Конечно, можно было бы сидеть рядом с домами на грязном, в осколках кирпича и бутылок, в обрывках железной проволоки вместо травы, пустыре. Пыль, всегда сухо. Грязь после дождя. Дым от фабрик вместо облаков. Остатки сломанного забора вместо деревьев.
Денег на любые билеты — в парк или на трамвай у нас не было. Ну и ладно. Идем в Бутусовский сад. Не пускают. Что делать? Мы спокойно обходим кругом и я подсаживаю своих двадцать малышей, одного за другим, и мы перелезаем через забор и гуляем в саду сколько хотим. На следующий день идем во Дворец пионеров, беру в читальне сказки и читаю ребятам. Потом пошли на Волгу, на обратном пути попали под дождь и все промокли.
И тут я увидела трамвай — тот самый номер, который шел к домам «Красного химика». Мы, все двадцать человек, вскочили в трамвай. И было так весело. Но все испортил злой человек. Злые люди, как и добрые, были во все времена. Кондукторша, злая тетка, потребовала взять билеты на всех. А у нас не было ни копейки. Неужели она не видела, как промокли мои малыши? Словом, нас выгнали из трамвая.
Но мне все равно удалось превратить этот печальный случай в веселое приключение. Трамвай понесся, а дождь хлестал. И мы бежали вслед за трамваем под проливным дождем. Бежали и смеялись, и кричали. И я все время считала, все ли на месте, все ли двадцать человек тут.
Денег на любые билеты — в парк или на трамвай у нас не было. Ну и ладно. Идем в Бутусовский сад. Не пускают. Что делать? Мы спокойно обходим кругом и я подсаживаю своих двадцать малышей, одного за другим, и мы перелезаем через забор и гуляем в саду сколько хотим. На следующий день идем во Дворец пионеров, беру в читальне сказки и читаю ребятам. Потом пошли на Волгу, на обратном пути попали под дождь и все промокли.
И тут я увидела трамвай — тот самый номер, который шел к домам «Красного химика». Мы, все двадцать человек, вскочили в трамвай. И было так весело. Но все испортил злой человек. Злые люди, как и добрые, были во все времена. Кондукторша, злая тетка, потребовала взять билеты на всех. А у нас не было ни копейки. Неужели она не видела, как промокли мои малыши? Словом, нас выгнали из трамвая.
Но мне все равно удалось превратить этот печальный случай в веселое приключение. Трамвай понесся, а дождь хлестал. И мы бежали вслед за трамваем под проливным дождем. Бежали и смеялись, и кричали. И я все время считала, все ли на месте, все ли двадцать человек тут.
ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ
Во время войны. Это я так говорю — «во время войны». Наверное, время не надо сюда впутывать. Оно ни при чем. Время есть время, оно идет себе и идет. Откуда? Куда? Из бесконечности? В бесконечность? Или от какой-то точки отсчета в какую-то другую, конечную? Едва ли. Скорее всего, все-таки из бесконечности в бесконечность. Так лучше. Значит, ближе к истине.
Нет, все же странно звучит это привычное — «во время войны». Время само по себе. Война сама по себе. Во всяком случае, ежели люди будут заниматься войнами друг с другом (друг с другом, друг против друга — смысл-то каков!), то они так и не узнают, что такое время, откуда оно идет, куда…
Время идет само по себе. Люди воюют сами по себе.
Если в средние века абсолютное большинство людей, за исключением нескольких мудрецов, нескольких на всю землю, благополучно полагали, что время — это день, ночь и сутки прочь, то теперь пришло время людям узнать, что такое время и почему вертится земля.
Ну ладно, это надо решать философски. Во время войны самые простые вещи смотрятся совсем иначе. Например, еда. Еда была трудность, событие. Столько времени и сил тратилось ради нее. Может, потому столько воспоминаний связано с ней, о ней, про нее.
После войны еды — кто уже жил тогда, помнит — тоже не хватало. Не хватало долго, лет десять, наверное. Мы читали Сомерсета Моэма. Он пишет, что согласен ежедневно питаться бараньим рагу с картошкой, лишь бы делать свое любимое дело, а не что-то другое и нелюбимое. Мы были вполне с ним согласны. Баранье рагу с картошкой — это было бы так прекрасно! Да еще каждый день.
Однажды у нас к обеду была курица. Самая настоящая курица, свежая, упитанная. Ее прислал маме из деревни раненый, которого мама вылечила! Мама все хотела отослать курицу обратно. Но, во-первых, раненый мог обидеться. Во-вторых, курица (она была уже без головы) вполне могла не перенести обратного пути и протухнуть. А в-третьих, раненый, зная мамину строгость, обратного адреса не написал.
Когда мы варили ее, в квартире пахло так, что сразу вспомнилось детство и довоенные годы. Курицу торжественно варили в большой зеленой кастрюле, которая давным-давно отвыкла от такого аристократизма, предоставив себя, объемистую вместительную, в распоряжение более демократических картошки, свеклы и турнепса.
Бульон в кастрюле булькал и фырчал, будто поплевывая на нас сверху и презирая нас, недостойных его отведать. И оправдал свое королевское название, свое гордое французское имя.
Рядом с плитой, на чистом вымытом столе, лежала горка домашней лапши. Для такого случая на базаре был куплен стакан муки, замешана и приготовлена лапша. Она-то и сохла по всем правилам на солнышке, на выструганном чистом столе.
Мы все — мама как раз по этому поводу пораньше пришла из госпиталя — сидим за большим столом. На нем большие чистые тарелки, блестящие алюминиевые ложки.
Матрешенька появляется на пороге — румяная, нарядная, в чистом фартуке, в белом праздничном платье, в ее руках зеленая кастрюля, горячий пар поднимается от нее. Матрешенька важная, как богиня, сияющая, как ангел, и лицо ее плывет в облаке пара, как лицо богини или ангела. И лицо, и глаза плывут как в воде, как в тумане.
Она шагает через порог и — ой, лучше бы не видеть этого, да ладно, что поделаешь, чего не бывает на свете, — мы видим ее растерянное лицо, слезы на глазах и зеленую кастрюлю, лежащую вверх дном возле порога.
