Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,
Когда в своих степях далеко буду я,
Когда надолго мы, навеки будем розно —
Тогда поймете вы и вспомните меня!
Проехав иногда пред домом опустелым,
Где вас встречал всегда радушный мой привет,
Вы грустно спросите: «Так здесь ее уж нет?»
И, мимо торопясь, махнув султаном белым,
Вы вспомните меня».
Вступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: «Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!») и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: «Я бы никогда не отважился выйти сам». Однажды сказал секретарю парткома: «Я думаю…», «А мне наплевать, что ты думаешь». Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ничего. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: «Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!»
Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: «Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет».
Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: «Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу XVII века. Нельзя было сказать «эпоха Александра I». Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали». Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), «Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом», отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! – а студенты уже втянулись, им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану – Бабаев попросил: не губите.
Да и он тех, которые вон те, не любил: «С нашими факультетскими можно превратиться в камень». Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: «За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв». Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): «Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать», – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.
Шаха тошнило: ну, ну зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!
Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: «А какой Бабаев национальности?» – «Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?» Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: «Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо» – это рукой, на бумаге.
«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на «круглых» и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?» Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!»
Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: «О Кавказе говорить не будем», – навсегда.
Студентка пришла: «Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?» – «А что за газета?» – «Студентов-мусульман». Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.
Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы, армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве, – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), «лицом кавказской национальности», сторонился милиционеров и слушал, как идиот журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: «Я вот тут решил статью в «Огонек» написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову «Гости дорогие»…» – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, «на лежанке», он написал: «Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может». Я перечитал слова «слишком упорно», поставленные перед «вникать». Вот с чем он жил:
Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:
Чужбина есть чужбина. Иногда
Он чувствует какую-то тревогу…
Всему научит новая Среда.
Не сразу. Постепенно. Понемногу.
Молчанье. Взгляды холоднее льда,
И отступи. И уступи дорогу.
На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил «за», вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – «против», Майя Михайловна разрывалась между телевизором и «Эхом Москвы», легко выходила на баррикады защищать демократию – «Смотри, чтоб тебя там не раздавили», – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: «Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой», «Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!»
С борта самолета видны
Млечные трассы дорог,
Звездные туманности городов,
Огненные пунктиры
Железнодорожных переездов.
И все это – светоносные строки
Государственности,
Великой книги,
Созданной историей
И наполненной шумом времени.
Если перелистать
Страницы этой книги
На сто лет назад
И еще на несколько десятилетий
В глубину истории,
Можно увидеть
Черную бурку Ермолова
На площади в Тифлисе,
Услышать голос Грибоедова
В Тебризе,
Узнать Пушкина в одиноком всаднике,
Который скачет по склонам гор
Благословенной Грузии
И поднимается по каменистым тропам
Заповедной Армении.
Он останавливает коня на перевале,
Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…
«Кавказ принял нас в свое святилище»,
Когда ты просыпаешься
И распахиваешь окна,
Локаторы пеленгуют пространство.
Часы показывают московское время,
И самолет преодолевает звуковой барьер.
«Россия – страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу», «Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу», «Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое». По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: «Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?» – «За Карякина». – «За Карякина?!» (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) – «Да. Он алкоголик».
Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж – две пачки книжек тоньше школьной тетрадки – поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. «Рекламная библиотечка поэта», «Собиратель трав». Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.
«Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек «на рукописях», обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: «Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе, и в голову пришло…» Он просто взорвался: «Где вы нашли свободу?!» Я: «Хочу переделать буквально пару строф». – «Как фамилия?» – «Бабаев». «Так, Бабаев… – человек полистал блокнот. – Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве». – «Так вот же она на полке лежит». – «Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?» – «Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!» Человек «на рукописях» внимательно выслушал и осведомился: «Часики при вас?»
