Страница:
Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете – раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы – два. Третье – армяне.
Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества «Память», он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича – армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.
Отец Шаха – тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля – мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно, считал Шах), и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то – кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец – инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но – нет, смолчал!
Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в «Пионерской правде», учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге – он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете – в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) – и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев, или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) – хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло – вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, – а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, – победят, весь мир будет их. И уходил.
На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода – два. Или один.
Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей, вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.
«Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату». После онемелого ужаса пелось что-то нищее «откуда взять его адрес», «а он не пойдет», «мне звонить неоткуда», «как я ему скажу», «он же в Киеве», «кто я такой и кто он» и замолкало после: «Или вы не будете у меня заниматься».
Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров – ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон – телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа «Аквариум»), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании «Известий», семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: «Если у меня получится, вы уйдете». Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане «Пекин», за которым сидел Б.Г., подполз официант: «Вас к телефону». Через неделю Б.Г. сидел на седьмом этаже «Известий» и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность – но Б.Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста – полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б.Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика – в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания, – водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: «Да, Владимир Владимирович, да…», и закрывался руками от стыда – через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: «А с женой моей можно?» – «Что?» – «Повторить». – «Что повторить?» – «То же самое, шариком». – «Каким ша… Помогло?!!» Шах изумился даже больше, чем я.
Семинар начинался в четыре часа дня и кончался ночью. За годы работы на факультете Шах выдумал кучу упражнений. В университете он появился как-то непрямо, из Саратовского университета, сел трудиться в московское такси, такси поймал вечный журфаковский декан Засурский (Шах считал его генералом КГБ) – и вскоре таксист начал в присутствии декана свое первое занятие по «Технологии журналистского мастерства», получив от студентов единственный отклик, в письменном виде: «Застегните, пожалуйста, штаны». Я не собирался писать про Шаха (про Бабаева собирался) ничего, кроме некролога. Вырвалось в минуту благодарности: как бы тепло и благодарно написал про вас, если бы умерли – в ответ у Шаха беспричинно для меня болело сердце два дня, – короче, его биографию я слушал вполуха.
Упражнения: дежурить на «скорой помощи», дежурить на справочной «09», провести ночь на вокзале, ходить по улице Горького (теперь Тверская) с вопросом: «Где можно купить крокодила?», придумать ассоциации к слову «телевизор», проникнуть в театр без билета, погасив свет, два часа говорить без умолку все, что приходит в голову (прочие слушают), поднявшись, хором кричать: «Ба-би-бо-бу! Ка-ки-ко-ку!» (развитие речи), стоять у газетного стенда и смотреть, как люди читают твою напечатанную, долгожданную, переворачивающую мир работу (так ведь, козлы, ни один не читает!), зайти подряд в десять кафе и выпить в каждом по стакану сока, придумать десять вопросов министру торговли, разузнать, как работают в родном городе пункты проката, упражнение поначалу нравилось одно – Шах сажал посреди комнаты незнакомца: «По кругу. Попытайтесь что-нибудь угадать про этого человека по внешнему виду». И неслось: «У вас двое детей и плохие отношения с женой. Вы не любите манную кашу», «Вы легко предаете учителей», «В армии вас тревожили сексуальные проблемы», «Вас зовут Виктор, вам двадцать семь лет, вы инженер, вы живете в сорок девятой квартире, в двери не работает нижний замок», «Вы похожи на тигра», «Нет, на кролика!», «Я думаю, у вас нет жены, есть две любовницы!», «В жизни вам труднее дается то, что требует решительных шагов» – резвились, пока один умный, Олег Васильевич его звали, не заметил: «А ведь каждый рассказывает про самого себя». Я понял: ах, черт, правда, перестал угадывать и смотрел на руки (происхождение), часы, прически, ботинки (достаток), отклик на предположения других (творческий или конторщик), но все опять выходило: про себя.
Но удивительно попадали: «Да, действительно, я живу в сорок девятой квартире и в двери не работает нижний замок», «Я не знаю, как вы догадались, но у моей машины правда поцарапано левое крыло, и точно: дедушку моего звали Павел Иванович». Не знаю, как и что это значило. Наверное, про что-то мы думаем слишком серьезно.
Гостям упражнение нравилось невероятно. Шах ловил богачей и командиров на эту радость – они становились должниками. Я сам пробовал, когда постарел и сгодился в незнакомцы.