Что и говорить, мы все бросились к Матрешеньке, стали утешать ее и уговаривать, собирать ладонями мокрую горячую лапшу и остатки бульона и отправлять это обратно в кастрюлю. Матрешенька все это время сидела на стуле и плакала, а мы отнесли кастрюлю на плиту, налили в нее воды и долго уговаривали нашу милую нянечку, что ничего страшного не произошло, — курица-то осталась цела! Ну, а бульон? Бульон сейчас сварится снова. И лапша цела.
Нет, все же странно звучит это привычное — «во время войны». Время само по себе. Война сама по себе. Во всяком случае, ежели люди будут заниматься войнами друг с другом (друг с другом, друг против друга — смысл-то каков!), то они так и не узнают, что такое время, откуда оно идет, куда…
Время идет само по себе. Люди воюют сами по себе.
Если в средние века абсолютное большинство людей, за исключением нескольких мудрецов, нескольких на всю землю, благополучно полагали, что время — это день, ночь и сутки прочь, то теперь пришло время людям узнать, что такое время и почему вертится земля.
Ну ладно, это надо решать философски. Во время войны самые простые вещи смотрятся совсем иначе. Например, еда. Еда была трудность, событие. Столько времени и сил тратилось ради нее. Может, потому столько воспоминаний связано с ней, о ней, про нее.
После войны еды — кто уже жил тогда, помнит — тоже не хватало. Не хватало долго, лет десять, наверное. Мы читали Сомерсета Моэма. Он пишет, что согласен ежедневно питаться бараньим рагу с картошкой, лишь бы делать свое любимое дело, а не что-то другое и нелюбимое. Мы были вполне с ним согласны. Баранье рагу с картошкой — это было бы так прекрасно! Да еще каждый день.
Однажды у нас к обеду была курица. Самая настоящая курица, свежая, упитанная. Ее прислал маме из деревни раненый, которого мама вылечила! Мама все хотела отослать курицу обратно. Но, во-первых, раненый мог обидеться. Во-вторых, курица (она была уже без головы) вполне могла не перенести обратного пути и протухнуть. А в-третьих, раненый, зная мамину строгость, обратного адреса не написал.
Когда мы варили ее, в квартире пахло так, что сразу вспомнилось детство и довоенные годы. Курицу торжественно варили в большой зеленой кастрюле, которая давным-давно отвыкла от такого аристократизма, предоставив себя, объемистую вместительную, в распоряжение более демократических картошки, свеклы и турнепса.
Бульон в кастрюле булькал и фырчал, будто поплевывая на нас сверху и презирая нас, недостойных его отведать. И оправдал свое королевское название, свое гордое французское имя.
Рядом с плитой, на чистом вымытом столе, лежала горка домашней лапши. Для такого случая на базаре был куплен стакан муки, замешана и приготовлена лапша. Она-то и сохла по всем правилам на солнышке, на выструганном чистом столе.
Мы все — мама как раз по этому поводу пораньше пришла из госпиталя — сидим за большим столом. На нем большие чистые тарелки, блестящие алюминиевые ложки.
Матрешенька появляется на пороге — румяная, нарядная, в чистом фартуке, в белом праздничном платье, в ее руках зеленая кастрюля, горячий пар поднимается от нее. Матрешенька важная, как богиня, сияющая, как ангел, и лицо ее плывет в облаке пара, как лицо богини или ангела. И лицо, и глаза плывут как в воде, как в тумане.
Она шагает через порог и — ой, лучше бы не видеть этого, да ладно, что поделаешь, чего не бывает на свете, — мы видим ее растерянное лицо, слезы на глазах и зеленую кастрюлю, лежащую вверх дном возле порога.
Что и говорить, мы все бросились к Матрешеньке, стали утешать ее и уговаривать, собирать ладонями мокрую горячую лапшу и остатки бульона и отправлять это обратно в кастрюлю. Матрешенька все это время сидела на стуле и плакала, а мы отнесли кастрюлю на плиту, налили в нее воды и долго уговаривали нашу милую нянечку, что ничего страшного не произошло, — курица-то осталась цела! Ну, а бульон? Бульон сейчас сварится снова. И лапша цела.
МАЛЬЧИШКА НА БАЛКОНЕ
Когда мамин госпиталь стоял в Ярославле, мама взяла нас к себе. Отец был на фронте. Мы перешли в пятый класс.
В войну самые сильные и здоровые люди — уже не работники, они на фронте. Их работу делают те, кто послабее. И кормят солдат. И, конечно, в стране голодно. Очереди, чтоб отоварить карточки. Мы стояли в очередях попеременно: сначала Матрешенька, потом Наташа, потом я, потом приходила опять Матрешенька.
Когда война, очень много времени уходит на еду. Конечно, не на то, чтобы поесть — это минутное дело. А чтобы достать еду всеми правдами. Неправдами, возможно, тоже доставали, но мы абсолютно презирали таких. Среди наших друзей таких не было. Может быть, очень уж потихоньку добывали что-нибудь неправдою, но все равно мы бы узнали. Если сытый голодного не понимает, то голодный сытого сразу видит, знаю по опыту.
В первобытные времена убьют носорога или мамонта — и пир на весь мир. В средние века князь вдруг позовет всех к столу, а на столе бык печеный, в боку нож золоченый. А мы для этого поработаем в колхозе. Копаем картошку — одиннадцатое ведро себе. И тащим ее на себе в город. А зимой еще получим заработанные свеклу и капусту.
В госпиталь к маме за обедом ходили по очереди: день я, день Наташа. Иногда мама сама приносила. Но ей неловко: офицер несет банки. По улице идти ничего — идешь и идешь, машешь сумкой. Идти надо по длинным пустым улицам, по тротуарам, от которых остались кромки, — в войну тротуары не чинили.
Чтобы дорога была короче, я обычно загадывала — если дойду до ближайшего фонаря и не оступлюсь, произойдет какое-нибудь хорошее событие: наши возьмут какой-нибудь город, я получу пять, в библиотеке попадется хорошая книга, выздоровеют мамины раненые, сегодня в столовой дадут котлеты. Фонари стояли длинные, тонкие, как воспоминания о светлых мирных вечерах. Сейчас они по вечерам не горели — затемнение.
