В первую годовщину смерти Ахматовой я пошел на вечер ее памяти, кажется, в Литературном музее, а может быть, в журнале «Иностранная литература», и был огорчен скромностью и малочисленностью аудитории, состоявшей из каких-то бесцветных библиотекарш, а то и совсем ветхих старушек. «Неужели это – ее читатели?» – подумал я. (Задним числом подозреваю, что попал тогда на какую-то нецентровую тусовку, а кто надо собрались в другом месте.)
   Среди выступавших был А. А. Сурков, в период оттепели способствовавший изданию стихов Ахматовой. Принявшись расхваливать ее патриотизм и гражданское мужество, всячески их советизируя, он, видимо, почувствовал, что заврался, но в последний момент вывернулся – с помощью характерного полупризнания. Он сказал, что так же – по-нашенски, по-советски – она держалась и заграницей, на глазах у буржуазной прессы, и не потому, что при ней были мы, писатели-коммунисты, нет, она никого не боялась и говорила по зову сердца…
   «Русские поэты в воспоминаниях конвоиров» – это могла бы быть массовая серия.

Еще пара зеркал

   Один из моих любимых рассказов Татьяны Толстой – «Река Оккервиль». Изощренной аллюзивной технике, проецирующей его героиню, знаменитую певицу ушедшей эпохи Веру Васильевну, на фигуру Ахматовой, я посвятил специальный разбор («В минус первом и минус втором зеркале»), где приводится куча текстуальных, биографических и структурных доводов, а также выдержки из писем Толстой ко мне (в основном, критических), но целый слой анализа остался недоработанным – архетипический.
   Один топос – петербургский – я рассмотрел довольно подробно, показав, как герой рассказа Симеонов, одинокий петербургский холостяк и коллекционер пластинок с голосом Веры Васильевны, многообразно ассоциирован с Петром и его строительным волюнтаризмом, с гибельностью водной стихии и так далее.
   Второй – культ прекрасной дамы – в статье затронут, но по имени не назван и вообще прописан недостаточно четко. Между тем, фиксация Симеонова на легендарной артистке отмечена характерными чертами этого символистского топоса: он никогда не встречал ее, мыслит ее давно умершей и как бы существом из иного мира, тайно от всех поклоняется ей, посвящает всего себя собиранию ее записей, превращает свой дом в храм ее искусства и переживает свое наслаждение ее пением как уникальную интимную связь.
   Но есть – и играет ключевую роль – еще один, третий, глубоко архетипический топос, который я упустил. Это комплекс мотивов, связанных с неожиданным (чудесным, иногда спасительным, чаще несущим гибель) оживанием (воскрешением, возвращением, материализацией, осуществлением, приходом по вызову) чего-то, что было или считалось неодушевленным (неживым, умершим, уничтоженным, удаленным, нематериальным, условным, запредельным), – покойника (предка, бога, черта, духа, джинна, изображения, имени, знака), оказавшегося «легким на помине». Примеров этого топоса множество: вызванный Фаустом Мефистофель; гоголевский портрет; статуи Петра и Командора; всевозможные английские привидения и оживающие египетские мумии; змея, выползающая из останков Олегова коня; чудовище Франкенштейна; Шариков; старик Хоттабыч; «мадам Бовари», в фантастическом рассказе Вуди Аллена выписываемая из флоберовского романа, быстро наскучивающая герою и, наконец, отсылаемая обратно. Особенно эффектны, конечно, сюжеты последнего типа, построенные по принципу «за что боролись, на то и напоролись»; к ним и относится ситуация в «Реке Оккервиль».
   Симеонов полагает Веру Васильевну давно покойной, чем-то подлежащим возвышенному, но и совершенно отвлеченному и безопасному, зависящему исключительно от него одного культивированию в качестве реликвии, но вдруг оказывается, что она жива-здоровехонька и вполне и даже угрожающе телесна, ибо входит в его жизнь самым непосредственным, но никак не лестным, не возвышающим и не одухотворенным образом – как пользовательница его ванной.
   Совмещение всех трех комплексов в рассказе, намекающем на Ахматову, очень органично. Петербургские мотивы и топика прекрасной дамы комментариев не требуют, да и оживание духов прямо-таки подсказывается всей атмосферой ахматовской поэзии, в особенности «Поэмой без героя». Фокус, часто применямый пародистами, состоит в том, что излюбленный автором ход обращается против него: на этот раз оживающим монстром оказывается сама героиня, артистка, прекрасная дама, alias – Ахматова.
   P. S. Таня, ну как тебе теперь?