Мне кажется, он с удовольствием писал о юридическом образовании Ахматовой, держа в памяти свое математическое, словно это их роднило, он прожил правильную жизнь поэта, у него были странствия – «бродил по пескам Каракумов и Кызылкумов», поступил на математический, окончил филологический, летом работал в геодезических партиях, нанося на карты старые крепости, новые дороги и русла высохших рек, – не поэтому; он прожил правильную жизнь поэта потому, что не двигался, врос в свое время, до смерти сидел в сторожке, и все, что написал, можно прочитать без приливов крови на лице, и просто прочитать, и он не умрет – как подохла литературная братия, работавшая десять лет туалетной бумагой, продавшая (что там идеалы!) свою юность и родителей, отрабатывая, отрабатывая, отрабатывая – нет, не деньги, – просто грызла среда и обсасывала косточки, трамбовали обстоятельства – сперва обстоятельства одни, а потом обстоятельства другие, вот и ложились, как скажут. Когда они идут, когда они пишут, когда они умирают (все чаще), это парад самострелов и саморубов – прошлое мешает: они рубят руки, написавшие не то, рубят ноги, заносившие то и дело в партбюро, выжигают доли головного мозга, «не отдававшие должного отчета», выкалывают глаза, не видевшие человеконенавистнический характер режима, урезают языки, отнимавшиеся, когда надо было вскакивать и орать: «Фашисты! Не трогайте его!», даже у самых здоровых – то пальца на руке нет, то шрамик на животе – подвела злосчастная опубликованная статья шестьдесят какого-то года, подвел разговор в пивной, подслушанный и записанный соседом недружественной ориентации, – на месте времени у них появилось «одно время», «другое время», «еще одно», появились разные литературы, совести, чести, национальности. Только смерть осталась одна.
От Бабаева я узнал слово «хронофаги» – люди, пожирающие наше время. Шах звонил мне, когда его забывал: хронофаги.
Бабаев уцелел в своей сторожке, на маяке. Стихи его просты, кажутся неловкими. Сам он про них ничего не говорил. Но они же спасли его, значит, он – настоящий поэт. Он знал, что сторожил: «Поэзия не признает разрывов, храня «связь времен», единство нашего опыта, истоки и начала нашей жизни». Это была одна из самых любимых (не осмелюсь на «главных») его мыслей, он часто пересказывал ее на лекциях математическим языком: «Функция берется только от непрерывной кривой». В слове «функция» мне чудилась какая-то сила, ее сберечь могла только непрерывность. «Многие несчастья в нашей жизни вызваны пропущенными и разорванными связями в рассуждениях и делах, из-за которых вопросы не сходятся с ответами или же возникает произвольная замена целей и величин», «В математике от 1 до 2 бездна. Это для упрощения вводятся какие-то единицы. Так и в литературе».
Сила Бабаева казалась веселой: «Поэтов не любят за их непобедимый здравый смысл. Именно на нем основана способность поэзии предсказывать или предвидеть будущее – предмет особенной зависти науки и политики».
Больше писал летом, на снятой даче или в Доме творчества Переделкино, отказывался от переводов, чтобы хранить волю, и любил близкому и не близкому: «Вот, я написал стишок. Послушай». «У меня голос не сильный, но свой». Что он думал об отсутствии читателей, когда слушателей находил не каждый день? О стихах Бабаева, двух тонких книжечках, написали раза три за жизнь: «они появились в те годы», «когда в стране гремела эстрадная поэзия», и «не привлекли к себе внимания» – так холодно и ясно написал кто-то, а Бабаев прочитал, улыбнулся, наверное, и дальше жил: «Я одинокий, я скромный поэт. Читателей у меня немного, один, два», и жене: «Мне никто не нужен, лишь бы ты и Лиза были дома».
«Отдыхал в Переделкине. Там такая публика…» – «Какая?» – «У каждого за спиной колокольня!»
Он сходился со всеми, признавали свидетели, без всякого разбора: со всеми! – такой Жуков, литератор, любил при отдыхающей публике грозно: «Эдуард Григорьевич, я считаю: всех черных давно пора кинуть в топку и пожечь!», такой Анатолий Знаменский, певец красных казаков, любезно предлагавший на прогулке толстым еврейкам для чтения газету «День» и после брезгливого: нет, никогда! – шептавший в спину: «Ничего, скоро всех мы вас…» – таких обходили дальней дорогой, жена Бабаева с ними не здоровалась – а Эдуард Григорьевич ел за одним столом, дружно гулял тропинкой мимо колодца, обсуждая повести и романы, и сносил вечернюю атаку жены: «Зачем ты с ними ходишь?! Зачем ты соглашаешься с тем, что не думаешь?!» – «А мне интересно, вдруг что-то стоящее скажут. А переубедить их я не смогу». Его жизнь и стихи ничего не боялись.
