Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Александр Терехов
Это невыносимо светлое будущее
Бабаев
Я давно хочу написать про Бабаева, но запутался в своих бумажках – все разрозненно, я записывал про Эдуарда Григорьевича случайно в дневник и на отдельных листках, после его смерти расспросил некоторых – и тоже записывал, прибавил стихи Бабаева, куски лекций, рассказов, вбил в компьютер, а потом мучился от необходимости все так расставить, чтобы появилась идея, а нету идеи – умер человек, очень жалко – какая идея? Я и так прочту, на кого еще я должен рассчитывать?
Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда – свалку, с повторами, ошибками, лишним – набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река – родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке «по росту», – как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.
Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет – ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, – взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла, и украла из кассы пятьсот долларов!
Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.
Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.
Я родился 1 июня 1966 года в Новомосковске Тульской области, в городе без корней. Его начали в тридцатых годах прошлого, ХХ века на макушке Среднерусской возвышенности. Строили химическую крепость Советского Союза, и рядом понадобился город, сперва его назвали Бобрики (на земле князей Бобринских), потом Сталиногорск (царь Иосиф Сталин умер в марте 1953-го). Когда открылись злодеяния Сталина, город получил жалкое имя Новомосковск, нашли ветеранов-комсомольцев-первостроителей, вспоминайте, они вспомнили – когда мы строили подмосковный гигант, насыпали величайшую в Европе земляную плотину, мы говорили: строим Новую Москву. Разве это родина?
Наша семья из южных областей России – из прежней Курской области, поделенной на Курскую и Белгородскую. Мой дед Василий Максимович жил в деревне Тереховка (есть такая в Солнцевском районе) и работал в колхозе плотником. Мой отец закончил знаменитый в тех краях Курский железнодорожный техникум, его направили в Новомосковск кочегаром на паровоз. В общежитии отец познакомился с моей матерью – Людмилой Федоровной Калашниковой. Мама из Валуек – Валуйки поставил Борис Годунов на границе с Украиной. Мама после Харьковского медучилища устроилась лаборантом на санитарно-эпидемиологическую станцию – тоже на железной дороге в Тульской области. И жизни пересеклись.
Калашниковы не слышали, что есть вымирающая Тереховка – двадцать восемь дворов, однофамильцы, в магазин за хлебом – двадцать километров. А Тереховы знали про Валуйки – река, большая станция, монастырь, дед ходил туда на ярмарку, а бабушка, получив на суде четыре года заключения, перебирала на валуйском складе картошку, дожидаясь попутного поезда в лагерь.
Глубже родословную я копал, но там шепот, мозоли, соль и обыкновенное: пахали, сеяли, пасека, семь десятин, гнули колеса, высматривали невест в церквях, мужики воевали, женщины побирались после пожаров, терпели от злых, добрые спасали, не воровали, хоронили первенцев, умирали бесследно и молча, не увернувшись от сабли в Старом Осколе, посидев на холодном камне, застудившись в ночевке на постоялом дворе, объевшись огурцами, пропав под Курском в атаке, извещение пришло только в сорок шестом, иссохшись и коротко сгорев. Университет закончил один я.
Сейчас университетов полно, любых, и за деньги, а в Советском Союзе «университетом» выглядел один – МГУ, Московский государственный университет имени Ломоносова.
Для провинциала «поступать в Москву» значило дерзать, а «поступать в МГУ» – замахнуться на подвиг. Все провалившиеся отчитывались одинаково: на экзамене полностью и блестяще ответил и на вопросы билета, и на дополнительные и уже поступил, но следом вошел сын директора универсального магазина, дочь генерала или грузина (бедные грузины не приезжали) – «блатного» соискателя мигом вбивали на место провинциала – вычеркнули прямо из списка зачисленных синим карандашом и сверху вписали новое имя красным. Все поступившие не рассказывали ничего, ибо не возвращались.
Я атаковал факультет журналистики летом 1984 года, не зная английского и часто ошибаясь в письменном русском. Нарядные пожилые «англичанки», волосы крашены в белый цвет, в конце экзамена писали для меня на бумажке русскими крупными буквами то же, что спрашивали по-английски вслух – ну, понял? а теперь?! – и поглядывали с тоской, а чудилась в них брезгливость. Что мне оставалось? Ныть заученное: «Я приехал из Белгородской области. Работаю в районной газете. Пишу про сельское хозяйство» (мать, не губи, как мне тягаться с выпускниками спецшкол, приписанными к журфаку с колыбели?! я работяга, я вашего не откушу, буду пахать овраги и болота, все, что вашим даром не нужно!) – и пожалели, перо качнулось от убийственной «три» к «хорошо», «четыре», – дыши до следующего экзамена.