В сумке у меня были две банки — для первого и для второго. Крышек не было. Завязывали пергаментной бумагой или тряпочкой. Быстренько войдешь в госпиталь. В кухне на раздаче положат в первую баночку теплого супа с макаронами или крупой, во вторую — немного каши, кусочек рыбы или мелкую котлету. И быстро пробежишь через госпитальный двор. Идти по двору госпиталя не по себе, будто изо всех окон смотрят, и все встречные заглядывают в сумку, будто несешь чужое, украденное. А ничуть не украденное: мамин обед или ужин. Врачам полагались обеды и все брали и питались. Только те, у кого дети были близко, старались отнести обед домой, а сами обходились хлебом и чаем.
Я быстро шла по школьной дорожке (раньше здесь была наша 43-я школа, а теперь она в немецкой кирхе) мимо санитарок в белых халатах, мимо выздоравливающих в серых пижамах. За школьной калиткой вздохнула с облегчением. Идет девочка, несет черную сумку с продуктами, обычная картина.
Безлюдная улица. С одной стороны тянулся городской парк за высокой оградой, с другой — ряды одних четырехэтажных домов, построенных перед войной. Бомбежка однажды застала меня по пути в госпиталь в парке, осколки со свистом врезались в землю, спрятаться можно было только под кустом, за деревьями, а что толку? Хорошо, что самолеты быстро улетели и тревога кончилась. Но с тех пор я старалась держаться поближе к домам, чтобы спрятаться в подъезде или в убежище.
Окна и балконы вроде наших московских. С одного балкона свесился мальчик, большой, моего возраста. Он маялся от безделья. Увидев меня, он радостно плюнул. И снова гоготнул, взбрыкнул, еще сильнее свесился с балкона. Плевал он долго и энергично. Но толку не было. Попробуй доплюнь с третьего этажа до девчонки, когда дует ветер, а девчонка отошла с тротуара на мостовую, догадалась, что она и есть движущаяся мишень для плевков. И, не обращая внимания на этого дурака, я пошла дальше.
Но этот оболтус, видя, что мишень скрывается с его глаз, собрал весь свой ум, схватил какую-то гадость, какую-то грязь с балкона, запустил мне в спину, заржал и заскакал на балконе, видя, что попал.
К сожалению, он угодил очень точно. Тяжелый ком земли, видимо, из цветочного горшка, стоящего на балконе, пробил бумагу и угодил в банку со вторым. А второе как раз было макароны по-флотски, то есть перемешанные с провернутым мясом. Дома я сквозь слезы озябшими пальцами — зима, а Матрешенька молча и сурово — очищали мокрые макароны от налипшей земли, пытаясь разглядеть, где бурые комочки земли, а где — кусочки провернутого мяса.
В войну самые сильные и здоровые люди — уже не работники, они на фронте. Их работу делают те, кто послабее. И кормят солдат. И, конечно, в стране голодно. Очереди, чтоб отоварить карточки. Мы стояли в очередях попеременно: сначала Матрешенька, потом Наташа, потом я, потом приходила опять Матрешенька.
Когда война, очень много времени уходит на еду. Конечно, не на то, чтобы поесть — это минутное дело. А чтобы достать еду всеми правдами. Неправдами, возможно, тоже доставали, но мы абсолютно презирали таких. Среди наших друзей таких не было. Может быть, очень уж потихоньку добывали что-нибудь неправдою, но все равно мы бы узнали. Если сытый голодного не понимает, то голодный сытого сразу видит, знаю по опыту.
В первобытные времена убьют носорога или мамонта — и пир на весь мир. В средние века князь вдруг позовет всех к столу, а на столе бык печеный, в боку нож золоченый. А мы для этого поработаем в колхозе. Копаем картошку — одиннадцатое ведро себе. И тащим ее на себе в город. А зимой еще получим заработанные свеклу и капусту.
В госпиталь к маме за обедом ходили по очереди: день я, день Наташа. Иногда мама сама приносила. Но ей неловко: офицер несет банки. По улице идти ничего — идешь и идешь, машешь сумкой. Идти надо по длинным пустым улицам, по тротуарам, от которых остались кромки, — в войну тротуары не чинили.
Чтобы дорога была короче, я обычно загадывала — если дойду до ближайшего фонаря и не оступлюсь, произойдет какое-нибудь хорошее событие: наши возьмут какой-нибудь город, я получу пять, в библиотеке попадется хорошая книга, выздоровеют мамины раненые, сегодня в столовой дадут котлеты. Фонари стояли длинные, тонкие, как воспоминания о светлых мирных вечерах. Сейчас они по вечерам не горели — затемнение.
В сумке у меня были две банки — для первого и для второго. Крышек не было. Завязывали пергаментной бумагой или тряпочкой. Быстренько войдешь в госпиталь. В кухне на раздаче положат в первую баночку теплого супа с макаронами или крупой, во вторую — немного каши, кусочек рыбы или мелкую котлету. И быстро пробежишь через госпитальный двор. Идти по двору госпиталя не по себе, будто изо всех окон смотрят, и все встречные заглядывают в сумку, будто несешь чужое, украденное. А ничуть не украденное: мамин обед или ужин. Врачам полагались обеды и все брали и питались. Только те, у кого дети были близко, старались отнести обед домой, а сами обходились хлебом и чаем.
Я быстро шла по школьной дорожке (раньше здесь была наша 43-я школа, а теперь она в немецкой кирхе) мимо санитарок в белых халатах, мимо выздоравливающих в серых пижамах. За школьной калиткой вздохнула с облегчением. Идет девочка, несет черную сумку с продуктами, обычная картина.
Безлюдная улица. С одной стороны тянулся городской парк за высокой оградой, с другой — ряды одних четырехэтажных домов, построенных перед войной. Бомбежка однажды застала меня по пути в госпиталь в парке, осколки со свистом врезались в землю, спрятаться можно было только под кустом, за деревьями, а что толку? Хорошо, что самолеты быстро улетели и тревога кончилась. Но с тех пор я старалась держаться поближе к домам, чтобы спрятаться в подъезде или в убежище.