Такая штука: есть возможность поиграть, как детьми, просто: полвремени сиди надутый, напряженная спина и заметно волнуйся – дети скажут: Константин, вам тридцать пять, вы мелкий предприниматель, занимаетесь восточными единоборствами, дома собака ротвейлер; полвремени сядь боком, поглядывай на девчонок, смейся глазами в сторону Шаха на самые глупые слова, скажут: вам двадцать семь, не женаты, не спортивны, любите шумные компании, имя Олег (все мои знакомые Олеги люди с придурью) – но не играешь. Стараешься: буду обыкновенным, как есть. Пусть разглядят. Хочу услышать правду. И что тогда, выходит, правда? Это – возможности, это неизвестность пути, на тебе скрещиваются женские взоры, судьба виднеется толпой и разбегается в разные стороны, короче, правда – это молодость. И она кончится, замолкнет последний наблюдатель, Шах кивнет: после паузы сразу вступайте вы – тишина ляжет полянкой, и ты тоскливо шагнешь: «На самом деле, я…» Я. Я. Нечего сказать. С Шахом оставались немногие, раз-два. С каждого курса. Они знались, тащили за собой, устраивали новеньких, на кого Шах указал «наш!», он говорил: «Мы добрая мафия. Мы будем повсюду». В каждой редакции будет его ученик, Шах состарится – всюду ему уважение и горячий чай.
Да, оставались родственники. Похожие чем? У Шаха никогда не учились красавицы (он кричал: неправда! учились! эта! вот эта! вы просто не застали, если б вы видели, как клонились и падали в сторону вон той гости семинара (Валентин Распутин просил ее телефон! Олег Табаков!), я сам потерял голову, чуть не женился, у нас даже было что-то похожее на роман, да вон, кстати, она – но там из-за редакционного стола подымалось опять что-то усатенькое, сутулое, сложно говорящее, тонко чувствующее, злобненькое, легко открывающее огонь по всему, что смело видеть ее такой, как есть, мальчики оставались провинциальные и слабые (инвалидная трещинка в каждом).
Шах восхищался учениками, он считал нас талантливыми, всемогущими. Если работать, если слушаться его. Он ошибался. Старшие ученики уже шагнули за сорок, из наших не вышло «номер один», обочина, второй ряд, «да работает у нас, мы им довольны», мир не оглядывается на такие детали.
Бабаев написал, наверное, о себе, как о приятеле:
И два ташкентских мальчика пошли туда, Берестов и Бабаев, Бим и Бом, Бабаев повыше (потом наоборот): «Эдик, когда пойдешь через дорогу, возьми Валю за руку», почему они дружили до смерти? – в ночной январской Москве Бабаев, скользко, лед, черное пальто, черная шапка, седые усы, сказал: «Он знал моего отца и мою мать. И я помню его родителей». Берестов мечтал стать путешественником и поэтом, Бабаев – учителем и прозаиком. Над стихами вместе смеялись. Читали и смеялись.
И он оказался на солнечной стороне, в своей истории.
Потом Ахматова уехала. Поцеловала: «Храни вас Бог».
Опустело, все забывается, кроме слов, Ахматова: «И поступить в университет», Надежда Мандельштам: «Будешь и ты в университете! Может быть, даже самого Гудзия увидишь…», Шкловский: «Идите в университет. Иначе вам не о чем будет писать», Андроников: «Университет, как консерватория, учит играть гаммы: до, ре, ми, фа, соль… Но одни, пользуясь этими гаммами, играют Моцарта или Баха, а другие…», Шкловский: «Важен не университет, а среда», Ахматова:
– Мы все учились с голоса… Было кого слушать.
– А нам что же делать? – спросил я.
– А вам надо поступать в университет и все начинать сначала.
Они приговорили и уехали. Бабаев сделал, как сказали. Не студентом, так преподавателем (как Шах), но что он там встретил, в университете московском государственном, куда его гнали люди, учившиеся до революции, почему повторял (и с каким настроением?) некрасовское:
А первокурсник Поспелов объявил: за оскорбление чести и достоинства Анны Ахматовой посылаю по почте Жданову (ближний боярин, глядел за культурой) вызов на дуэль. Верная тюрьма. «Самый храбрый человек нашего поколения! – восклицал Эдуард Григорьевич. – Или провокатор. На всех собраниях, позорящих Ахматову, Поспелов сидел в президиуме». У Бабаева есть стихи «Мое поколение», отрывок:
Все остальное – только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал «Русский архив», выходил только купить кефир. Бабаеву – восемнадцать, и дочери Шкловского – столько же, Шкловский показывал на дочь: «Вот вам невеста». И спустя время получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.