Никогда не говорили про собственную смерть, Шах (как я уже упоминал выше) будто бы говорил с Бабаевым: «Я каждый день думаю о смерти». – «А я нет. Мне не надо». – «Я все написал, где и как меня похоронить». – «А я нет. Все равно», – Шах мог не то чтобы наврать (в его способность тронуть в разговоре с Бабаевым все, что угодно, я ни мгновенье не сомневаюсь), он мог неточно запомнить и переврать самое важное.
Есть у стихов надежная основа
Мечты, воспоминания, дела.
Всего-то надо записать два слова,
Присел к столу, глядишь – и жизнь прошла.
«Я уже старый. Пора все собирать». Вот, оживляются свидетели, он все время думал о смерти: возился с фотографиями, чистил архивы – но это ничего не значит.
Бабаев ничего не написал о смерти, похоронах дорогих или незнакомых людей. Еще он ничего не написал про университет. Словно смерти и Московского университета в его жизни не существовало. Или написать об этом нельзя. Словно за глухотой наступило молчание. Единственное об университете стихотворение «МГУ»:
Он удивленно сказал: «Мы с женой стали такие старые, а были такие молодые», и загадывал, начиная работу: моя последняя статья о Пушкине, моя последняя статья о Толстом, читаю последний курс и – на пенсию… И посреди лекции остановился, чтобы: «Странное дело, смерть! Еще вчера можно было подойти, спросить что-то, а сегодня человека уже нет, и ничего не спросишь!» – смерть в его глазах – это то, что лишает знаний. Жену он просил не ставить гроб в факультетском спортзале и не позволять речей. Спортзал – это впечатление от тоскливых похорон профессора Ковалева, а речи – Бабаев знал, что его не любили (те, кто почувствует себя обязанным выступить вперед, обвести плачущих взглядом и разинуть рот) – чего там говорить.
В канун зимы земля крепка.
И желтый лист в окно стучится.
Зима покамест далека,
Но за ночь может все случиться.
Он хотел издать курс лекций (издатель не находился) и не мог завершить рукопись долго (мне кажется, понимая, что лекции невозможно сохранить), но: «Не надо торопиться. Надо, чтобы что-то осталось неизданным». Почему?
Ему нравились слова Марциала: «Книжек довольно пяти, а шесть или семь – это слишком…» Что-то находил он свое в жизни этого человека и непонятно для всех, понятно для себя однажды сказал: «Жизнь стала такой же ненадежной, какой она была во времена Марциала». Я приехал с похорон Бабаева и ткнулся в «Сегодня» (любимая газета, потом ее удушили): «16 марта 1995 года. Во вторник 14 марта сотрудниками Регионального отдела по борьбе с организованной преступностью задержан 61-летний авторитет азербайджанской преступной группировки Бабаев, известный большинству по кличке Ба-бай. При обыске в роскошной квартире авторитета найдены…» – что значит, что значит «ненадежная жизнь»? Жизнь, которой нельзя верить. Жизнь, которая не спрячет. Берет твое и ничего не обещает взамен.
Что он думал и что думает сейчас – и что вышло, остались буквы, сложившиеся в неизвестность: «Золото добывается просеиванием… Бывает, что все написанное просеивается, а имя остается. Но случается и так, что имя просеивается, а кое-что из написанного остается».
Вот что, мне кажется, он написал для многого, но в том числе и для могильного камня: «Я и сам не решаюсь назвать тот или иной жанр «главным» для себя… В моей работе не было резких переломов… Я помню своего деда Нерсеса. Он был мастеровой и всю жизнь работал: плотничал, переписывал Евангелие, складывал очаг из камней. Так и я всю жизнь работал».