Яблоко или гулять

   – Ты что больше любишь, яблоко или гулять? – спрашивает малыш у Чуковского.
   – Какие у тебя глупые разговоры, – отвечает тот.
   – Да-а, я умных-то разговоров не знаю, а поговорить-то с тобой хочется.

Игорь

   Мои старшие друзья-коллеги были сами очень молоды, и в моем отношении к ним не было, думаю, ничего эдиповского. Просто очень хотелось быть принятым в их блестящую компанию. Что бы там ни инсинуировал Достоевский, говорить с умным человеком – одно из главных жизненных удовольствий. Во всяком случае, такова была изначальная подоплека моего научного честолюбия.
   Поговорить с этими умными людьми приезжали издалека, в том числе из-за границы и даже из-за железного занавеса. Я только начал работать в лингвистике, когда Лена Падучева, уезжавшая в отпуск, попросила пойти вместо нее на доклад американcкой гостьи и написать о нем в отдел научной хроники «Вопросов языкознания». Задание содержало вызов: американка, как и Падучева, занималась высшим научным пилотажем – логическим анализом языка.
   Игра стоила свеч. При первой же встрече осенью Лена сказала:
   – Видела, видела. Ну, думала, сейчас порезвлюсь. Но смотрю, кванторы на месте.
   Самым устрашающим авторитетом был Игорь Мельчук. Я познакомился с ним еще до Университета, так как он учился в Музучилище у моей мамы и бывал у нас дома; однако заслужить его профессиональное одобрение казалось немыслимым. Без злобы, как и без стеснения, Игорь своим «громким, но противным» голосом (его автоописание) разоблачал интеллектуальные ляпы коллег любого пола, возраста и положения.
   Как-то он зашел в Лабораторию по организационным делам к нашему шефу. Я сидел за своим столом над алгоритмом семантического анализа. Это было в эпоху, когда компьютеров у нас не было, а описание грамматик не отделялось от правил оперирования ими. На листке бумаги мной были занумерованы команды, штук двадцать, долженствовавшие сводить любую из сотни синонимичных английских фраз к единому результату.
   По наступившей тишине я понял, что разговор в верхах окончен и Мельчук занялся каким-то делом, как вдруг почувствовал его дыхание у себя за спиной. Через мое плечо корифей машинного перевода всех времен и народов пробегал глазами мой алгоритм. Я напрягся – шансы опозориться были немалые.
   – Хмырь болотный, – Игорь покрутил головой с неохотным одобрением. – Ни петель, ни тупиков вроде нет.
   Понравилась ему, как оказалось, не только техническая чистота, но и идея алгоритма – переход от синтаксиса к семантике, который он тоже уже обдумывал. Узнал я об этом, когда он вскоре созвал ведущих лингвистов и математиков, занимавшихся автоматическим переводом, чтобы наладить широкий фронт работ, и включил меня в состав этого ареопага.
   Заседание проходило в полутемной комнатке (Институт языкознания располагался в помещении бывших графских конюшен), и через открытую для доступа воздуха дверь был виден коридор. Заседание длилось долго, и за это время по коридору несколько раз прошел венгерский лингвист Сепе (Szépe). Он часто бывал в Москве, причем встретить его можно было где угодно – на семинаре, на улице, в библиотеке, в предбаннике языковедческого или кибернетического начальства, буквально везде. Эти загадочные в своей регулярности появления давно стали притчей во языцех, поэтому при очередном его проходе за сценой я глазами показал на него Мельчуку, который обернулся и понимающе хмыкнул. А в следующий раз я не удержался и выдал давно назревавший латинский каламбур: «Saepe videtur» («Сепе/Часто виднеется»).
   Народ посмеялся, но это было и все, в чем сошлись собравшиеся. На призыв образовать рабочие группы по темам, наиболее близким каждому, не откликнулся никто – кроме меня, польщенного приглашением работать с самим Мельчуком. С этого началось наше соавторство, а также мое осознание безнадежной расколотости сообщества умных людей. Говорить с ними было приятно, но приходилось выбирать, с кем.
   На шумные вечерние семинары по нашему толково-комбинаторному словарю, которыми дирижировал Мельчук, стекались толпы болельщиков. Реальной работы делалось немного, зато это больше, чем что-либо в моем опыте, походило на описания jam-sessions американских джазистов. Компания складывалась отличная, но – сугубо «своя».
   Однажды Мельчук делал доклад на «чужом» семинаре, делал с обычным харизматическим блеском, а когда затруднился с примером, обратился ко мне, сидевшему среди публики. Я сказал, что уже и предыдущий пример был неправильный, но Игорь радостно объявил:
   – Какая разница?! Они все равно не поймут!
   Раскол между «нами» и «ими» меня травмировал, ибо шел вразрез с позывом к общению. Постепенно размежевание «наших» и «не наших» становилось все четче, потом на него наложилось разделение на уехавших и оставшихся, а затем произошла пульверизация и без того разбросанной диаспоры.
   С искусством компромисса у российского человека не очень.