Стихотворение он назвал «МГУ»:
По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: Литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, – служебный автомобиль, командировки за границу, а младший – клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: «Купил бы рубашку, да дорого», «Ради того чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал». Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют «один на один»? или «я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический»? или «возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен»?) – осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому – тот расхохотался на весь этаж: «Да за него уже армия просила! Флот! ЦК ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!» Да еще глухота.
Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.
«Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи». Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в «школьном» рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: «Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…» Но не вытерпел, не смог: «А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…» Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым, – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: «А то наденешь – и такое услышишь».
Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: «Мне вполне хватит одного». Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.
Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:
Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в Домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.
Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества «Память», он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича – армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.
Отец Шаха – тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля – мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно, считал Шах), и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то – кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец – инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но – нет, смолчал!
Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в «Пионерской правде», учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге – он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете – в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) – и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев, или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) – хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло – вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, – а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, – победят, весь мир будет их. И уходил.
На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода – два. Или один.
Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей, вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.
«Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату». После онемелого ужаса пелось что-то нищее «откуда взять его адрес», «а он не пойдет», «мне звонить неоткуда», «как я ему скажу», «он же в Киеве», «кто я такой и кто он» и замолкало после: «Или вы не будете у меня заниматься».
Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров – ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон – телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа «Аквариум»), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании «Известий», семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: «Если у меня получится, вы уйдете». Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане «Пекин», за которым сидел Б.Г., подполз официант: «Вас к телефону». Через неделю Б.Г. сидел на седьмом этаже «Известий» и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность – но Б.Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста – полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б.Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика – в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания, – водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: «Да, Владимир Владимирович, да…», и закрывался руками от стыда – через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: «А с женой моей можно?» – «Что?» – «Повторить». – «Что повторить?» – «То же самое, шариком». – «Каким ша… Помогло?!!» Шах изумился даже больше, чем я.
Семинар начинался в четыре часа дня и кончался ночью. За годы работы на факультете Шах выдумал кучу упражнений. В университете он появился как-то непрямо, из Саратовского университета, сел трудиться в московское такси, такси поймал вечный журфаковский декан Засурский (Шах считал его генералом КГБ) – и вскоре таксист начал в присутствии декана свое первое занятие по «Технологии журналистского мастерства», получив от студентов единственный отклик, в письменном виде: «Застегните, пожалуйста, штаны». Я не собирался писать про Шаха (про Бабаева собирался) ничего, кроме некролога. Вырвалось в минуту благодарности: как бы тепло и благодарно написал про вас, если бы умерли – в ответ у Шаха беспричинно для меня болело сердце два дня, – короче, его биографию я слушал вполуха.
Упражнения: дежурить на «скорой помощи», дежурить на справочной «09», провести ночь на вокзале, ходить по улице Горького (теперь Тверская) с вопросом: «Где можно купить крокодила?», придумать ассоциации к слову «телевизор», проникнуть в театр без билета, погасив свет, два часа говорить без умолку все, что приходит в голову (прочие слушают), поднявшись, хором кричать: «Ба-би-бо-бу! Ка-ки-ко-ку!» (развитие речи), стоять у газетного стенда и смотреть, как люди читают твою напечатанную, долгожданную, переворачивающую мир работу (так ведь, козлы, ни один не читает!), зайти подряд в десять кафе и выпить в каждом по стакану сока, придумать десять вопросов министру торговли, разузнать, как работают в родном городе пункты проката, упражнение поначалу нравилось одно – Шах сажал посреди комнаты незнакомца: «По кругу. Попытайтесь что-нибудь угадать про этого человека по внешнему виду». И неслось: «У вас двое детей и плохие отношения с женой. Вы не любите манную кашу», «Вы легко предаете учителей», «В армии вас тревожили сексуальные проблемы», «Вас зовут Виктор, вам двадцать семь лет, вы инженер, вы живете в сорок девятой квартире, в двери не работает нижний замок», «Вы похожи на тигра», «Нет, на кролика!», «Я думаю, у вас нет жены, есть две любовницы!», «В жизни вам труднее дается то, что требует решительных шагов» – резвились, пока один умный, Олег Васильевич его звали, не заметил: «А ведь каждый рассказывает про самого себя». Я понял: ах, черт, правда, перестал угадывать и смотрел на руки (происхождение), часы, прически, ботинки (достаток), отклик на предположения других (творческий или конторщик), но все опять выходило: про себя.