Окна и балконы вроде наших московских. С одного балкона свесился мальчик, большой, моего возраста. Он маялся от безделья. Увидев меня, он радостно плюнул. И снова гоготнул, взбрыкнул, еще сильнее свесился с балкона. Плевал он долго и энергично. Но толку не было. Попробуй доплюнь с третьего этажа до девчонки, когда дует ветер, а девчонка отошла с тротуара на мостовую, догадалась, что она и есть движущаяся мишень для плевков. И, не обращая внимания на этого дурака, я пошла дальше.
Но этот оболтус, видя, что мишень скрывается с его глаз, собрал весь свой ум, схватил какую-то гадость, какую-то грязь с балкона, запустил мне в спину, заржал и заскакал на балконе, видя, что попал.
К сожалению, он угодил очень точно. Тяжелый ком земли, видимо, из цветочного горшка, стоящего на балконе, пробил бумагу и угодил в банку со вторым. А второе как раз было макароны по-флотски, то есть перемешанные с провернутым мясом. Дома я сквозь слезы озябшими пальцами — зима, а Матрешенька молча и сурово — очищали мокрые макароны от налипшей земли, пытаясь разглядеть, где бурые комочки земли, а где — кусочки провернутого мяса.
МАЛЬЧИК ИЗ БИБЛИОТЕКИ
Уроки мы делали в библиотеке. Дома трудно. Свет часто выключают. Энергии городу не хватает, все идет на военные заводы.
Сидим в кухне. К газовой горелке еще папа незадолго до ухода на фронт, до своей смерти, приделал резиновый шланг — на конце горит маленькое синее пламя, а вокруг него кроме меня еще пять школьников размещаются. Да и взрослые вечером — все в теплой кухне, у плиты. Пока поговоришь со всеми, самое время спать, уроки не сделаны.
Библиотека — другое дело. Там было темновато. Небольшие лампы неярко светили под потолком. Настольные горели только до войны. Общий зал, где мы занимались, набит битком. Читальня полна старшеклассников. В нашей школе одни девочки, а тут парнишек сколько угодно. Длинные, худые, серьезные. Наверняка были и коротенькие и не очень серьезные, но я сама была высокая, вот и помню этих.
Вон в углу тот парнишка, с которым мы так неудачно танцевали в их мужской школе. Я вмиг узнала его. Будто теплом и светом повеяло из того угла. И вся его ладная фигура в чем-то синем возникла перед моими глазами, когда он забирался на стол или на стремянку к верхним книжным полкам. Может быть, он никуда и не забирался, а это был в моем сознании для него этакий своеобразный «умственный пьедестал», на котором он и без стремянки возвышался, не знаю. Отчетливо помню — ладная синяя фигурка в другом конце комнаты, под потолком, на фоне желтоватой стены. Он взглянул на меня и отвернулся. То ли узнал, то ли нет. Мне не было ни тяжело, ни обидно. Только хотелось объяснить, что на самом деле я танцую очень хорошо. Просто так нескладно получилось. И жалко, что никак ему это не объясню. Наверное, он меня не узнал. Ну и ладно!
У стола, где работают две молодые библиотекарши с усталыми лицами, выбрала книги. Народу в библиотеке сегодня очень много. Мой любимый стол по соседству с полкой занят. Растерянно, с большой кипой книг, сажусь на единственное свободное место недалеко от библиотекарш. Рядом на столе — раскрытые книги. Какой-то парнишка склонил над ними голову. Я предпочла бы в соседи девочку, но что поделаешь. Сунула портфель под стол. Открываю книги. Сначала выучила химию, потом — немецкий, потом стала читать рассказы Льва Толстого. Начала с «После бала», заданного по литературе. Учебников в классе нет почти ни у кого. Переписываю карандашом самое важное и интересное в тетрадь. Все, что может пригодиться девчонкам. Записываю какие-то свои мысли. И внезапно чувствую взгляд.
Со мной, за одним столом, столько времени сидит тот самый мальчик, худой, серьезный, в синей футболке. Я, как ни в чем не бывало, читаю, записываю, но уже не понимаю ничего.
Сидим в кухне. К газовой горелке еще папа незадолго до ухода на фронт, до своей смерти, приделал резиновый шланг — на конце горит маленькое синее пламя, а вокруг него кроме меня еще пять школьников размещаются. Да и взрослые вечером — все в теплой кухне, у плиты. Пока поговоришь со всеми, самое время спать, уроки не сделаны.
Библиотека — другое дело. Там было темновато. Небольшие лампы неярко светили под потолком. Настольные горели только до войны. Общий зал, где мы занимались, набит битком. Читальня полна старшеклассников. В нашей школе одни девочки, а тут парнишек сколько угодно. Длинные, худые, серьезные. Наверняка были и коротенькие и не очень серьезные, но я сама была высокая, вот и помню этих.
Вон в углу тот парнишка, с которым мы так неудачно танцевали в их мужской школе. Я вмиг узнала его. Будто теплом и светом повеяло из того угла. И вся его ладная фигура в чем-то синем возникла перед моими глазами, когда он забирался на стол или на стремянку к верхним книжным полкам. Может быть, он никуда и не забирался, а это был в моем сознании для него этакий своеобразный «умственный пьедестал», на котором он и без стремянки возвышался, не знаю. Отчетливо помню — ладная синяя фигурка в другом конце комнаты, под потолком, на фоне желтоватой стены. Он взглянул на меня и отвернулся. То ли узнал, то ли нет. Мне не было ни тяжело, ни обидно. Только хотелось объяснить, что на самом деле я танцую очень хорошо. Просто так нескладно получилось. И жалко, что никак ему это не объясню. Наверное, он меня не узнал. Ну и ладно!
У стола, где работают две молодые библиотекарши с усталыми лицами, выбрала книги. Народу в библиотеке сегодня очень много. Мой любимый стол по соседству с полкой занят. Растерянно, с большой кипой книг, сажусь на единственное свободное место недалеко от библиотекарш. Рядом на столе — раскрытые книги. Какой-то парнишка склонил над ними голову. Я предпочла бы в соседи девочку, но что поделаешь. Сунула портфель под стол. Открываю книги. Сначала выучила химию, потом — немецкий, потом стала читать рассказы Льва Толстого. Начала с «После бала», заданного по литературе. Учебников в классе нет почти ни у кого. Переписываю карандашом самое важное и интересное в тетрадь. Все, что может пригодиться девчонкам. Записываю какие-то свои мысли. И внезапно чувствую взгляд.
Со мной, за одним столом, столько времени сидит тот самый мальчик, худой, серьезный, в синей футболке. Я, как ни в чем не бывало, читаю, записываю, но уже не понимаю ничего.
СУХОЙ ТРАМПЛИН
В воскресенье мы катались на лыжах в Лефортове.
Глубокая зима, старинный парк, тихий и прекрасный, утонул в снегу, и не поймешь, что выглядывает из сугроба: ротонда времен Петра Первого или газетный киоск. Синее небо, тишина, безлюдье. Тропинками пробираемся к горам. Катимся, будто внутри узора на замерзшем окне. Только сороки выскочат, покричат на нас для порядка и — назад в белые кусты.
Весь народ на горах. Горы будто с неба обрываются, до того высоки. Внизу под белыми кручами — замерзшая Яуза. Люди у подножия бегают, суетятся, шевелят тощими ножками и ручками, маленькие, бесшумные, черненькие, как муравьи. Они кажутся не больше карандашного огрызка, или грифеля из него, в зависимости от количества одежды — упитанность всех обитателей данного места планеты Земля была почти одинакова.
Мы на самой высокой крутой горе. Народ тут — в основном мальчишки. Девочки катаются на горках пониже. Совершенно точно сказал Пушкин: «Мальчишек радостный народ». Один мальчишка катался бы молча, задумчиво. А вместе они и вправду радостный народ.
Взрослых вообще нет: зима сорок четвертого года, война. Большинство мужчин на фронте. Женщины на работе с утра до ночи, и в будни, и в воскресенье. Если и выпадает свободное воскресенье, дай Бог управиться с домашними делами.
Мы, несколько девочек из восьмого класса, оказались тут только потому, что дорога из нашего дома ведет прямехонько на эту высоченную гору.
Мальчишки летят с горы, будто ими выстреливают из пушки. Иногда воют, как снаряды. Падают всегда молча.
Мы с мальчишками вот уже два года учимся в разных школах. Школы разделили на мужские и женские, когда мы учились в шестом. Старшая сестра — она кончила десять классов перед войной — дразнилась: «Мы-то учились вместе, а ваши школы разделили. Как туалеты. Учитесь теперь врозь». Отношения у нас с мальчишками самые примитивные — этакое взаимное презрение, что ли. Мы их презираем, они — нас.
Мальчишки, пригибаясь, летят с горы, подпрыгивают на трамплинах, и когда становятся величиной с запятую, медленно, будто отдыхая, катятся по замерзшей Яузе, теряются среди других таких же черных точек и запятых.
Мальчишки как правило в полушубках, вернее в шубах, шитых на вырост, в каких застала их война в сорок первом году. Мальчишки, ничего не поделаешь, росли, шубы превратились в полушубки, у некоторых рукава надставлены, у других торчат худые красные руки, хлястик где-то на лопатках, карманы чуть не у подмышек. У всех поголовно ушанки, отцовские военные или довоенные, или крошечные детские малахайчики, которые до войны были впору, или шапки с серо-зеленым верхом из меха неизвестного серо-зеленого животного, они выдавались тогда по ордерам. На ногах у мальчишек, да и у нас, большие разношенные, подшитые, заплатанные валенки, чаще всего принадлежавшие взрослым, ушедшим на фронт. Лыжи — у кого какие, самые фантастические, есть даже треугольные. Иногда лыжник вылетает из своих валенок. Валенки с лыжами остаются в одном сугробе, а сам мальчишка головой вперед пикирует в соседний. Девочки катаются аккуратнее, из больших валенок не вылетают.
Почти все одеты в черное, будто носят траур по ярким мирным одеждам, по давно забытой моде. Но этот своеобразный траур — не дань моде, хотя у большинства кто-либо из родных погиб или ранен, или воюет; а просто цвета различаются на маркие и немаркие. Ведь мыла выдавали по карточкам — столько (на этакого шкета — полкило мыла на месяц), сколько по справедливости хватало бы на день; тут не до стирки. А одну вещь для подростка часто приходилось шить из двух-трех детских вещей. И ежели бы одна штанина оказалась, например, коричневого цвета, а другая — синей, или в клеточку, или в цветочек, то хотя на одежду внимания не обращалось, такой человек не внушал бы уважения. Помню, как Матрешенька долго кипятила, красила в баке то одну вещь, то другую, чтобы перешить потом, и длинные разговоры, как и в чем красить. О том, в какой цвет красить, разговоров не было. Вот и оказались все мальчишки в черном, за исключением тех, кто был в пегом или буром.
Мы тоже одеты кто как. На Ире меховая шуба с маминого плеча. На Маше — тоже. Во взрослых шубах они похожи на пингвинов. Галка — хрупкая, невысокая. Отцовского офицерского кителя (отец вернулся с фронта без ноги) вполне хватило на зимнее пальто, а для подкладки использовали Галкино детское одеяльце. У нас с Наташей пальто, которые мы носили в четвертом классе. А так как мы уже в восьмом, то эти пальто и надставляли и расставляли, и чем больше мы становились, тем меньше было в них красоты и изящества.
Я стою на макушке горы, заглядываю вниз и знаю, что с этой горы не съеду. Все равно что с парашютной вышки — без парашюта. Спуститься как-то надо, хотя бы до нижних горок, но лыжи приросли к горе. С трудом двигаю их назад — вдруг толкнут.
Мимо со свистом врезываясь в воздух, проносится лыжник. Фигура согнута, палки и лыжи параллельны. Взлетает на трамплине, летит по воздуху, скрывается в снежной пыли.
— Сухой трамплин! Девчонка на Сухом трамплине! — орут вокруг нас мальчишки. — Во, чешет! Ну, дает!
Откуда-то снизу, из-под нависшей кручи, из-за сугроба показывается Наташа, в одной руке — палки, в другой — лыжи. Сует валенки в ремни, лезет к нам. Одна щека вся в крови. На вершине горы поворачивается, нагибается, палки назад…
— Правее! Левее! — орут мальчишки. — Там снег сдуло под гребнем! Сугроб обвалился! Сухой трамплин!
Наташа летит с горы, отталкивается палками на трамплине, очень долго летит под горой, где-то далеко внизу ее лыжи опускаются на снег. Обгоняя прочих лыжников, лезет вверх то лесенкой, то елочкой.
Пока она поднимается, мальчишки — один за другим — пытаются взять Сухой трамплин, но в решающий миг позорно сворачивают вправо или влево. Наташу встречают в молчании. Она становится на вершину, сильно отталкивается палками и снова летит, как птица, чуть не до середины горы, плавно опускается на снег, в этот раз едет по берегу Яузы. И опять лезет вверх и скатывается с Сухого трамплина, самого высокого в этих горах. Мальчишки, избравшие этот спуск, почти все бултыхаются в снегу неподалеку от своих лыж. Но даже те, кто благополучно спустился однажды, в следующий раз объезжают Сухой трамплин справа или слева.
Я позорно сажусь на лыжи и лечу вниз, захлебываясь от воздуха и снежной пыли, пока лыжи не разъезжаются подо мной и мы с ними сначала кувыркаемся вниз, а потом я долго ползаю по сугробам, подбирая палки и лыжи. Остальные девочки тоже спускаются с горы, кто по моим следам, кто по мальчишечьим.
А на следующий день, в понедельник, мы с Наташей после школы идем в районную детскую столовую обедать. Наш отец умер в госпитале в сорок втором году, мама-врач — на фронте. Вот нам и выдали талончики на питание, шесть талончиков на весь класс. Как правило, мы ходим в столовую все вместе, вшестером. Ходить туда мы очень не любим.
Долгие годы, и перед войной и в первые годы войны здесь был склад пищепродуктов и хранился кофе молотый и цикорий. Когда нечего стало хранить, устроили детскую столовую — кормили обедом тощих школьников и ребят из ремесленного училища.
Столовая огромная, гулкая, пустая и холодная. Где-то под черным провалом потолка желтеют лампочки, освещают высоченные нелепые колонны серо-зеленого цвета. Гладкие, чуть влажные, они уходили в невероятную высь и где-то далеко переходили в своды, выкрашенные масляной краской. Внизу, под колоннами, стояли столы на высоких железных ножках, обитые алюминием. И стены и пол цементные, серые, и серые клеенки на столах, липкие и холодные черные заплаты окон, загороженных черной светонепроницаемой бумагой. Смотришь на них и думаешь: «Зачем окна? Только мешают.»
Много столов между колоннами, за каждым — по шесть человек. Утром и в полдень здесь питаются рабочие, вернее работницы с соседнего завода, потом мы, потом — вечерняя смена этого же завода. Пальто, шубы свои вешали на спинки деревянных желтых стульев.
Мальчишки сидят за столом, конечно, рядом с мальчишками, девочки — с девочками. Сидят, ждут, когда медленно двигая усталыми ногами, подойдут хмурые и молчаливые женщины с подносами, подавальщицы. На подносах — жестяные холодные тарелки. Иногда подавальщиц ждать не надо, тарелки уже на столах. Так было и в этот раз. Одна из подавальщиц отвела нас, шестерых девочек, к накрытому столу, дала каждой по небольшому ломтику вязкого хлеба. Мы опустили ложки в суп и быстро съели что-то мутное, холодноватое, которое даже в те времена не назвали бы вкусным (у супа всегда был привкус, как будто туда набросали и разболтали стружек масляной краски с высоких, зеленых, грязных колонн), и поглядывали на плоские тарелки со вторым. Со вторым нам повезло больше. Наверное, его принесли позже и оно было еще теплым: коричневые волоконца между золотистыми крупинками — пшенная каша с тушенкой. Самое вкусное блюдо! И тут… Тут что-то пролетело мимо моего плеча и шлепнулось в Наташину тарелку.
Мальчишки есть мальчишки, пускай голодные, пускай тощие, а показать себя надо, иначе что за жизнь. Кругом товарищи, смотрят на тебя, за столом — друзья. Ничего ради них не жалко. И вот один из этих обормотиков, дабы почтить себя лаврами хотя бы из столовского супа, нажевал хлеба из своей порции, прибавил для веса кусочки капусты или еще чего-то плавающего в супе, положил этот комок на стебель ложки, ударил по другому концу — и летит снаряд. И хотя парень наверняка не целился, снаряд угодил как раз в Наташину тарелку, брызги жидкой каши разлетелись по столу, по нашей одежде, по лицам. Черный жеваный ком влип в золотистую кашу, как метеорит, покоился в центре небольшого кратера в окружении золотистых крупинок и коричневых волокон свиной тушенки. С соседнего стола доносился ехидный смех. Мальчишки держались за свои поджарые животики.
Наташа медленно поднялась из-за стола. Огромные, в пол-лица глаза стали совсем черными, губы плотно сжаты. Мальчишки за соседним столом притихли. Только один из них, виновник происшедшего, тыкал в Наташу пальцем, извиваясь от смеха. С тарелкой в руках, Наташа шагнула к соседнему столу и…
— Я совсем ничего не помню, — смущенно рассказывала она мне потом. — Совсем ничего не помню, только чужие волосы под рукой, и рот, и нос, и щеки, и я эту противную кашу пихаю ему в рот и в волосы. Тьфу, гадость…
Потом мы все шестеро вышли из столовой. Сумерки превратились в темень. Темное небо, ни звезд, ни луны. Темная улица, ни света из окон, ни фонарей, — светомаскировка. От темной стены отделяются темные фигуры, перегораживают улицу:
— Эти! Эти самые девки, они и есть! Вон та дылда длинная! И другая такая же!
Это про нас с Наташей, мы по тому времени были акселератками, так что от питания это не зависит — от чего-то еще.
Мы остановились у дверей. Деваться некуда. Назад в столовую? Кто поможет? Усталые подавальщицы?
Мы слышим:
— Окружай, ребята! Атанда! — И черная цепь, отделившаяся от стены, движется на нас.
Я отталкиваюсь от двери и иду на эту цепь. Рядом — Наташа. Кто-то из девчонок пищит, остается сзади, кто-то догоняет нас. Мальчишки тихо, угрожающе свистят, ругаются.
И вдруг высокий тонкий голос:
— Ребя! Да это та девчонка с Сухого трамплина! Ну, которая Сухой трамплин брала! Вон шапенция ее! Вон шуба! И валенки! Атанда! — И вражеская цепь рассыпалась.
Мальчишки, они мальчишки и есть. Смелых они уважают. Мальчишки — народ, в сущности, благородный.
Глубокая зима, старинный парк, тихий и прекрасный, утонул в снегу, и не поймешь, что выглядывает из сугроба: ротонда времен Петра Первого или газетный киоск. Синее небо, тишина, безлюдье. Тропинками пробираемся к горам. Катимся, будто внутри узора на замерзшем окне. Только сороки выскочат, покричат на нас для порядка и — назад в белые кусты.
Весь народ на горах. Горы будто с неба обрываются, до того высоки. Внизу под белыми кручами — замерзшая Яуза. Люди у подножия бегают, суетятся, шевелят тощими ножками и ручками, маленькие, бесшумные, черненькие, как муравьи. Они кажутся не больше карандашного огрызка, или грифеля из него, в зависимости от количества одежды — упитанность всех обитателей данного места планеты Земля была почти одинакова.
Мы на самой высокой крутой горе. Народ тут — в основном мальчишки. Девочки катаются на горках пониже. Совершенно точно сказал Пушкин: «Мальчишек радостный народ». Один мальчишка катался бы молча, задумчиво. А вместе они и вправду радостный народ.
Взрослых вообще нет: зима сорок четвертого года, война. Большинство мужчин на фронте. Женщины на работе с утра до ночи, и в будни, и в воскресенье. Если и выпадает свободное воскресенье, дай Бог управиться с домашними делами.
Мы, несколько девочек из восьмого класса, оказались тут только потому, что дорога из нашего дома ведет прямехонько на эту высоченную гору.
Мальчишки летят с горы, будто ими выстреливают из пушки. Иногда воют, как снаряды. Падают всегда молча.
Мы с мальчишками вот уже два года учимся в разных школах. Школы разделили на мужские и женские, когда мы учились в шестом. Старшая сестра — она кончила десять классов перед войной — дразнилась: «Мы-то учились вместе, а ваши школы разделили. Как туалеты. Учитесь теперь врозь». Отношения у нас с мальчишками самые примитивные — этакое взаимное презрение, что ли. Мы их презираем, они — нас.
Мальчишки, пригибаясь, летят с горы, подпрыгивают на трамплинах, и когда становятся величиной с запятую, медленно, будто отдыхая, катятся по замерзшей Яузе, теряются среди других таких же черных точек и запятых.
Мальчишки как правило в полушубках, вернее в шубах, шитых на вырост, в каких застала их война в сорок первом году. Мальчишки, ничего не поделаешь, росли, шубы превратились в полушубки, у некоторых рукава надставлены, у других торчат худые красные руки, хлястик где-то на лопатках, карманы чуть не у подмышек. У всех поголовно ушанки, отцовские военные или довоенные, или крошечные детские малахайчики, которые до войны были впору, или шапки с серо-зеленым верхом из меха неизвестного серо-зеленого животного, они выдавались тогда по ордерам. На ногах у мальчишек, да и у нас, большие разношенные, подшитые, заплатанные валенки, чаще всего принадлежавшие взрослым, ушедшим на фронт. Лыжи — у кого какие, самые фантастические, есть даже треугольные. Иногда лыжник вылетает из своих валенок. Валенки с лыжами остаются в одном сугробе, а сам мальчишка головой вперед пикирует в соседний. Девочки катаются аккуратнее, из больших валенок не вылетают.
Почти все одеты в черное, будто носят траур по ярким мирным одеждам, по давно забытой моде. Но этот своеобразный траур — не дань моде, хотя у большинства кто-либо из родных погиб или ранен, или воюет; а просто цвета различаются на маркие и немаркие. Ведь мыла выдавали по карточкам — столько (на этакого шкета — полкило мыла на месяц), сколько по справедливости хватало бы на день; тут не до стирки. А одну вещь для подростка часто приходилось шить из двух-трех детских вещей. И ежели бы одна штанина оказалась, например, коричневого цвета, а другая — синей, или в клеточку, или в цветочек, то хотя на одежду внимания не обращалось, такой человек не внушал бы уважения. Помню, как Матрешенька долго кипятила, красила в баке то одну вещь, то другую, чтобы перешить потом, и длинные разговоры, как и в чем красить. О том, в какой цвет красить, разговоров не было. Вот и оказались все мальчишки в черном, за исключением тех, кто был в пегом или буром.
Мы тоже одеты кто как. На Ире меховая шуба с маминого плеча. На Маше — тоже. Во взрослых шубах они похожи на пингвинов. Галка — хрупкая, невысокая. Отцовского офицерского кителя (отец вернулся с фронта без ноги) вполне хватило на зимнее пальто, а для подкладки использовали Галкино детское одеяльце. У нас с Наташей пальто, которые мы носили в четвертом классе. А так как мы уже в восьмом, то эти пальто и надставляли и расставляли, и чем больше мы становились, тем меньше было в них красоты и изящества.
Я стою на макушке горы, заглядываю вниз и знаю, что с этой горы не съеду. Все равно что с парашютной вышки — без парашюта. Спуститься как-то надо, хотя бы до нижних горок, но лыжи приросли к горе. С трудом двигаю их назад — вдруг толкнут.
Мимо со свистом врезываясь в воздух, проносится лыжник. Фигура согнута, палки и лыжи параллельны. Взлетает на трамплине, летит по воздуху, скрывается в снежной пыли.
— Сухой трамплин! Девчонка на Сухом трамплине! — орут вокруг нас мальчишки. — Во, чешет! Ну, дает!
Откуда-то снизу, из-под нависшей кручи, из-за сугроба показывается Наташа, в одной руке — палки, в другой — лыжи. Сует валенки в ремни, лезет к нам. Одна щека вся в крови. На вершине горы поворачивается, нагибается, палки назад…
— Правее! Левее! — орут мальчишки. — Там снег сдуло под гребнем! Сугроб обвалился! Сухой трамплин!
Наташа летит с горы, отталкивается палками на трамплине, очень долго летит под горой, где-то далеко внизу ее лыжи опускаются на снег. Обгоняя прочих лыжников, лезет вверх то лесенкой, то елочкой.
Пока она поднимается, мальчишки — один за другим — пытаются взять Сухой трамплин, но в решающий миг позорно сворачивают вправо или влево. Наташу встречают в молчании. Она становится на вершину, сильно отталкивается палками и снова летит, как птица, чуть не до середины горы, плавно опускается на снег, в этот раз едет по берегу Яузы. И опять лезет вверх и скатывается с Сухого трамплина, самого высокого в этих горах. Мальчишки, избравшие этот спуск, почти все бултыхаются в снегу неподалеку от своих лыж. Но даже те, кто благополучно спустился однажды, в следующий раз объезжают Сухой трамплин справа или слева.
Я позорно сажусь на лыжи и лечу вниз, захлебываясь от воздуха и снежной пыли, пока лыжи не разъезжаются подо мной и мы с ними сначала кувыркаемся вниз, а потом я долго ползаю по сугробам, подбирая палки и лыжи. Остальные девочки тоже спускаются с горы, кто по моим следам, кто по мальчишечьим.
А на следующий день, в понедельник, мы с Наташей после школы идем в районную детскую столовую обедать. Наш отец умер в госпитале в сорок втором году, мама-врач — на фронте. Вот нам и выдали талончики на питание, шесть талончиков на весь класс. Как правило, мы ходим в столовую все вместе, вшестером. Ходить туда мы очень не любим.
Долгие годы, и перед войной и в первые годы войны здесь был склад пищепродуктов и хранился кофе молотый и цикорий. Когда нечего стало хранить, устроили детскую столовую — кормили обедом тощих школьников и ребят из ремесленного училища.
Столовая огромная, гулкая, пустая и холодная. Где-то под черным провалом потолка желтеют лампочки, освещают высоченные нелепые колонны серо-зеленого цвета. Гладкие, чуть влажные, они уходили в невероятную высь и где-то далеко переходили в своды, выкрашенные масляной краской. Внизу, под колоннами, стояли столы на высоких железных ножках, обитые алюминием. И стены и пол цементные, серые, и серые клеенки на столах, липкие и холодные черные заплаты окон, загороженных черной светонепроницаемой бумагой. Смотришь на них и думаешь: «Зачем окна? Только мешают.»
Много столов между колоннами, за каждым — по шесть человек. Утром и в полдень здесь питаются рабочие, вернее работницы с соседнего завода, потом мы, потом — вечерняя смена этого же завода. Пальто, шубы свои вешали на спинки деревянных желтых стульев.
Мальчишки сидят за столом, конечно, рядом с мальчишками, девочки — с девочками. Сидят, ждут, когда медленно двигая усталыми ногами, подойдут хмурые и молчаливые женщины с подносами, подавальщицы. На подносах — жестяные холодные тарелки. Иногда подавальщиц ждать не надо, тарелки уже на столах. Так было и в этот раз. Одна из подавальщиц отвела нас, шестерых девочек, к накрытому столу, дала каждой по небольшому ломтику вязкого хлеба. Мы опустили ложки в суп и быстро съели что-то мутное, холодноватое, которое даже в те времена не назвали бы вкусным (у супа всегда был привкус, как будто туда набросали и разболтали стружек масляной краски с высоких, зеленых, грязных колонн), и поглядывали на плоские тарелки со вторым. Со вторым нам повезло больше. Наверное, его принесли позже и оно было еще теплым: коричневые волоконца между золотистыми крупинками — пшенная каша с тушенкой. Самое вкусное блюдо! И тут… Тут что-то пролетело мимо моего плеча и шлепнулось в Наташину тарелку.
Мальчишки есть мальчишки, пускай голодные, пускай тощие, а показать себя надо, иначе что за жизнь. Кругом товарищи, смотрят на тебя, за столом — друзья. Ничего ради них не жалко. И вот один из этих обормотиков, дабы почтить себя лаврами хотя бы из столовского супа, нажевал хлеба из своей порции, прибавил для веса кусочки капусты или еще чего-то плавающего в супе, положил этот комок на стебель ложки, ударил по другому концу — и летит снаряд. И хотя парень наверняка не целился, снаряд угодил как раз в Наташину тарелку, брызги жидкой каши разлетелись по столу, по нашей одежде, по лицам. Черный жеваный ком влип в золотистую кашу, как метеорит, покоился в центре небольшого кратера в окружении золотистых крупинок и коричневых волокон свиной тушенки. С соседнего стола доносился ехидный смех. Мальчишки держались за свои поджарые животики.
Наташа медленно поднялась из-за стола. Огромные, в пол-лица глаза стали совсем черными, губы плотно сжаты. Мальчишки за соседним столом притихли. Только один из них, виновник происшедшего, тыкал в Наташу пальцем, извиваясь от смеха. С тарелкой в руках, Наташа шагнула к соседнему столу и…
— Я совсем ничего не помню, — смущенно рассказывала она мне потом. — Совсем ничего не помню, только чужие волосы под рукой, и рот, и нос, и щеки, и я эту противную кашу пихаю ему в рот и в волосы. Тьфу, гадость…
Потом мы все шестеро вышли из столовой. Сумерки превратились в темень. Темное небо, ни звезд, ни луны. Темная улица, ни света из окон, ни фонарей, — светомаскировка. От темной стены отделяются темные фигуры, перегораживают улицу:
— Эти! Эти самые девки, они и есть! Вон та дылда длинная! И другая такая же!
Это про нас с Наташей, мы по тому времени были акселератками, так что от питания это не зависит — от чего-то еще.
Мы остановились у дверей. Деваться некуда. Назад в столовую? Кто поможет? Усталые подавальщицы?
Мы слышим:
— Окружай, ребята! Атанда! — И черная цепь, отделившаяся от стены, движется на нас.
Я отталкиваюсь от двери и иду на эту цепь. Рядом — Наташа. Кто-то из девчонок пищит, остается сзади, кто-то догоняет нас. Мальчишки тихо, угрожающе свистят, ругаются.
И вдруг высокий тонкий голос:
— Ребя! Да это та девчонка с Сухого трамплина! Ну, которая Сухой трамплин брала! Вон шапенция ее! Вон шуба! И валенки! Атанда! — И вражеская цепь рассыпалась.
Мальчишки, они мальчишки и есть. Смелых они уважают. Мальчишки — народ, в сущности, благородный.