Лишние и отсутствующие запятые в сочинении я объехал, изложив «Жанровое и стилистическое новаторство лирики Некрасова» краткими предложениями без единой запятой: «У каждой эпохи есть свой поэт. Свое знамя. Таким был Николай Некрасов». «Только орфографические ошибки не дают возможности поставить автору высшую отметку», – начертал на моих страничках человек, решающий судьбы (так я тогда думал, дурак!), чье имя не важно. Три четверки, одна пятерка – «одного балла» не хватило, по совету добрых людей я написал заявление о приеме на заочное и на два года ухнул в армию, чтоб после службы вернуться сразу на дневное. Вы ничего не теряете, говорили добрые люди, они так думали, оставаясь на местах, когда земля выворачивалась из-под ног, накрывая меня на два года, переделывая на всю жизнь. Я потом устал ненавидеть уродов, при встрече разевавших рты: «Га? Ты уже отслужил? Так быстро?»
Вот только что подумал: самых красивых девушек на журфаке я видел среди абитуриенток – те, что поступали рядом с тобой и поступили. На журфаке красивых хватало, особенно на вечернем отделении (вечерников мы редко видели и не знали имен – объяснение в этом), в библиотеке меня еще потрясала одна, в читальном зале периодики, не буду описывать, чтоб в памяти не убивать, я четыре года не осмеливался на нее прямо взглянуть – а на четвертом курсе отступать стало некуда, подползает регистрация брака по соседству с кинотеатром «Форум» (на место ЗАГСа въехал потом «коммерческий магазин», на место «комка» въехало отделение «Мостбанка»), и тогда я посмотрел – что оставляем на берегу, что не суждено, – так, ничего, тонкие губы.
А абитуриентки – да (да это просто переживаемая минута их раскрашивала) – последние экзамены, солнце, уже ясно, что поступаем, попали, да, легкость, башка, набитая годами, битвами, решениями партийных съездов и земских соборов (забудутся вмиг, когда рука отработавшего свое экзаменатора потянется к зачетке), сидишь, подталкивая ногой под соседний стол ненужную шпаргалку, и улыбаешься незнакомой, но твоей девушке в белом, длинном, черные короткие волосы (чуть помню еще, а скоро забуду совсем и буду врать, а может, и сейчас) – доплыли, общая судьба, и не спешишь: никуда ведь не деться друг от друга, никуда она, такая красивая, московская, таких прежде не видел, не денется, как и все вокруг, – посмотри, улыбаются и знают то же самое.
Больше я их не видел. Может, просто не поступили. Хотя я знаю: сработала смерть, одна из ее веточек, листочков, которые так далеко от ствола, от корней, от плотной глиняной ямы, что хоть так же неотвратимы, но еще не черны – бледненькие, в них что-то проглядывает на просвет, какая-то красота, которая, выходит, в смерти по-предательски есть. Ладно, не хочу про это думать.
Из армии я вернулся, когда осень хрипела последней хорошей погодой, и поселился в 806-й комнате Дома аспиранта и стажера на улице Шверника, лежал на кровати, вот ветер, сиплый от простуды, то дальше, то ближе, а то вообще нет, и ночь, и должно хорошо быть потому, что в тепле, мало что тревожит, кроме своего тлена и пока не оскаливших свои пасти неумолимых болезней родителей, хорошо и просто – в армии это называлось счастьем, а теперь никак не называется.
Факультет журналистики находится в здании «нового университета», через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом XVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.
Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи «студентства», когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х, – все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и «высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда»! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.
Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: «святое место», «святилище просвещения», любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения – от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за «нам») не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких «святейших достояний души», связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть «духовная биография». Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага – свобода от домашней привычности.
Профессор Редкин (в «профессоре» руку тянет на вторую «ф») в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: «Милостивые государи, зачем вы сюда явились?» И сам отвечал: «Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды». И заканчивал своей любимой поговоркой: «Все минется, одна правда останется». И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.
Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: «Что вы читали у Ахматовой?» Я ответил: «Стихи». «Где ваша зачетка? Четверки хватит?» – «Хватит». Это моя единственная четверка по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.
Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц – они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: «Повторите, пожалуйста!» – и за спину: «Тише! Ничего же не слышно!»), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали «четыре» на «пять», жили в библиотеках – но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на пятерки, и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому – безумно и бессмысленно.
Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете тройки, прогулы, угроза отчисления) – возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой – мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться – дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: «Да? Ну, напишите что-нибудь», да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста – смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас – не знаю, оторвался.
Отвлекусь – про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно – ДАС), выше – почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил – отец пострадал за связь с бендеровцами.
Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать – и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики – ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа – сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! – таскайся к закрытию метро, мыть «Академическую» – зарабатывай деньги.
Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая «эх-хэх-хэх, твою же мать», морщась, кряхтя, начинал собираться на работу – отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.
Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. «Володя, – я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, – не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! – Хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: – Передавали «минус двадцать, ночью до двадцати шести». Холодновато, да? – Он плотней насаживал шапку. – Я тебя провожу». – «Не надо, Александр, – наконец отзывался хохол слабым голосом. – Ты, знаешь, иди-ка ты».
Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: «Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ», по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь – за нею жили провинциальные первокурсницы – они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой – мы старались дать их опасениям надежную основу.
Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой – дверцы лифта съезжались – возвращался – полосато освещенный коридор – легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу – поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.
Запах общаги – кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то вроде нашей молодости – его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! – выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками – сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.
Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка – ничего не видно, свет в спину ей.
– Девушка, да что вы в ту комнату стучите – там никого нет. Идите лучше к нам. У нас тут комната, мы тут с хохлом, – девушка уже шла, светлые волосы, ничего такого. – Здесь я вот сплю, вот тут у нас… Тут гостевой диван, – над диваном было наклеено все, что нам понравилось в выпрошенном у негра «Плейбое», – Володя сейчас на работу. Виктор Анатольич сторожем в кафе. А я сегодня один. Приходите. Все будет.
Она говорит: вы что, с первого курса? Да. Она говорит: видно. А я жила на первом курсе в вашей комнате. А теперь я на пятом курсе. Странно понять, что в нашей комнате кто-то до нас жил. Она как-то кисло все осмотрела, покивала, поулыбалась и ушла – старшекурсница. Конечно!
Прошло там сколько-то. Хохол намотал шарф, я начал: – Володя! Давай. МОЛОДЕЦ. Давай, – вдруг: тук-тук-тук.
Постучали в дверь.
Я высунулся. Та самая девушка.
Только вымытые, влажные, зачесанные, заколотые позади волосы, длинная белая рубашка, протягивает на ладони большое яблоко, красный цвет, улыбка:
– Вот я и пришла.
Да. Я собрался собраться что-то сказать, отвернул морду к хохлу, но он уже, убегая, протискивался мимо, фуфайка, шарф и прикусывая фыркающие губы. Остановился, важно насунул рукавицы и – счастлив, тварь: «Ну, Александр… Давай! Молодец. Ты сможешь!» – и ржал как скотина, даже от лифта слышно – в прекрасном настроении!
«Туши свет. Садись поближе», – услышал я и разволновался пуще: она ведь не знает, как звать меня.
Ничего там такого. В смысле результатов. Хохла, конечно, не переубедишь.
Наутро, близко к полудню, когда немногие ушли учиться, а многие – по своим делам, мы сидели с хохлом в столовой (опоздали, только булочки и сметана), я сказал:
– Это пятый курс, хохол.
Я сказал: вот живут некоторые девушки, учатся в Москве. Ждут того, что вознаградит за ранние засыпания, пятерки и курсовые. За чистоту. И как-то проходят пять лет, всё уже. Что остается? Курсы. Зачеты. Два раза в Третьяковской галерее, спортлагерь МГУ в Пицунде (один раз), где многие обещали писать, но – никто. Сто двадцать семь учебников и четыреста шестьдесят два методических пособия. Бессмысленные гуляния по Арбату. Свирепая Светлана Николаевна с кафедры физвоспитания. Раз в месяц в театр. Четыре автографа артистов эстрады. Выставки. И всё. И вот-вот уже навсегда кончится даже куцее это. А впереди, потрогать можно – двадцать два – двадцать три года, опять заранее невыносимый дом, проживание с мамой, чье ежедневное «пора!» выдавит замуж за ближайшего ублюдка. То есть: нету вознаграждений. Москвичи как-то мимо. Тем более иностранцы. Наука счастья не дала. И вот этим некоторым девушкам начинает казаться, что все, что они считали жизнью, тем, что надо защищать (и мамы писали), – это, оказывается, нет, не жизнь. Что они стояли не на том. А вот те, другие, что жили через стену (приблизительно, приукрашено: гитары, вопли, обливанья водой, шальная беготня по коридорам, гости из соседних факультетов, из соседних общежитий, выезд за город на чужие дачи, перепродажи, пробуждения в пять вечера, песни, многочисленные мужики, взрезания вен, многочисленные бабы, страсти, радостное невежество и разговоры, чай, разговоры, неупорядоченная половая жизнь) – вот жизнь. Вот так надо. Однажды в жизни. Молодость. Чтоб помнить, как мы, эх. Но поздно. Почти. И в это «почти» пятикурсницы пытаются втиснуть всё-всё. Даже страшно становится. Обычно такие громче всех смеются на ступеньках журфака.
А эта девушка написала мне потом три письма из города Тирасполя. Длинное, чуть меньше и маленькое. О жизни, работе, свои публикации выслала. Я, конечно, не отвечал. Ей чего хотелось? Ей хотелось, что: жизнь продолжается, все то же самое, даже на расстоянии. Будет и там. Рост, творчество, писать, что ты сейчас читаешь? И я читаю. Я в курсе, я также, и даже в чем-то впереди, осенью буду в Москве. И часто буду в Москве. Но только ни разу не написала – а что это ты мне не отвечаешь?
Потом я видел очень похожую на нее – у кинотеатра «Художественный», переводила через дорогу какого-то иностранца загорелого цвета. А может, не она.
Вернемся: может, на филологическом или философском учились другие, хватало убогих, но только не на почвоведении – там одни проститутки. Факультет – это от латинского слова. Слово означает «способность», «возможность».
После армии я убедился, что не могу запоминать написанное в учебниках. Честно пробовал слушать лекции: слова русские, предложения – складные, да, но через пятнадцать минут уже душит тоска: да что я здесь сижу? не понимаю ничего, тяжелая башка, тянет жрать, щипать булку под столом, спать, хохол заснул однажды, уткнувшись лбом в газету, и очнулся с отпечатком типографской краской на лбу «Правда» – в зеркальном отражении.
Англичанка (пожилая, породистая, Лиля звали, такую кофточку надела на первой сессии, что прямо не знал, куда смотреть) пыталась меня оживить: «Этот английский глагол образовался от существительного «рука». Ну, кто скажет? Ну, вот недавно пришедшие, Саша, какой у вас глагол ассоциируется с существительным «рука»?» Я подумал. «Держать». Англичанка рассмеялась: «Ложку, что ли? А вот у меня почему-то «делать». Наверное, кому что ближе». Но часть мозга, отвечающая за изучение иностранных языков, за время армии у меня отмерла. Пока я в этом не убедился, страшно силился выучить английский, но начал лысеть. Ничего приятного. В больнице у кабинета номер пять сидело человек десять – или шапки, или парики. Врач: «Вы не болели сифилисом? Значит, на нервной почве. Много волнуетесь? Не надо». Я перестал волноваться и лысеть, смирился с тупостью. На военной кафедре из нас готовили военных переводчиков. Проверяющий спросил: «Кто знает язык хуже всех?» Я сразу встал. Проверяющий полистал в учебнике: «Ну, ну хотя бы почитай вот здесь…» Я заныл: пык-мык, из, хэв, май, инту. Он долго смотрел в учебник, потом спросил: а где ты читаешь?
На четвертом курсе «англичанкой» оказалась моя поклонница (я печатал очерки и рассказы, граждане тогда читали всё подряд), я редко ее видел, она терпела. К государственным экзаменам ее беременность подвинулась к девятому месяцу, все некогда, она собрала зачетки (пять человек) и объявила: «Есть возможность три четверки и две «отлично». Я согласился на четверку. После третьего курса мне предложили работу в журналах «Молодой коммунист» и «Огонек», я выбрал «Огонек» и, как и все, в университет приезжал только на физкультуру и на экзамены.
Про Бабаева я часто слышал от преподавателя Шахиджаняна. В его перечислении, что мне следует делать (вести дневник, учить английский, снять комнату и уехать из общежития, подружиться со студентами-кинематографистами и студентами-актерами и еще много), звучало: и походить на Бабаева. То есть – ходить на лекции. Сейчас кажется: имя Эдуарда Григорьевича звучало на факультете, произносили, писали – как что-то хорошее и прошедшее, как черно-белая, но больше уже черная, треснувшая по углам фотография, словно Бабаев уже не существовал. Наверное, потому, что Бабаев читал лекции только на вечернем отделении. В царстве мертвых. Не знаю.
Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить всё: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма, – всё, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: «Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут». Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: «Да!», усвоив в армии, что – ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.
Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда – свалку, с повторами, ошибками, лишним – набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река – родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке «по росту», – как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.
Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет – ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, – взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла, и украла из кассы пятьсот долларов!
Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.
Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.
Я родился 1 июня 1966 года в Новомосковске Тульской области, в городе без корней. Его начали в тридцатых годах прошлого, ХХ века на макушке Среднерусской возвышенности. Строили химическую крепость Советского Союза, и рядом понадобился город, сперва его назвали Бобрики (на земле князей Бобринских), потом Сталиногорск (царь Иосиф Сталин умер в марте 1953-го). Когда открылись злодеяния Сталина, город получил жалкое имя Новомосковск, нашли ветеранов-комсомольцев-первостроителей, вспоминайте, они вспомнили – когда мы строили подмосковный гигант, насыпали величайшую в Европе земляную плотину, мы говорили: строим Новую Москву. Разве это родина?
Наша семья из южных областей России – из прежней Курской области, поделенной на Курскую и Белгородскую. Мой дед Василий Максимович жил в деревне Тереховка (есть такая в Солнцевском районе) и работал в колхозе плотником. Мой отец закончил знаменитый в тех краях Курский железнодорожный техникум, его направили в Новомосковск кочегаром на паровоз. В общежитии отец познакомился с моей матерью – Людмилой Федоровной Калашниковой. Мама из Валуек – Валуйки поставил Борис Годунов на границе с Украиной. Мама после Харьковского медучилища устроилась лаборантом на санитарно-эпидемиологическую станцию – тоже на железной дороге в Тульской области. И жизни пересеклись.
Калашниковы не слышали, что есть вымирающая Тереховка – двадцать восемь дворов, однофамильцы, в магазин за хлебом – двадцать километров. А Тереховы знали про Валуйки – река, большая станция, монастырь, дед ходил туда на ярмарку, а бабушка, получив на суде четыре года заключения, перебирала на валуйском складе картошку, дожидаясь попутного поезда в лагерь.
Глубже родословную я копал, но там шепот, мозоли, соль и обыкновенное: пахали, сеяли, пасека, семь десятин, гнули колеса, высматривали невест в церквях, мужики воевали, женщины побирались после пожаров, терпели от злых, добрые спасали, не воровали, хоронили первенцев, умирали бесследно и молча, не увернувшись от сабли в Старом Осколе, посидев на холодном камне, застудившись в ночевке на постоялом дворе, объевшись огурцами, пропав под Курском в атаке, извещение пришло только в сорок шестом, иссохшись и коротко сгорев. Университет закончил один я.
Сейчас университетов полно, любых, и за деньги, а в Советском Союзе «университетом» выглядел один – МГУ, Московский государственный университет имени Ломоносова.
Для провинциала «поступать в Москву» значило дерзать, а «поступать в МГУ» – замахнуться на подвиг. Все провалившиеся отчитывались одинаково: на экзамене полностью и блестяще ответил и на вопросы билета, и на дополнительные и уже поступил, но следом вошел сын директора универсального магазина, дочь генерала или грузина (бедные грузины не приезжали) – «блатного» соискателя мигом вбивали на место провинциала – вычеркнули прямо из списка зачисленных синим карандашом и сверху вписали новое имя красным. Все поступившие не рассказывали ничего, ибо не возвращались.
Я атаковал факультет журналистики летом 1984 года, не зная английского и часто ошибаясь в письменном русском. Нарядные пожилые «англичанки», волосы крашены в белый цвет, в конце экзамена писали для меня на бумажке русскими крупными буквами то же, что спрашивали по-английски вслух – ну, понял? а теперь?! – и поглядывали с тоской, а чудилась в них брезгливость. Что мне оставалось? Ныть заученное: «Я приехал из Белгородской области. Работаю в районной газете. Пишу про сельское хозяйство» (мать, не губи, как мне тягаться с выпускниками спецшкол, приписанными к журфаку с колыбели?! я работяга, я вашего не откушу, буду пахать овраги и болота, все, что вашим даром не нужно!) – и пожалели, перо качнулось от убийственной «три» к «хорошо», «четыре», – дыши до следующего экзамена.
Лишние и отсутствующие запятые в сочинении я объехал, изложив «Жанровое и стилистическое новаторство лирики Некрасова» краткими предложениями без единой запятой: «У каждой эпохи есть свой поэт. Свое знамя. Таким был Николай Некрасов». «Только орфографические ошибки не дают возможности поставить автору высшую отметку», – начертал на моих страничках человек, решающий судьбы (так я тогда думал, дурак!), чье имя не важно. Три четверки, одна пятерка – «одного балла» не хватило, по совету добрых людей я написал заявление о приеме на заочное и на два года ухнул в армию, чтоб после службы вернуться сразу на дневное. Вы ничего не теряете, говорили добрые люди, они так думали, оставаясь на местах, когда земля выворачивалась из-под ног, накрывая меня на два года, переделывая на всю жизнь. Я потом устал ненавидеть уродов, при встрече разевавших рты: «Га? Ты уже отслужил? Так быстро?»
Вот только что подумал: самых красивых девушек на журфаке я видел среди абитуриенток – те, что поступали рядом с тобой и поступили. На журфаке красивых хватало, особенно на вечернем отделении (вечерников мы редко видели и не знали имен – объяснение в этом), в библиотеке меня еще потрясала одна, в читальном зале периодики, не буду описывать, чтоб в памяти не убивать, я четыре года не осмеливался на нее прямо взглянуть – а на четвертом курсе отступать стало некуда, подползает регистрация брака по соседству с кинотеатром «Форум» (на место ЗАГСа въехал потом «коммерческий магазин», на место «комка» въехало отделение «Мостбанка»), и тогда я посмотрел – что оставляем на берегу, что не суждено, – так, ничего, тонкие губы.
А абитуриентки – да (да это просто переживаемая минута их раскрашивала) – последние экзамены, солнце, уже ясно, что поступаем, попали, да, легкость, башка, набитая годами, битвами, решениями партийных съездов и земских соборов (забудутся вмиг, когда рука отработавшего свое экзаменатора потянется к зачетке), сидишь, подталкивая ногой под соседний стол ненужную шпаргалку, и улыбаешься незнакомой, но твоей девушке в белом, длинном, черные короткие волосы (чуть помню еще, а скоро забуду совсем и буду врать, а может, и сейчас) – доплыли, общая судьба, и не спешишь: никуда ведь не деться друг от друга, никуда она, такая красивая, московская, таких прежде не видел, не денется, как и все вокруг, – посмотри, улыбаются и знают то же самое.
Больше я их не видел. Может, просто не поступили. Хотя я знаю: сработала смерть, одна из ее веточек, листочков, которые так далеко от ствола, от корней, от плотной глиняной ямы, что хоть так же неотвратимы, но еще не черны – бледненькие, в них что-то проглядывает на просвет, какая-то красота, которая, выходит, в смерти по-предательски есть. Ладно, не хочу про это думать.
Из армии я вернулся, когда осень хрипела последней хорошей погодой, и поселился в 806-й комнате Дома аспиранта и стажера на улице Шверника, лежал на кровати, вот ветер, сиплый от простуды, то дальше, то ближе, а то вообще нет, и ночь, и должно хорошо быть потому, что в тепле, мало что тревожит, кроме своего тлена и пока не оскаливших свои пасти неумолимых болезней родителей, хорошо и просто – в армии это называлось счастьем, а теперь никак не называется.
Факультет журналистики находится в здании «нового университета», через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом XVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.
Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи «студентства», когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х, – все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и «высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда»! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.
Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: «святое место», «святилище просвещения», любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения – от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за «нам») не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких «святейших достояний души», связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть «духовная биография». Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага – свобода от домашней привычности.
Профессор Редкин (в «профессоре» руку тянет на вторую «ф») в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: «Милостивые государи, зачем вы сюда явились?» И сам отвечал: «Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды». И заканчивал своей любимой поговоркой: «Все минется, одна правда останется». И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.
Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: «Что вы читали у Ахматовой?» Я ответил: «Стихи». «Где ваша зачетка? Четверки хватит?» – «Хватит». Это моя единственная четверка по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.
Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц – они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: «Повторите, пожалуйста!» – и за спину: «Тише! Ничего же не слышно!»), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали «четыре» на «пять», жили в библиотеках – но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на пятерки, и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому – безумно и бессмысленно.
Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете тройки, прогулы, угроза отчисления) – возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой – мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться – дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: «Да? Ну, напишите что-нибудь», да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста – смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас – не знаю, оторвался.
Отвлекусь – про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно – ДАС), выше – почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил – отец пострадал за связь с бендеровцами.
Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать – и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики – ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа – сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! – таскайся к закрытию метро, мыть «Академическую» – зарабатывай деньги.
Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая «эх-хэх-хэх, твою же мать», морщась, кряхтя, начинал собираться на работу – отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.
Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. «Володя, – я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, – не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! – Хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: – Передавали «минус двадцать, ночью до двадцати шести». Холодновато, да? – Он плотней насаживал шапку. – Я тебя провожу». – «Не надо, Александр, – наконец отзывался хохол слабым голосом. – Ты, знаешь, иди-ка ты».
Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: «Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ», по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь – за нею жили провинциальные первокурсницы – они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой – мы старались дать их опасениям надежную основу.
Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой – дверцы лифта съезжались – возвращался – полосато освещенный коридор – легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу – поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.
Запах общаги – кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то вроде нашей молодости – его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! – выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками – сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.
Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка – ничего не видно, свет в спину ей.
– Девушка, да что вы в ту комнату стучите – там никого нет. Идите лучше к нам. У нас тут комната, мы тут с хохлом, – девушка уже шла, светлые волосы, ничего такого. – Здесь я вот сплю, вот тут у нас… Тут гостевой диван, – над диваном было наклеено все, что нам понравилось в выпрошенном у негра «Плейбое», – Володя сейчас на работу. Виктор Анатольич сторожем в кафе. А я сегодня один. Приходите. Все будет.
Она говорит: вы что, с первого курса? Да. Она говорит: видно. А я жила на первом курсе в вашей комнате. А теперь я на пятом курсе. Странно понять, что в нашей комнате кто-то до нас жил. Она как-то кисло все осмотрела, покивала, поулыбалась и ушла – старшекурсница. Конечно!
Прошло там сколько-то. Хохол намотал шарф, я начал: – Володя! Давай. МОЛОДЕЦ. Давай, – вдруг: тук-тук-тук.
Постучали в дверь.
Я высунулся. Та самая девушка.
Только вымытые, влажные, зачесанные, заколотые позади волосы, длинная белая рубашка, протягивает на ладони большое яблоко, красный цвет, улыбка:
– Вот я и пришла.
Да. Я собрался собраться что-то сказать, отвернул морду к хохлу, но он уже, убегая, протискивался мимо, фуфайка, шарф и прикусывая фыркающие губы. Остановился, важно насунул рукавицы и – счастлив, тварь: «Ну, Александр… Давай! Молодец. Ты сможешь!» – и ржал как скотина, даже от лифта слышно – в прекрасном настроении!
«Туши свет. Садись поближе», – услышал я и разволновался пуще: она ведь не знает, как звать меня.
Ничего там такого. В смысле результатов. Хохла, конечно, не переубедишь.
Наутро, близко к полудню, когда немногие ушли учиться, а многие – по своим делам, мы сидели с хохлом в столовой (опоздали, только булочки и сметана), я сказал:
– Это пятый курс, хохол.
Я сказал: вот живут некоторые девушки, учатся в Москве. Ждут того, что вознаградит за ранние засыпания, пятерки и курсовые. За чистоту. И как-то проходят пять лет, всё уже. Что остается? Курсы. Зачеты. Два раза в Третьяковской галерее, спортлагерь МГУ в Пицунде (один раз), где многие обещали писать, но – никто. Сто двадцать семь учебников и четыреста шестьдесят два методических пособия. Бессмысленные гуляния по Арбату. Свирепая Светлана Николаевна с кафедры физвоспитания. Раз в месяц в театр. Четыре автографа артистов эстрады. Выставки. И всё. И вот-вот уже навсегда кончится даже куцее это. А впереди, потрогать можно – двадцать два – двадцать три года, опять заранее невыносимый дом, проживание с мамой, чье ежедневное «пора!» выдавит замуж за ближайшего ублюдка. То есть: нету вознаграждений. Москвичи как-то мимо. Тем более иностранцы. Наука счастья не дала. И вот этим некоторым девушкам начинает казаться, что все, что они считали жизнью, тем, что надо защищать (и мамы писали), – это, оказывается, нет, не жизнь. Что они стояли не на том. А вот те, другие, что жили через стену (приблизительно, приукрашено: гитары, вопли, обливанья водой, шальная беготня по коридорам, гости из соседних факультетов, из соседних общежитий, выезд за город на чужие дачи, перепродажи, пробуждения в пять вечера, песни, многочисленные мужики, взрезания вен, многочисленные бабы, страсти, радостное невежество и разговоры, чай, разговоры, неупорядоченная половая жизнь) – вот жизнь. Вот так надо. Однажды в жизни. Молодость. Чтоб помнить, как мы, эх. Но поздно. Почти. И в это «почти» пятикурсницы пытаются втиснуть всё-всё. Даже страшно становится. Обычно такие громче всех смеются на ступеньках журфака.
А эта девушка написала мне потом три письма из города Тирасполя. Длинное, чуть меньше и маленькое. О жизни, работе, свои публикации выслала. Я, конечно, не отвечал. Ей чего хотелось? Ей хотелось, что: жизнь продолжается, все то же самое, даже на расстоянии. Будет и там. Рост, творчество, писать, что ты сейчас читаешь? И я читаю. Я в курсе, я также, и даже в чем-то впереди, осенью буду в Москве. И часто буду в Москве. Но только ни разу не написала – а что это ты мне не отвечаешь?
Потом я видел очень похожую на нее – у кинотеатра «Художественный», переводила через дорогу какого-то иностранца загорелого цвета. А может, не она.
Вернемся: может, на филологическом или философском учились другие, хватало убогих, но только не на почвоведении – там одни проститутки. Факультет – это от латинского слова. Слово означает «способность», «возможность».
После армии я убедился, что не могу запоминать написанное в учебниках. Честно пробовал слушать лекции: слова русские, предложения – складные, да, но через пятнадцать минут уже душит тоска: да что я здесь сижу? не понимаю ничего, тяжелая башка, тянет жрать, щипать булку под столом, спать, хохол заснул однажды, уткнувшись лбом в газету, и очнулся с отпечатком типографской краской на лбу «Правда» – в зеркальном отражении.
Англичанка (пожилая, породистая, Лиля звали, такую кофточку надела на первой сессии, что прямо не знал, куда смотреть) пыталась меня оживить: «Этот английский глагол образовался от существительного «рука». Ну, кто скажет? Ну, вот недавно пришедшие, Саша, какой у вас глагол ассоциируется с существительным «рука»?» Я подумал. «Держать». Англичанка рассмеялась: «Ложку, что ли? А вот у меня почему-то «делать». Наверное, кому что ближе». Но часть мозга, отвечающая за изучение иностранных языков, за время армии у меня отмерла. Пока я в этом не убедился, страшно силился выучить английский, но начал лысеть. Ничего приятного. В больнице у кабинета номер пять сидело человек десять – или шапки, или парики. Врач: «Вы не болели сифилисом? Значит, на нервной почве. Много волнуетесь? Не надо». Я перестал волноваться и лысеть, смирился с тупостью. На военной кафедре из нас готовили военных переводчиков. Проверяющий спросил: «Кто знает язык хуже всех?» Я сразу встал. Проверяющий полистал в учебнике: «Ну, ну хотя бы почитай вот здесь…» Я заныл: пык-мык, из, хэв, май, инту. Он долго смотрел в учебник, потом спросил: а где ты читаешь?
На четвертом курсе «англичанкой» оказалась моя поклонница (я печатал очерки и рассказы, граждане тогда читали всё подряд), я редко ее видел, она терпела. К государственным экзаменам ее беременность подвинулась к девятому месяцу, все некогда, она собрала зачетки (пять человек) и объявила: «Есть возможность три четверки и две «отлично». Я согласился на четверку. После третьего курса мне предложили работу в журналах «Молодой коммунист» и «Огонек», я выбрал «Огонек» и, как и все, в университет приезжал только на физкультуру и на экзамены.
Про Бабаева я часто слышал от преподавателя Шахиджаняна. В его перечислении, что мне следует делать (вести дневник, учить английский, снять комнату и уехать из общежития, подружиться со студентами-кинематографистами и студентами-актерами и еще много), звучало: и походить на Бабаева. То есть – ходить на лекции. Сейчас кажется: имя Эдуарда Григорьевича звучало на факультете, произносили, писали – как что-то хорошее и прошедшее, как черно-белая, но больше уже черная, треснувшая по углам фотография, словно Бабаев уже не существовал. Наверное, потому, что Бабаев читал лекции только на вечернем отделении. В царстве мертвых. Не знаю.
Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить всё: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма, – всё, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: «Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут». Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: «Да!», усвоив в армии, что – ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.