Но удивительно попадали: «Да, действительно, я живу в сорок девятой квартире и в двери не работает нижний замок», «Я не знаю, как вы догадались, но у моей машины правда поцарапано левое крыло, и точно: дедушку моего звали Павел Иванович». Не знаю, как и что это значило. Наверное, про что-то мы думаем слишком серьезно.
Гостям упражнение нравилось невероятно. Шах ловил богачей и командиров на эту радость – они становились должниками. Я сам пробовал, когда постарел и сгодился в незнакомцы.
Такая штука: есть возможность поиграть, как детьми, просто: полвремени сиди надутый, напряженная спина и заметно волнуйся – дети скажут: Константин, вам тридцать пять, вы мелкий предприниматель, занимаетесь восточными единоборствами, дома собака ротвейлер; полвремени сядь боком, поглядывай на девчонок, смейся глазами в сторону Шаха на самые глупые слова, скажут: вам двадцать семь, не женаты, не спортивны, любите шумные компании, имя Олег (все мои знакомые Олеги люди с придурью) – но не играешь. Стараешься: буду обыкновенным, как есть. Пусть разглядят. Хочу услышать правду. И что тогда, выходит, правда? Это – возможности, это неизвестность пути, на тебе скрещиваются женские взоры, судьба виднеется толпой и разбегается в разные стороны, короче, правда – это молодость. И она кончится, замолкнет последний наблюдатель, Шах кивнет: после паузы сразу вступайте вы – тишина ляжет полянкой, и ты тоскливо шагнешь: «На самом деле, я…» Я. Я. Нечего сказать. С Шахом оставались немногие, раз-два. С каждого курса. Они знались, тащили за собой, устраивали новеньких, на кого Шах указал «наш!», он говорил: «Мы добрая мафия. Мы будем повсюду». В каждой редакции будет его ученик, Шах состарится – всюду ему уважение и горячий чай.
Да, оставались родственники. Похожие чем? У Шаха никогда не учились красавицы (он кричал: неправда! учились! эта! вот эта! вы просто не застали, если б вы видели, как клонились и падали в сторону вон той гости семинара (Валентин Распутин просил ее телефон! Олег Табаков!), я сам потерял голову, чуть не женился, у нас даже было что-то похожее на роман, да вон, кстати, она – но там из-за редакционного стола подымалось опять что-то усатенькое, сутулое, сложно говорящее, тонко чувствующее, злобненькое, легко открывающее огонь по всему, что смело видеть ее такой, как есть, мальчики оставались провинциальные и слабые (инвалидная трещинка в каждом).
Шах восхищался учениками, он считал нас талантливыми, всемогущими. Если работать, если слушаться его. Он ошибался. Старшие ученики уже шагнули за сорок, из наших не вышло «номер один», обочина, второй ряд, «да работает у нас, мы им довольны», мир не оглядывается на такие детали.
Бабаев написал, наверное, о себе, как о приятеле:
Университет сопровождал его, как заклинанье. Ташкент, отец военный инженер на лендлизе, мать простая работница (родился в 1927 году в Средней Азии. Отец – Григорий Нерсесович, военный инженер штаба Туркестанского военного округа, мать Сирануш Айрапетовна (урожденная Тер-Григорянц), окончила медицинский факультет университета, дома из книг только справочники. С голоса патефона и радиоприемника заучивал трагические монологи (особенность времени, многие увлекались), «Эту книгу иди выброси на помойку. А то руки отсохнут», – сказала бабушка, единственная казненная книга – богохульные стихи Демьяна Бедного «Тебе, господи!». В Ташкент, на другую сторону земли, что-то доходило, например смерть Гумилева. Из писателей ребенок, школьник не любил Сетон-Томпсона, тот красиво описывал, как убивают живых – пуля попала бельчонку в пушистую шею, и кровь алыми бусинками брызнула на бархатистую… Как сообразил, куда идти? Он отвечал: больная собака знает, какую искать траву. О происхождении не скажешь – судьба, скучно, а про географию – да, география – это судьба. Война поставила на Ташкенте крестик – здесь, у города, словно соединились океаны («Ташкент вдруг сделался Касабланкой», Бабаев коротко стригся и носил испанку), к нему приехали все – Толстой, Чуковский, Луговской, Благой, Надежда Мандельштам, в библиотеках руки находили недобитые книги Розанова, Бердяева, Константина Леонтьева, появилась удивительная женщина, которой посвящал стихи убитый Павел Васильев (поэт, «замах на гения, но чуть не хватило»), Бабаев пошел к ней: «Васильев?» – Она ладонью запечатала ему рот, мать сказала: «Я видела афишу Ахматовой». Мать читала стихи. И запоминала имена.