Володя

   Кумиром нашего дворового детства был высоченный красавец Володя – будущий книжный график В. В. Медведев, оформитель книг Ахматовой, Вознесенского, Ахмадулиной. Все знали, что он ходит играть в волейбол на «Динамо», и я и сейчас ясно вижу, как он с чемоданчиком в рукe, в синей с лампасами динамовской форме, идет через двор подчеркнуто сутулой спортивной походкой.
   В играх малышни он не участвовал, но как-то раз столкнулся с ее проблемами. Через пустырь от нашего «еврейского» кооператива располагались бараки первых метростроевцев. С бараковскими ребятами у нас периодически возникали пограничные конфликты, доходившие до камнеметания, и однажды под огонь чуть не попал Володя, возвращавшийся из города с неизменным чемоданчиком. Воспользовавшись моментом и положившись на масштабы своего авторитета, он решил открыть в истории враждующих дворов новую страницу.
   Он поднял руку, и бой прекратился. Завороженные присутствием легендарного Володи, бараковцы приблизились на расстояние слышимости, а мы сгрудились за его спиной. В руке у него оказался футбольный мяч, который мы гоняли до перестрелки. Держа его перед собой, как державу, Володя этаким Владимиром Мономахом и Генрихом IV заговорил о бессмысленности наших распрей. Помню его кульминационный риторический ход:
   – Один двор – один хуй, даже забора нет (читай: Une foi, une loi, un roi – «Одна вера, один закон, один король»).
   Мы, дряблая интеллигенция, были заранее согласны замириться, бараковцы же слушали со смешанными чувствами: несмотря на гипнотическое действие Володиной харизмы, они время от времени издавали инстинктивное «у, евррр!..». Володя, до получения паспорта носивший материнскую фамилию Розенберг, дипломатично пропускал эти сдавленные рыки мимо ушей. Перемирие было достигнуто, и он удалился, шикарно сутулясь.
   На следующей неделе военные действия возобновились. Золотое компромиссное слово оказалось изроненным втуне.
   А недавно Володя умер – лет семидесяти. Но до этого я его повидал, и мы впервые в жизни немного поговорили.
   Бывая летом в Москве, я хоть раз наведываюсь в наш двор, обычно на велосипеде. Сделал я это и в девяносто восьмом. Я подъехал со стороны пустыря и как раз оценивал взглядом солидность окружившего дом железного забора, когда из-за него донесся нежно-покровительственный, как бы отеческий, голос:
   – Что, Аленька, домой приехал?
   Это был Володя, седой, сильно сдавший. Он комфортно сидел на раскладном брезентовом стуле среди разросшейся зелени, вокруг бегала прогуливаемая породистая собака. Володю всегда отличал высокий класс. У него были фирменные, писательского происхождения жены, и книги он делал тоже отборные. Разговорившись, он рассказал нечто трогательное, причем в масть моему эмигрантству, – как он уже после перестройки работал на книжной выставке за границей, и к нему в секцию зашел сам Илья Кабаков. Сначала Кабаков его не заметил, но когда он назвал его «Толей» (свойским именем, известным узкому кругу), тот обернулся, узнал Володю, и они поговорили. Про яблоко или гулять – какая разница?

«Вы и убили-с…»

   Все знают, как во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года на вопрос об отношении к ждановскому постановлению 1946 года его герои ответили по-разному. Зощенко сказал, что не согласился и писал об этом Сталину, а Ахматова – что считает постановление правильным. (Зощенко потом острил: «Эх! Обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..») Но никогда не упоминается, кто именно задал роковой вопрос, хотя Ахматову это заинтересовало еще до того, как он прозвучал. («Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который спросит?… но угадать не могу…» – рассказывала она Чуковской.)
   Мне случайно удалось вычислить имя неведомого вопрошателя.
   От одной очаровательной английской коллеги я узнал, что ее бывший муж, известный историк, входил в состав той студенческой делегации, причем был в ней единственным русистом. Предположив, что ему-то и принадлежал провокационный вопрос, я узнал его адрес у другой английской коллеги и, набравшись наглости, написал ему с просьбой рассказать, как все было, и, если нетрудно, прислать то, что у него наверняка опубликовано на эту тему.
   Ответ пришел по электронной почте – вежливо-уклончивый. Да, это был он, и он даже потом напечатал что-то в университетской газете, однако экземпляр затерялся, если найдет, сообщит. Больше писем от него не было.
   Бросалась в глаза ирония сюжета с историком, которому довелось-таки сыграть роль в истории и который легкомысленно упускал возможность занести ее в исторические скрижали. Не исключено, однако, что сыгранной роли он стыдился и был рад вытеснить ее из памяти – своей, а заодно и человечества.
   Хорош и я. Ответа не распечатал, выходных данных малотиражки не списал, а электронную почту у меня вскоре сменили, так что ценный документ стерся и из компьютерной памяти – вроде бы без особых к тому фрейдистских причин, а так, по лени, нелюбопытству и общей бренности всего земного, в том числе электронного. Впрочем, кроме самих героев и гонителей, все живы: вопрошатель, обе коллеги и аз грешный. Так что история продолжается, и фамилию пока вытесняю.

Чудеса кибернетики

   В эпоху бури и натиска конца 50-х – начала 60-х годов от кибернетики ждали всех возможных и невозможных чудес. Повинны в этом были не столько математики, сколько журналистская и гуманитарная общественность, раздувавшая вокруг кибернетики научно-фантастический бум.
   Как-то раз на публичном семинаре одному из отцов-покровителей математической лингвистики, члену-корреспонденту Академии Наук А. А. Маркову (сыну великого Маркова – «сыну цепей»), задали вопрос о возможности передачи мыслей на расстояние. Марков, высокий, седой, с холеным лицом и язвительными складками у рта, весь просиял и, расхаживая по сцене своей нескладной (хромающей?) походкой, стал говорить в характерном для математиков празднично-издевательском ключе:
   – Ну что же, если у вас появилась некоторая мысль, и вы хотели бы передать ее на определенное расстояние, то я бы рекомендовал поступить следующим образом. Надо взять лист бумаги, изложить на нем имеющуюся мысль и доставить этот лист в заданную точку. Если адресат правильно поймет прочитанное, то можно будет утверждать, что передача данной мысли на указанное расстояние состоялась.

«Все остальное получится само…»

Памяти Ю. С. Мартемьянова, 1930-2003
   С Юрой Мартемьяновым меня связывает та часть жизни, которая называется «Лаборатория», – полтора десятка лет научной молодости (1959–1974).
   Основатель Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. Мориса Тореза В. Ю. Розенцвейг взял в нее троих юнцов с университетской скамьи (Нину Леонтьеву, меня и Щеглова) и одного сотрудника постарше – кандидата наук Ю. С. Мартемьянова. Юра, таким образом, успел хлебнуть «традиционной лингвистики» и в новом тогда структурализме являлся неофитом, который был встречным послан в сторону иную.
   Невысокого роста, молчаливый, старшинства своего Юра никак не обнаруживал, и за весь наш долгий совместный опыт я не припомню ни одной хотя бы маленькой размолвки (а ссориться я умею, да и времена бывали разные). Напрашивающегося слова «скромный» употребить, однако, не хочется (разве что в смысле «в быту скромен», как писалось в характеристиках для поездки за границу), потому что Юра был честолюбив, убежден в своей научной миссии и этого не скрывал.
   Как многие тогда, он разработал собственный вариант Теории Всего. В моем пародийном справочнике «Who Is Who in Structural Linguistics» (М.: Красное словцо, 1967. Машинопись. Изд. 1-е, 4 экз.; изд. 2-е, доп. и озлобл., 4 экз.; http://www.ruthenia.ru/document/539834.html#T4) про него было написано так:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента