Володя Бочкарев был одним из предтеч сладостной новой эпохи, когда язык стал худо-бедно доводить до Киева, но, как водится у предтеч, войти в нее ему не было суждено. После спектакля я потерял его из виду, а вскоре узнал, что он покончил самоубийством.

Эльсинорские страдания

   Интуитивно читать в душах людей мне не дано. Но я не оставляю попыток, призывая на помощь все доступные средства интеллектуального, в частности литературоведческого, аппарата. Возможно, потому я так привязан к формату виньетки – прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста.
   Наш первый год на филфаке, 1954/1955. Мы с Юрой ходим на кафедру зарубежных литератур. Главная фигура там Самарин, хотя заведует не он, а Ивашева. Он – декан факультета.
   Юра хочет писать курсовую у Самарина, который его привечает. Привечает, наверно, потому, думаю я уже тогда, что видит в нем бесспорного русского и, к тому же, – безобидный тип рассеянного чудака-ученого, в очках и с застенчивой улыбкой. (Так в Юре будут ошибаться многие.)
   Ко мне он расположен меньше. Потому, говорю я себе, что, встретившись с ним глазами, я их не опускаю. А может, наоборот, я не позволяю себе опустить их потому, что он, сразу же раскусив меня, сразу же и лишил меня расположения. Так или иначе, карты раскрыты.
   Писать Юра хочет об ирландских сагах. Самарин не против и советует заодно заняться древнеирландским языком, для чего обратиться к специалисту, профессору Ярцевой. Юра рад бы выучить еще один язык (в дальнейшем их наберется немало), но знакомиться с Ярцевой медлит. Он не контактен – подойти к неведомой даме-кельтологу ему трудно.
   Самарин принимает своих студентов у себя в деканате. При очередной встрече он спрашивает у Юры, как с древнеирландским. Юра мнется:
   – Дело в том, Роман Михайлович, что я не знаю профессора Ярцеву в лицо…
   – Вы не много потеряли. Лицо Виктории Николаевны не главное из ее достоинств. Вам она может быть полезна скорее своими лингвистическими познаниями.
   (Однажды опознанная, наконец, в коридоре, Ярцева, действительно, оказалась на редкость уродливой, нескладной, да и неприятной. Ей было суждено надолго пережить Самарина, стать академиком, директором Института языкознания и главным редактором главного лингвистического журнала. Пошел ли Юра к ней тогда или нет, не помню, но древнеирландским занялся.)
   Мы долго смаковали немыслимое mot Самарина. На привычном официальном фоне цинизм звучал свежо, а искусство разбираться в его сортах приходило медленно.
   Классический образец начальственного юмора – угроза Наполеона генералу Ожеро, который был на голову выше него, лишить его этого преимущества. Острота Самарина была в том же роде, хотя и с вариациями. Сказана она была Юре, а метила в Ярцеву, так что удар был, с одной стороны, рассредоточеннее, а с другой, коварнее, и потому страшнее.
   От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал (не мог не ощущать, для чего, собственно, и ведется такое облучение), но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.
   Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о «Гамлете» (помнится, в большой круглой «второй» аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:
   – Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры – что это такое?
   – Это аллитерация, Роман Михайлович, – с места выкрикнул я.
   Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марсксистком решении вечных вопросов продолжилась.
   Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же, формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех – Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.
   Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную, область филологии, и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.

Выбранные места из переписки с Хемингуэем

   Это было давно, более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
   С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент четвертого курса, в дальнейшем – потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки – главный редактор «Воплей», ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: «Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?»
   Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. «Старик и море» (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но «Колокол» (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, «Пассионарии», которая, в отличие от Сталина, была жива. («Колокол» вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что «Жизнь Арсеньева», «Мастер и Маргарита», «Лолита», «Доктор Живаго»…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора «спорного», но не «реакционного», и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
   Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: «Fаrewell to Аrms» («Прощай, оружие!») – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.
   Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Арни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым («маленьким», прозванным так в отличие от «большого Федорова» – латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.
   Скорее всего, поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за составление текста. Что я там написал, не помню, – видимо, рецептурно вполне выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили. Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.
   В ожидании ответа, по хемингуэевской линии развивалась оживленная деятельность. У «Папы Хэма» оказалось немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу П., с которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. П. был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом a la Аristidе Вruant Тулуз-Лотрека.
   Мы обменялись «работами» о Хэме. Помню, что в своем тексте он с гордостью обратил мое внимание на заглавия разделов, которые любовно называл бегунками. Это были новаторские по тому оттепельному времени заголовки, в броском телетайпном стиле, обильно уснащенные многоточиями и смело помещенные не по центру, а впритык к левому краю, типа: «Папа Хэм едет в Африку…», «Испания: И солнце встает…», «Прощай, коррида!!.» и т. д. В общем, бегунки. (Страшно представить, что oн помнит обо мне.)
   Но это все с одной стороны. С другой же (а если вдуматься – с той же самой), ко мне на факультете стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался, «товарищ Василий». Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но, в конце концов, tо mаkе а lоng stоrу shоrt, привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству, стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны, мира, демократии и социализма.
   Самый трогательный момент (видимо, разработанный каким-то их засекреченным сценаристом) наступил, когда они предложили мне начертить план моей квартиры, с тем чтобы мы вместе пораскинули, какую именно комнату нам лучше всего отвести под это дело. Я отвечал, что в черчении плана нет никакой необходимости, поскольку как мне, так, скорее всего, и им – реверанс в сторону их мистического всезнания – он хорошо известен, а сдача какой бы то ни было комнаты не может состояться ввиду моей психологической, нервно-интеллигентской непригодности для такого рода международных акций, требующих специального тренинга. В конце концов, после нескольких часов напряженных переговоров, завершившихся дачей подписки об их неразглашении, я был отпущен, причем раз и навсегда, ибо никакой вербовке в дальнейшем уже не подвергался.
   Имелась и третья сторона. Шло освоение целины, и все, кто не был мобилизован для участия в фестивале, подлежали отправке в дикую степь. Этим отчасти объяснялась та готовность, с которой я вступил в переписку с Хемингуэем и посещал занятия дискуссионной группы. Но общение с нескладным товарищем Василием и его пружинистым начальником окончательно лишило фестиваль какого-либо флера в моих глазах. В целинном комитете я числился по фестивалю, в фестивальном же заявил, что по личным причинам должен буду уехать. Поскольку участие в фестивале было не обязанностью, а привилегией, в моих словах не подумали усомниться. Меня охотно вычеркнули, и я уехал отдыхать в Пицунду.
   Это было так давно, что Пицунда представляла собой совершенно тихое деревенское захолустье, которое только еще начинали превращать в курортный центр и огораживать под будущие дачи ЦК. Отдыхающих, исключительно «диких», насчитывалoсь не более трех десятков. В знаменитой реликтовой роще сильно воняло, ибо туда запросто ходили с прилегающего пляжа как по малой, так и по большой нужде. Зато вода была так прозрачна, что уроненные кем-то часы были видны на глубине шесть метров; местный грузин-спасатель нырнул и достал их.
   За фестивалем я следил по газетам. Из них явствовало, что и моего корреспондента на нем не было. Кажется, он тоже предпочел провести время на юге, в его случае – на Кубе, откуда его еще не выкурил Кастро. Это было действительно очень давно, при Пассионарии, до Фиделя.

Ценная находка

   Нижеследующая заметка появилась в стенгазете нашего курса (филфак МГУ; весна 1956 года, 3 курс). Опасаясь той или иной цензуры и пользуясь близостью к редколлегии, мы с приятелем изготовили ее дома, привезли в редакцию поздно вечером, перед самым вывешиванием, и наклеили на заранее выговоренное для нее место.
«ЦЕННАЯ НАХОДКА
   Несколько месяцев тому назад домашняя хозяйка гр-ка Ж. отправилась на Тишинский рынок за продуктами. Там ей, в частности, был отпущен стакан клюквы, причем колхозница, продававшая клюкву, ссыпала ее в бумажный кулек. Придя домой и развернув ягоды, гр-ка Ж. с удивлением обнаружила на запачканной красным соком бумаге стихотворные строчки, написанные почерком конца XVIII – начала XIX столетия. Она принесла находку на филологический ф-т МГУ. Оказалось, что это – стихотворение, упоминаемое в записках Д. Н. Свербеева и наделавшее, по его словам, много шума. В течение более полувека стихотворение считалось безвозвратно утерянным. Удалось восстановить и название сонета: «Лев в пустыне близ Мемфиса». К изучению памятника привлечены лучшие научные силы факультета. Составляется словарь языка памятника. Готовится фототипическое издание рукописи, получившей у исследователей название «Тишинского списка» («Вечерняя Москва», 30/II-56). Ниже мы публикуем текст стихотворения, сопровождая его небольшим глоссарием.
Лев в пустыне близ Мемфиса
Сонет
 
Льва ль не узнать по царственному шагу,
Властителя египетских песков?
О люди, кто найдет в себе отвагу
Внимать его ожесточенный рев?
 
 
(5) Голодный зверь оскалил ряд клыков;
Ловитвы ищет, с губ роняет влагу;
Узревши лань, он весь к прыжку готов;
Пройдет лишь миг – и схватит он беднягу.
 
 
Катится Феб в полночный океан,
(10) А гордый лев, весельем обуян,
Кровавый пир вершит среди пустыни.
 
 
Диана, восходя за Фебом вслед,
Ущербный свой белесоватый свет
Бросает на мемфисские твердыни.
 
   Объяснение трудных слов. Катится Феб и т. д. – так древние ошибочно объясняли наступление вечера. Мемфис – город в Египте, центр обувной и табачной промышленности; в описываемое время (глубокая древность) – столица Египта».
   Не помню, были ли под этим наши подписи или это шло как материал От редакции. Заметка вызвала в коридорах филфака (на Моховой) некоторое оживление; с обычным для него загадочно-осведомленным видом говорил о ней и наш сокурсник, явно не догадывавшийся, что является ее героем.
   Об уровне филологической культуры времен XX съезда говорит тот факт, что лишь на третий день стихи получили, наконец, адекватное прочтение. Заехав вечером на факультет, чтобы упиться читательской реакцией, я обнаружил перед газетой группу студентов. Среди них выделялся Станислав Рассадин, бывший на курс старше нас.
   – Да это, ребята, акростих, вот что это такое.
   – А что значит «акростих»? – любопытствовали собравшиеся, человек семь.
   – А это, ребята, значит, что парню публично дали по морде, – отвечал Рассадин.
   P. S. Следует, наверно, объяснить, с чего вдруг, по меткому слову будущего критика, парню было дано по морде. Прежде всего, конечно, из футуристического озорства. Но и как бы из высших соображений: именно его мы по некоторым признакам, но без доказательств, подозревали в стукачестве. Володя, прости, если можешь!

Общая теория дешифровки

   Летом 1959 года мне случилось присутствовать при передаче Ю. В. Кнорозовым новосибирскому кибернетику Устинову фотокопий текстов на языке майя. В дальнейшем последовала сенсационная «машинная расшифровка» этого языка Устиновым и его коллегами, недолгая шумная их слава, затем публичное разоблачение Кнорозовым и наконец забвение. Но тогда ни о чем этом нельзя было догадываться. Был медовый месяц кибернетики, и мой учитель, В. В. Иванов, осуществлял историческую стыковку великого филолога, уже прославившегося своими открытиями в области дешифровки письменности майя, с представителями грядущей электронной цивилизации…
   В кабинете у В. В. были Кнорозов, Устинов и я, зашедший по другому делу и приглашенный остаться, чтобы стать свидетелем эпохального события.
   Легким манием руки передвинув к Устинову толстую кипу фотографий с иероглифами майя, Кнорозов сказал:
   – Собссьно говоря, сама по себе эта филькина грамота меня мало интересует. Меня интересует, что ли, общая теория дешифровки. Если угодно, я бы, тек скезеть, сказал пару слов…
   – Конечно, конечно, Юрий Валентинович, это очень интересно, – поддержал В. В.
   – Имеются, тек скезеть, знак и референт, что ли. Ну, тут возможны четыре случая, – он набросал излюбленную структуралистами табличку с плюсами и минусами. – Если знак известен и референт известен, то это случай обычной, тек скезеть, лингвистики. Если референт известен, а знак неизвестен, то здесь, тек скезеть, мы имеем дело со вссекого рода, что ли, разработкой терминологии и искусственными языками. Этт-как, не вызывает пока возражений?
   – Нет, нет, очень интересно!..
   – В таком случае я, с вашего разрешения, буду продолжать?
   – Да, да, просим!..
   – Тек вот, третий случай – этт когда знак известен, а референт неизвестен. Здесь я полагаю поместить дешифровку.
   Определив место собственной дисциплины, он выдержал небольшую паузу. Слушатели затаили дыхание.
   – Ну а четвертый случай… тек скезеть, чего уж тут?
   Глядя на два минуса, Кнорозов развел руками.

21 августа 1959 года

   Мне посчастливилось видеть, слышать, целый вечер наблюдать вблизи Пастернака и Ахматову, обоих сразу. Этим я обязан В. В., который праздновал свое тридцатилетие и пригласил нас с Ирой на дачу в Переделкино. Прошел почти год после скандальной травли Пастернака в связи с Нобелевской премией за «Доктора Живаго» и почти год оставался до его смерти. В. В. принадлежал к числу ближайших друзей, непосредственно поддерживавших его в эти дурные дни. Кажется, Пастернак советовался с ним относительно явки на суд в Союз писателей и письма Хрущеву, напечатанного в «Правде». Говорили даже, что В. В. сам написал это письмо. Для всех знавших В. В. по факультету он был героем, открыто отстаивавшим в партбюро и всюду, куда его таскали, свое право любить Пастернака и его преданный анафеме роман. Но так или иначе, когда он пригласил меня к себе на день рождения, ни на какого Пастернака я не рассчитывал. С меня вполне достаточно было чести пойти в гости к обожаемому учителю.
   Среди гостей были более или менее знакомые люди: родители В. В. – Всеволод Вячеславович Иванов и Тамара Владимировна, его единоутробный брат Миша (Иванов-Бабель), логик Витя Финн, «эстет» Миша Поливанов (впоследствии преподававший физику у нас на Отделении математической лингвистики МГПИИЯ). В какой-то момент вдруг оказавшийся рядом В. В. тихо сказал: «Анна Андреевна», и раньше, чем я успел ее рассмотреть, мимо меня прошла высокая седая женщина – Ахматова. Она, видимо, поднялась наверх и долго не показывалась.
   Ждали Пастернака. Время от времени проносилось известие, что он скоро придет, потом – что он опять задерживается. Наконец, он появился. Он прошел через боковую калитку, которой его дача – соседняя – соединялась с дачей Ивановых, и поднялся на террасу. Вместе с ним пришли: его жена (плотная смуглая женщина, в свое время отбитая у Нейгауза, а теперь полуоставленная ради Ольги Ивинской, поплатившейся тюрьмой за близость к Пастернаку; за столом жена не поднимала глаз от тарелки и, не обращая внимания на происходящее, непрерывно ела), сын Женя с женой (Аленушкой Вальтер, учившейся на нашем курсе) и сыном – внуком Пастернака Петей.
   Пастернак был очень красив: невысокий, крепкий, с меднокрасным лицом и серебряными волосами, он производил впечатление здорового и счастливого человека. У него был голос балованого ребенка, капризно растягивающего слова. Его приход был встречен радостными возгласами, и все стали усаживаться за стол. Пастернак и Ахматова сидели друг напротив друга, у того конца стола, где и сам именинник. Я сидел на другом конце, на стороне, противоположной от Пастернака, так что его мне было видно лучше, чем Ахматову.
   Помню тост, предложенный Мишей Поливановым:
   – Борис Леонидович, если бы меня спросили, что я хочу взять с собой в космос, я бы взял ваши стихи.
   В то время в «Литературке» и «Комсомолке» дебатировался вопрос о сравнительных достоинствах физиков и лириков, и какая-то девушка уверяла, что и в космосе человеку будет нужна ветка сирени. Пастернак как-то одновременно улыбнулся и поморщился и сказал:
   – Ну чтуо вы, Миша, ну зыачем вы говорите такие глупости?
   Пастернак говорил много, и для меня все это было неожиданно и интересно. Потом, дожидаясь на станции электрички, я сделал в записной книжке какие-то заметки, но наутро оказалось, что эти пьяные каракули совершенно неудобочитаемы. Некоторое время я помнил все-таки, что он говорил, и все собирался как следует записать, но так и не собрался. Что-то совершенно необычное было сказано о Гоголе. Потом он говорил о людях, которые приходят к нему в Переделкино и ждут, что он – герой сопротивления! – спасет их и возглавит, но что это совершенно не по нему и что одного такого ходока он страшно разочаровал своим несоответствием заготовленному для него пьедесталу. (Лет десять спустя Костя Эрастов, ныне покойный, говорил мне, что в Пастернаке, который первым начал движение открытого несогласия, замечательно то, что он сумел не превратить его в свою профессию, что один свободный поступок не обязывал его ко второму, то есть не порабощал его, – в отличие от нынешних «революционеров», как их называл Костя, то есть диссидентов 70-х годов.)
   Разумеется, обоих поэтов стали просить прочесть стихи. Пастернак долго отнекивался, кокетничал, говорил, что не знает, что читать, спрашивал у окружающих, что бы они хотели услышать. Его попросили прочесть одно из последних стихотворений, тогда еще не напечатанное, но ходившее в списках и всем известное, «то, в котором залы, залы, залы, залы» («Золотая осень» из «Когда разгуляется»). Наконец, он начал читать. Читал он плохо, сбивался, забывал строчки. Я сразу вспомнил, что мама рассказывала мне, как однажды он выступал в Политехническом, кажется, уже после войны, и тоже забывал, наверное, нарочно, потому что когда аудитория тут же хором подсказывала ему, он улыбался, счастливый, что знают и помнят.
   Ахматову упрашивать не пришлось. Она сказала, что как-то раз ей позвонили из «Правды» и попросили дать стихи. Она ответила в том смысле, что пожалуйста, только это очень странно и вряд ли у них из этого что-нибудь получится. Ей сказали, что уж они-то знают, что делают, и раз берутся, значит, могут. Короче говоря, дело тянулось, тянулось и кончилось ничем. Вот эти-то стихи она и прочтет.
   Ахматовой в то время было уже семьдесят лет. Это была величественная старая женщина, императрица. Зубов у нее, видимо, оставалось совсем мало, потому что, когда она стала читать:
 
Подумаешь, тоже работа
Беспечное это житье:
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за свое… —
 
   слышны были, казалось, одни гласные. Но это было великолепное, торжественное, звучное чтение, может быть, именно потому, что требовало от нее усилий, «танца органов речи» (как то ли Шкловский, то ли Мандельштам сказал о стихах Пастернака).
   Все время, что она читала, Пастернак в такт ее голосу гудел, напевая и повторяя слоги и строчки. Когда она кончила, он тут же начал вполголоса читать только что услышанное стихотворение, заменяя или перевирая отдельные слова:
 
Прекрасная, право, работа —
Чудесное это житье:
Подслушать у музыки что-то
И выдать потом за свое…
 
   Ахматова сказала:
   – Ну вот, Борис Леонидович, вы когда мое читаете, то всегда улучшаете. – Она произнесла улутшаете.
   – Чтуо вы, чтуо вы, Анна Андревна, чудесные стихи. Зачем вы их им давали? Нет, право, чудесные стихи, Анна Андревна, чудесные стихи.
   – Нет уж, Борис Леонидович, это уж известно, вы когда мое читаете, то все улутшаете.
   И они еще долго обменивались тщательно отмеренными приятностями, как какие-нибудь восточные вельможи, уверенные во взаимном уважении и преданности окружающих, лениво и с достоинством, Пастернак – немного по-женски и с уловками, Ахматова – с мужской прямотой.

Шаг вправо…