Он любил Московский университет,
Как, наверное, космонавты любят
Свой Звездный городок.
Здесь перекрещивались орбиты
Его мечтаний и путешествий.
И два ташкентских мальчика пошли туда, Берестов и Бабаев, Бим и Бом, Бабаев повыше (потом наоборот): «Эдик, когда пойдешь через дорогу, возьми Валю за руку», почему они дружили до смерти? – в ночной январской Москве Бабаев, скользко, лед, черное пальто, черная шапка, седые усы, сказал: «Он знал моего отца и мою мать. И я помню его родителей». Берестов мечтал стать путешественником и поэтом, Бабаев – учителем и прозаиком. Над стихами вместе смеялись. Читали и смеялись.
И он оказался на солнечной стороне, в своей истории.
Потом Ахматова уехала. Поцеловала: «Храни вас Бог».
Опустело, все забывается, кроме слов, Ахматова: «И поступить в университет», Надежда Мандельштам: «Будешь и ты в университете! Может быть, даже самого Гудзия увидишь…», Шкловский: «Идите в университет. Иначе вам не о чем будет писать», Андроников: «Университет, как консерватория, учит играть гаммы: до, ре, ми, фа, соль… Но одни, пользуясь этими гаммами, играют Моцарта или Баха, а другие…», Шкловский: «Важен не университет, а среда», Ахматова:
– Мы все учились с голоса… Было кого слушать.
– А нам что же делать? – спросил я.
– А вам надо поступать в университет и все начинать сначала.
Они приговорили и уехали. Бабаев сделал, как сказали. Не студентом, так преподавателем (как Шах), но что он там встретил, в университете московском государственном, куда его гнали люди, учившиеся до революции, почему повторял (и с каким настроением?) некрасовское:
Я не знаю. Сразу в МГУ не вышло, учился там, в Ташкенте, и дернули памятливые люди, когда государи запретили Ахматову и Зощенко: «Мы знаем, что она тебя любила. Расскажи на собрании о вредном влиянии, которое на тебя оказала Ахматова». Надо платить, он спускался по лестнице и плакал, платить надо, девятнадцать лет, та самая судьба, от которой все зависит. Ну что? Бабаев пустился на хитрость (не умел, и никогда потом) – в отделе кадров оставил заявление: прошу перевести в экстернатуру в связи с тяжелым материальным положением, сложившимся из-за смерти отца. Ага, сказали ему, погуляй, через час зайдешь, и отчислили – в школе на окраине Ташкента появился новый учитель младших классов.
Будешь в университете
Сон свершится наяву!
А первокурсник Поспелов объявил: за оскорбление чести и достоинства Анны Ахматовой посылаю по почте Жданову (ближний боярин, глядел за культурой) вызов на дуэль. Верная тюрьма. «Самый храбрый человек нашего поколения! – восклицал Эдуард Григорьевич. – Или провокатор. На всех собраниях, позорящих Ахматову, Поспелов сидел в президиуме». У Бабаева есть стихи «Мое поколение», отрывок:
Он хранил записи убитых и гонимых, как раковины на память об отхлынувшем море, оливковую тетрадь – записанные стихи Мандельштама – осталась в его детской комнате, потерянной среди школьных тетрадей. После землетрясения сестра Бабаева собрала на развалинах бумаги, дочка Лиза прямо в аэропорту: «Я привезла из Ташкента оливковую тетрадь с детскими, твоими стихами» – Мандельштам, тетрадь легла кирпичом в русскую – даже не знаю, что написать – науку или филологию? Еще Эдуард Григорьевич напомнил Ахматовой ее стихотворение, «О, эти стихи потеряны», принес свою ташкентскую запись, как запомнил – Ахматова благодарно поцеловала в лоб. Он перебирал эти воспоминания на ладони. Не знаю, что получилось с университетом, но еще главным словом звучала библиотека – там получилось точно, хоть также не пускали, «с большим трудом добился права посещать читальный зал» – это про Ташкент, изнурительно пробивался в профессорский зал Ленинки (кажется, только ради этого докторскую защитил), где только именитые старики и иностранные студенты, приносящие валюту (клали ноги на соседний стул), и, когда получилось, сказал: ничего больше в жизни не надо, и выглядел хозяином сокровищ: «Давайте и вам буду заказывать книги!» – там он и прожил свое («я как китаец, у меня нет выходных»), читая, и описывал свои путешествия, сбор гербария в лекциях, а оставшиеся крохи – те мгновенья, когда отдыхали глаза, он хотел описать в рассказе – рассказе о библиотеке, как аспирантки, нагрузившись книгами, встречаются посреди зала и разговаривают, придерживая подбородками высокие стопки.
Все люди были братья,
Мы знали о них все!
И в кузове попутной полуторки,
В распахнутых отцовских шинелях,
Мы говорили друг другу слова,
От которых кружилась степь.
Все остальное – только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал «Русский архив», выходил только купить кефир. Бабаеву – восемнадцать, и дочери Шкловского – столько же, Шкловский показывал на дочь: «Вот вам невеста». И спустя время получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.
Стихотворение он назвал «МГУ»:
Бабаев казался неустроенным, не прижившимся в Москве, не показавшим полную силу, неоцененным – что-то одно из перечисленного чуял и он, и причину находил, я думаю, в одном: в начале не было университета.
Покажутся наброском смелым
Верхи деревьев и дома.
Посмотришь в окна между делом,
А на дворе уже зима.
Как будто стало больше света,
Свободней саночек разбег,
И с лестниц университета
Счищают падающий снег.
Из глубины родных историй
Правдивый вырастет рассказ.
Высокий мир аудиторий,
Он выше каждого из нас.
Лишь веток мерное качанье
И снегом занесенный след,
И после лекции молчанье
Отрадней дружеских бесед.
А там Москва за снегопадом
Или кремлевская стена.
И молча мы стояли рядом
Унезамерзшего окна.
По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: Литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, – служебный автомобиль, командировки за границу, а младший – клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: «Купил бы рубашку, да дорого», «Ради того чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал». Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют «один на один»? или «я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический»? или «возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен»?) – осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому – тот расхохотался на весь этаж: «Да за него уже армия просила! Флот! ЦК ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!» Да еще глухота.
Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.
Он думал «почему»: тиф, болезненное детство, работа в войну – отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал «за что»: «Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с «голоса», книги были редки…», «Судьба мне послала таких удивительных собеседников», «Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу».
Он с улицы прислушивался к школе,
Хотя уже не слышал ничего,
Ни пенья птиц, ни ветра в чистом поле,
Что было удивительней всего.
И в ожидании неторопливом
Глядел он на немое полотно.
Машины пролетали над обрывом,
Без стука опускалось домино.
О, пониманье – трудная наука!
Вот он уже читает по губам.
И вдруг услышит тень от тени звука
И благодарно улыбнется вам.
«Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи». Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в «школьном» рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: «Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…» Но не вытерпел, не смог: «А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…» Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым, – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: «А то наденешь – и такое услышишь».
Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: «Мне вполне хватит одного». Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.
Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?
Ранней весной в Москве
Мне возвратили слух.
Я лежал с закрытыми глазами
В палате Боткинской больницы,
Еще не веря чуду.
В руках у меня был спичечный коробок.
Спичечный коробок —
Это самый чувствительный прибор
Для измерения силы звука…
Если поднести его к ушной раковине,
Можно услышать, как шумит море,
Гремят лавины в горах,
Шелестят пески;
И я слушаю эти звуки жадно,
Неотрывно, пока сестра не коснется
Моего плеча.
И вот я подошел к окну,
И окно растворилось настежь,
Ветер взвил занавеску перед глазами,
И на подоконник взлетел воробей,
Серый, взъерошенный,
Московский, мартовский воробей.
Дружище!
Он покосился на меня острым глазком
И чирикнул: «Чив-чивить?»
Десять,
Почти десять лет
Я не слышал этих звуков.
И я выронил спичечный коробок из рук,
И спички с грохотом рассыпались
По кафелю солнечной палаты.
Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:
Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: «Голос как судьба…» Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: «Что это за Анна Эдуардовна?!» Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из «золотой среды» (как из Золотой Орды) поучал: «Все москвичи – змеюки!»
У юности всегда свои тревоги,
Душа подскажет вещие слова.
Скажи, как станешь подводить итоги:
В твоем ХХ веке все дороги
Ведут в Москву – и вот она, Москва!
Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в Домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.