«В те годы многие студенты гораздо лучше знали в лицо квартальных надзирателей, чем своих профессоров. И Полежаев в духе времени стал завсегдатаем «веселых домов» в Марьиной Роще:
Сказал о себе: «Вот все, чему научился. Свидетель – университет».
Вот в вицмундире,
Держа в руке большой стакан,
Сидит с красотками в трактире
Какой-то черненький буян.
Веселье наглое играет
В его закатистых глазах.
И сквернословие летает
На пылких юноши устах.
«В 1835 году в журнале «Московский наблюдатель» появилась статья Шевырева «Стихотворения Бенедиктова», в которой он говорил о новом поэте как мыслителе.
Точка зрения Шевырева казалась достаточно обоснованной и опиралась на суждения знатоков поэзии и на общее увлечение его стихами.
Но в том же году появилась в журнале «Телескоп» статья Белинского под таким же названием – «Стихотворения Бенедиктова», во всем противоположная статье Шевырева.
Если Шевырев охарактеризовал Бенедиктова как поэта-мыслителя, то Белинский называл его «фразером» и отказывался признать в нем какие-либо права на философичность в поэзии.
«Обращаюсь к мысли, – пишет Белинский. – Я решительно нигде не нахожу ее у Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии?.. Сочинение может быть с мыслью, но без чувства, и в таком случае есть ли в нем поэзия?»
«У него нельзя отнять талант стихотворца, – продолжает Белинский, – но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы…»
Белинский указал на стихотворение «Всадница», где, по его мнению, особенно заметно «решительное отсутствие всякого вкуса». В стихотворении «Всадница» действительно «сугубая проза» одерживает верх над «сугубой поэзией», создавая ощущение чего-то безвкусного и аляповатого:
Эта Матильда прямо погубила Бенедиктова. Пример, приведенный Белинским, был убийственным, убедительным.
Люблю я Матильду, когда амазонкой
Она воцарится над дамским седлом,
И дергает повод упрямой ручонкой,
И действует буйно визгливым хлыстом…
Матильда спрыгнула в роскошном волненьи
И кинулась бурно на мягкий диван.
Между Шевыревым и Белинским произошла дуэль, а убит был Бенедиктов. После скандала, разразившегося над ним в 30-е годы, он в течение двадцати лет почти ничего не писал и не печатал. Однажды он написал в альбом одной из своих почитательниц:
Так это навсегда и осталось. Не то чтобы Шевырев был не прав и не то чтобы Белинский был во всем прав. Но Бенедиктов был увенчан «сомнительным венцом».
Не дорожу я криком света;
Весь мир мне холоден и пуст;
Но мило мне из ваших уст
Именование поэта,
Итак, да буду я певец,
Да буду возвеличен вами,
И мой сомнительный венец
Пусть блещет вашими лучами.
Хотя отзвуки его лиры можно услышать и в стихах Лермонтова, и в поэзии Северянина».
«Опять пошли пиры, Полежаев ушел из казармы, пропил все, даже шинель, был возвращен в полк, судим и наказан: его провели сквозь строй. Умирал в госпитале. На смертном одре узнал, что произведен в ротмистры: можно было уходить в отставку – и он умер».
Он всегда внезапно взмахивал рукой: «Ну… Прощайте!», неловко поворачивался и брал палку, зацепленную за спинку стула, спускался с кафедры, как со сцены, и уходил по коридору и налево забирать пальто, студенты хлопали в ладоши уходящей спине. «Он же у нас артист!» – весело сказала Майя Михайловна. Он был певец, «человек, промышляющий голосом», я оставлял его одного за пять минут до начала лекции, казалось, за это время Бабаев поднимается на какую-то огромную высоту и остается на ней с первого шага на кафедру, когда он в полном молчании писал на доске три-четыре названия разделов лекции, словно заполнял театральную программку. В его голосе не было актерства, он не рассчитывал шаги, движения его были экономны. Странно слышалось после лекций Бабаева безнадежное: «Пушкин был…»
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента