Страница:
Трах-тах-тах-тах! — взревел чёрный пулемёт. Пули легли рядом с санями. Разведчик вдруг повернул вправо — в сторону от дороги.
Та-та-та-та! — вновь залился очередью пулемёт. Сани на мгновение скрылись за кустом можжевеля, врезались в пушистый сугроб. Тучей поднялась снежная пыль.
Очередь оборвалась. Пулемётчик повернул рукоятку, и пулемёт, как послушная машина, изменил положение. Мне стало страшно, я закричал. Пулемётчик вздрогнул, но не оглянулся. Вновь грянула очередь. Мимо! Сани подскочили и вдруг исчезли среди снежного луга, точно их и не было.
И тут я вспомнил про глубокую канаву, выкопанную год назад, для того чтобы отвести воду из мочажины в озеро. По канаве сани мигом домчатся до озера, укроются под крутым берегом, а там — кусты, лес… Лёд выдержит, я был уверен.
В ярости пулемётчик ударил по сугробам, окружившим канаву. Поле затянула белая дымка. Немец встал, по-русски выругался, молча подошёл ко мне. Взял за шиворот, поднял, посадил на снег. Потом взял мои лыжи, огромными ручищами переломил пополам, будто это были лучины.
Громко разговаривая, немцы ушли. Я вытер глаза варежкой и, не оборачиваясь, не вытряхивая из валенок снег, не пошёл — побежал к нашему дому. Снег за голенищами был словно толчёное стекло…
ГРИША-МОРОЖЕНЩИК
БАЛАЛАЙКА
ЦЫГАНЁНОК
ХЛЕБ
СТРАННЫЙ НЕМЕЦ
Та-та-та-та! — вновь залился очередью пулемёт. Сани на мгновение скрылись за кустом можжевеля, врезались в пушистый сугроб. Тучей поднялась снежная пыль.
Очередь оборвалась. Пулемётчик повернул рукоятку, и пулемёт, как послушная машина, изменил положение. Мне стало страшно, я закричал. Пулемётчик вздрогнул, но не оглянулся. Вновь грянула очередь. Мимо! Сани подскочили и вдруг исчезли среди снежного луга, точно их и не было.
И тут я вспомнил про глубокую канаву, выкопанную год назад, для того чтобы отвести воду из мочажины в озеро. По канаве сани мигом домчатся до озера, укроются под крутым берегом, а там — кусты, лес… Лёд выдержит, я был уверен.
В ярости пулемётчик ударил по сугробам, окружившим канаву. Поле затянула белая дымка. Немец встал, по-русски выругался, молча подошёл ко мне. Взял за шиворот, поднял, посадил на снег. Потом взял мои лыжи, огромными ручищами переломил пополам, будто это были лучины.
Громко разговаривая, немцы ушли. Я вытер глаза варежкой и, не оборачиваясь, не вытряхивая из валенок снег, не пошёл — побежал к нашему дому. Снег за голенищами был словно толчёное стекло…
ГРИША-МОРОЖЕНЩИК
В январские морозы я заболел. Мать дважды на день топила печь, укутывала меня ватным одеялом, накрывала отцовским полушубком. Бил озноб, гудело в голове. Засветят коптилку — тоненький огонёк покажется мне костром. Пройдёт, стуча валенками, брат — скрип половиц оглушит, будто раскаты грома.
Лекарств не было, и мать поила меня каким-то горьким отваром. Среди белого дня засыпал. Снилось летнее озеро, над озером стояли тёмные тучи. Они отражались в воде, похожие на каменные горы. В бреду привиделось, что из воды поднимается скала, похожая на немецкого солдата в глубокой каске…
Долго лежал в забытьи. Очнулся от смутного шума. Открыл глаза: по комнате ходили партизаны. В углу стояли винтовки, на лавке лежал автомат с чёрным диском. Обрадовался: партизаны не появлялись уже несколько недель.
Лицо одного из гостей показалось мне знакомым… Улыбается, щурит лукавые глаза. Да это же Гриша — мороженщик из города! Щурится — и тогда, ещё до войны, щурился. В белом халате — и тогда был в белом халате. Может быть, это даже тот самый халат? У других халаты из парашютного шёлка, а у него простой, миткалевый.
В последний раз я видел Гришу на весенней ярмарке. Около городской бани стояла голубая фанерная палатка, в которой и торговал мороженщик. Мороженое лежало в серебристых бидонах, а бидоны были поставлены в бочку и обложены колотым льдом…
Мать принесла из чулана мешок с сосновыми шишками, поставила самовар. Партизаны присели к столу, на лучшее место — рядом с Гришей — устроился Серёга. Было видно, что он подружился с бывшим мороженщиком. Гриша поставил на колени плоский зелёный ящик, открыл его, и на стол легла взрывчатка: жёлтые шашки тола, багряные пакеты аммонала, тёмно-коричневые динамитные патроны. Рядом Гриша положил полдюжины разряженных гранат. Быстро осмотрев своё богатство, партизан принялся укладывать взрывчатку обратно в зелёный ящик с брезентовым ремнём.
Серёга не спускал глаз с опасных предметов.
— Не бойся! — улыбнулся Гриша. — Без запала ничто не взрывается.
Взяв пакет аммонала, партизан показал его Серёге:
— Фруктовое, красное, лучший сорт!
Тут же появился динамитный патрон.
— Ореховое, в стаканчике, почти что даром!
Потом в руках партизана оказалась вдруг немецкая граната на длинной деревянной ручке.
— Эскимо на палочке, бери-налетай!
Вновь на меня нахлынуло забытьё. Очнулся от прикосновения чьих-то тяжёлых рук. Это был Гриша, он поправил придавивший меня полушубок. Партизаны уже собирались уходить. На одном боку у Гриши висел автомат, на другом — зелёный ящик со взрывчаткой. И вдруг, как наяву, увидел я мороженое: среди отливающих радугой осколков льда кружились белые, жёлтые и розовые шары, ярко полыхал завёрнутый в серебристую бумагу пломбир. На миг я даже почувствовал сладкий и морозный вкус…
— Гриша, — сказал я так тихо, что сам не услышал своего голоса, — принеси нам мороженое… Ладно?
— Опять он бредит! — встревожилась мать.
— Принесу, обязательно принесу… — сказал вдруг Гриша, улыбаясь.
Потом я проснулся среди ночи. Мир был наполнен грозным, слышным мне одному шумом. По лесу шли какие-то люди, громко хрустел наст. В чаще ухнуло… Видно, пугач-филин. Гудя, двигались грузовые машины.
В окно глядела луна, похожая на снежный ком. Её заслонили облака, и комнату затопила темнота. На мгновение вдруг посветлело, где-то за лесом грохнуло так, что зазвенели стёкла. Вскочила мать, бросилась к окну. Но за окном стоял мрак, текла глухая тишина… И вновь я почувствовал, что падаю в бездонную пустоту.
— Друг! Вставай! Гости пришли! — разбудил меня громкий, весёлый голос.
Рядом с кроватью стоял Гриша-мороженщик. У него была забинтована правая рука. Халат почернел, покрылся серыми пятнами.
— А я вот тебе подарок принёс… Как и обещано было.
На одеяло легла пригоршня рубиновой, прихваченной морозом калины. Я положил несколько ягод в рот. Они были твёрдыми, студёными, но быстро оттаяли. Калина чуть горчила, но всё-таки была сладкой…
Подошёл Серёга, взял целую кисть. Попробовал.
— У-у, мороженая!
— Мороженое, — щурясь, поправил моего братишку Гриша.
Партизаны напились чаю и вновь ушли. Мне стало вдруг легче. Я спустился с кровати, присел у окна на лавку. За окном сиял удивительный, полный красоты и света мир. На ёлке сидела сиреневая ворона.
Вскоре мы узнали, что Гриша — подрывник, награждён орденом. А потом кто-то из партизан сказал, что Гриша погиб на железной дороге.
Лекарств не было, и мать поила меня каким-то горьким отваром. Среди белого дня засыпал. Снилось летнее озеро, над озером стояли тёмные тучи. Они отражались в воде, похожие на каменные горы. В бреду привиделось, что из воды поднимается скала, похожая на немецкого солдата в глубокой каске…
Долго лежал в забытьи. Очнулся от смутного шума. Открыл глаза: по комнате ходили партизаны. В углу стояли винтовки, на лавке лежал автомат с чёрным диском. Обрадовался: партизаны не появлялись уже несколько недель.
Лицо одного из гостей показалось мне знакомым… Улыбается, щурит лукавые глаза. Да это же Гриша — мороженщик из города! Щурится — и тогда, ещё до войны, щурился. В белом халате — и тогда был в белом халате. Может быть, это даже тот самый халат? У других халаты из парашютного шёлка, а у него простой, миткалевый.
В последний раз я видел Гришу на весенней ярмарке. Около городской бани стояла голубая фанерная палатка, в которой и торговал мороженщик. Мороженое лежало в серебристых бидонах, а бидоны были поставлены в бочку и обложены колотым льдом…
Мать принесла из чулана мешок с сосновыми шишками, поставила самовар. Партизаны присели к столу, на лучшее место — рядом с Гришей — устроился Серёга. Было видно, что он подружился с бывшим мороженщиком. Гриша поставил на колени плоский зелёный ящик, открыл его, и на стол легла взрывчатка: жёлтые шашки тола, багряные пакеты аммонала, тёмно-коричневые динамитные патроны. Рядом Гриша положил полдюжины разряженных гранат. Быстро осмотрев своё богатство, партизан принялся укладывать взрывчатку обратно в зелёный ящик с брезентовым ремнём.
Серёга не спускал глаз с опасных предметов.
— Не бойся! — улыбнулся Гриша. — Без запала ничто не взрывается.
Взяв пакет аммонала, партизан показал его Серёге:
— Фруктовое, красное, лучший сорт!
Тут же появился динамитный патрон.
— Ореховое, в стаканчике, почти что даром!
Потом в руках партизана оказалась вдруг немецкая граната на длинной деревянной ручке.
— Эскимо на палочке, бери-налетай!
Вновь на меня нахлынуло забытьё. Очнулся от прикосновения чьих-то тяжёлых рук. Это был Гриша, он поправил придавивший меня полушубок. Партизаны уже собирались уходить. На одном боку у Гриши висел автомат, на другом — зелёный ящик со взрывчаткой. И вдруг, как наяву, увидел я мороженое: среди отливающих радугой осколков льда кружились белые, жёлтые и розовые шары, ярко полыхал завёрнутый в серебристую бумагу пломбир. На миг я даже почувствовал сладкий и морозный вкус…
— Гриша, — сказал я так тихо, что сам не услышал своего голоса, — принеси нам мороженое… Ладно?
— Опять он бредит! — встревожилась мать.
— Принесу, обязательно принесу… — сказал вдруг Гриша, улыбаясь.
Потом я проснулся среди ночи. Мир был наполнен грозным, слышным мне одному шумом. По лесу шли какие-то люди, громко хрустел наст. В чаще ухнуло… Видно, пугач-филин. Гудя, двигались грузовые машины.
В окно глядела луна, похожая на снежный ком. Её заслонили облака, и комнату затопила темнота. На мгновение вдруг посветлело, где-то за лесом грохнуло так, что зазвенели стёкла. Вскочила мать, бросилась к окну. Но за окном стоял мрак, текла глухая тишина… И вновь я почувствовал, что падаю в бездонную пустоту.
— Друг! Вставай! Гости пришли! — разбудил меня громкий, весёлый голос.
Рядом с кроватью стоял Гриша-мороженщик. У него была забинтована правая рука. Халат почернел, покрылся серыми пятнами.
— А я вот тебе подарок принёс… Как и обещано было.
На одеяло легла пригоршня рубиновой, прихваченной морозом калины. Я положил несколько ягод в рот. Они были твёрдыми, студёными, но быстро оттаяли. Калина чуть горчила, но всё-таки была сладкой…
Подошёл Серёга, взял целую кисть. Попробовал.
— У-у, мороженая!
— Мороженое, — щурясь, поправил моего братишку Гриша.
Партизаны напились чаю и вновь ушли. Мне стало вдруг легче. Я спустился с кровати, присел у окна на лавку. За окном сиял удивительный, полный красоты и света мир. На ёлке сидела сиреневая ворона.
Вскоре мы узнали, что Гриша — подрывник, награждён орденом. А потом кто-то из партизан сказал, что Гриша погиб на железной дороге.
БАЛАЛАЙКА
В середине зимы всё чаще стали появляться каратели. Они шли в пешем строю, ехали на санях и грузовых машинах. Одеты фашисты были по-зимнему: на ногах — русские валенки, на руках — деревенские рукавицы, поверх шинелей — овчинные полушубки, под каской — подшлемник и треух…
Выходить из дома было страшно, мы с Серёгой с утра до вечера сидели на печи. Мороз покрыл окна инеем, сквозь иней с трудом пробивался свет, даже днём в комнатах было сумрачно. Я продышал на стекле «пятачок», но ничего интересного не увидел: всё вокруг заслонили сугробы.
Не зная куда себя деть, мы с братом погибали от скуки. И тут я нашёл балалайку, на которой когда-то играл наш отец. Инструмент был старый, работы не очень умелого мастера, без единой струны. Балалайка лежала в чулане, там же я взял моток тонкой стальной проволоки. Мать помогла натянуть струны, и инструмент ожил.
Сначала, правда, никакой музыки у меня не получалось, балалайка то гремела, то пищала по-комариному, то начинала тарахтеть, будто жестяной чайник. Я в кровь разбил пальцы, но всё же добился своего: научился играть плясовую.
И когда заиграл, Серёга мигом стащил с ног валенки, вылетел на середину горницы, весело зашлёпал босыми ногами. Плясал, покуда не уморился…
Мимо нашего дома шли Саша Андреев и Саша Тимофеев. Заслышали музыку, завернули в наш дом. В гостях перебывала за вечер чуть ли не вся деревня. Я совсем разбил пальцы, но боли не чувствовал. Шла война, стояла зима, и всем хотелось хотя бы на короткий срок позабыть о страшном. Плясали вприсядку, пели весёлые частушки.
Спать я лёг с балалайкой, положил её с собою рядом. Серёга завидовал мне, осторожно трогал струны.
Утром ни свет ни заря пришла встревоженная Матрёна Огурцова.
— Вчера в Усадине была. Деревня вверх дном перевёрнута. Раньше только налог брали, а теперь тащат всё подряд: сено, муку, картошку, овчины, валенки. Говорят, чтобы партизанам не помогали. В Носовой Горе брали сено, хозяйка мешать стала, так прикладом ударили и всё увезли — до малой сенинки! Прятать надо то, что осталось. В любую минуту могут нагрянуть.
Я невольно прижал к себе балалайку. А вдруг и её отнимут каратели? Я встал, быстро оделся, запеленал инструмент куском синей байки. Выбежал на улицу, по сугробам, проваливаясь в снег, пробился к бане, спрятал бесценный свёрток в сухом котле, накрыл тяжёлой чугунной крышкой.
Дома меня ждала мать. Возле печи стоял красный сундук, и наша мать укладывала в него всё ценное. Я стал помогать. Уложили отцовский полушубок, вышитое льняное полотенце, чёрную шаль, медный самовар, всю нашу хорошую одежду, пару новеньких валенок, огромный моток шерстяной пряжи, спички, мешочек с солью, патефон с пластинками, мешок блинной муки…
— Куда деть ржаную — не ведаю, — мать развела руками, вздохнула тяжко. — В солому положить? Найдут, обязательно. Хоть в лес уноси.
— Гудит! — Серёга в ужасе бросился к матери.
Гул нарастал, по дороге шли машины, они были уже рядом. Мы с матерью потащили сундук к подвальному люку, но дотащить не успели — резко растворилась дверь, в комнату ввалились каратели. Увидев сундук, фашисты захохотали. Особенно громко смеялся носатый чин с нашивками на погонах, видимо фельдфебель. Обмороженный нос весело кривился.
— О-о, целый богатство! — пришёл фельдфебель в восторг, приоткрыв крышку сундука. — Вы хотеть отдавать это партизанам? Плёхо, ошень плёхо! Надо помогайт немецки армия!
Фельдфебель надел поверх шинели полушубок отца, сунул под мышку валенки из чёсаной шерсти.
— Без валенка — простуда, умирайт…
Один из солдат хмуро посмотрел на мать, жестом показал, чтобы разулась. Мать сняла свои ещё нестарые валенки, осталась в шерстяных носках.
Солдат снял с ног сапоги, обулся в тёплые валенки, лихо затопал. Другой солдат, смеясь, закутался в шаль, которую мать надевала лишь по праздникам. В несколько минут немцы перевернули весь дом. Нашли мешки с мукой, солёные грузди в кадушке, плетёнку крупного лука. Всё это — и сундук с вещами, и мешки с мукой, и кадушку с плетёнкой — вынесли на двор, дотащили до машины, бросили в кузов.
…Забыв про страх, полураздетый, я стоял на крыльце, смотрел на незваных гостей и окрашенные в белый цвет грузовики с цепями на колёсах. Немецкие солдаты сновали по деревне, несли к своим машинам всё, что можно было унести.
Вдруг кто-то из солдат увидел следы на сугробе — мои, вчерашние, — заволновался, позвал приятелей. Подошёл фельдфебель, что-то сказал и вместе с рядовыми направился к нашей бане…
Немцы долго вертели в руках балалайку, разглядывали со всех сторон. Потом инструмент взял фельдфебель, прижал к груди, ударил по струнам. Немцы шли к машине, словно деревенские парни на посиделку: не спеша, важно вышагивая. Балалайка захлёбывалась в огромных ручищах фальдфебеля. Но мне её уже было не жалко…
Выходить из дома было страшно, мы с Серёгой с утра до вечера сидели на печи. Мороз покрыл окна инеем, сквозь иней с трудом пробивался свет, даже днём в комнатах было сумрачно. Я продышал на стекле «пятачок», но ничего интересного не увидел: всё вокруг заслонили сугробы.
Не зная куда себя деть, мы с братом погибали от скуки. И тут я нашёл балалайку, на которой когда-то играл наш отец. Инструмент был старый, работы не очень умелого мастера, без единой струны. Балалайка лежала в чулане, там же я взял моток тонкой стальной проволоки. Мать помогла натянуть струны, и инструмент ожил.
Сначала, правда, никакой музыки у меня не получалось, балалайка то гремела, то пищала по-комариному, то начинала тарахтеть, будто жестяной чайник. Я в кровь разбил пальцы, но всё же добился своего: научился играть плясовую.
И когда заиграл, Серёга мигом стащил с ног валенки, вылетел на середину горницы, весело зашлёпал босыми ногами. Плясал, покуда не уморился…
Мимо нашего дома шли Саша Андреев и Саша Тимофеев. Заслышали музыку, завернули в наш дом. В гостях перебывала за вечер чуть ли не вся деревня. Я совсем разбил пальцы, но боли не чувствовал. Шла война, стояла зима, и всем хотелось хотя бы на короткий срок позабыть о страшном. Плясали вприсядку, пели весёлые частушки.
Спать я лёг с балалайкой, положил её с собою рядом. Серёга завидовал мне, осторожно трогал струны.
Утром ни свет ни заря пришла встревоженная Матрёна Огурцова.
— Вчера в Усадине была. Деревня вверх дном перевёрнута. Раньше только налог брали, а теперь тащат всё подряд: сено, муку, картошку, овчины, валенки. Говорят, чтобы партизанам не помогали. В Носовой Горе брали сено, хозяйка мешать стала, так прикладом ударили и всё увезли — до малой сенинки! Прятать надо то, что осталось. В любую минуту могут нагрянуть.
Я невольно прижал к себе балалайку. А вдруг и её отнимут каратели? Я встал, быстро оделся, запеленал инструмент куском синей байки. Выбежал на улицу, по сугробам, проваливаясь в снег, пробился к бане, спрятал бесценный свёрток в сухом котле, накрыл тяжёлой чугунной крышкой.
Дома меня ждала мать. Возле печи стоял красный сундук, и наша мать укладывала в него всё ценное. Я стал помогать. Уложили отцовский полушубок, вышитое льняное полотенце, чёрную шаль, медный самовар, всю нашу хорошую одежду, пару новеньких валенок, огромный моток шерстяной пряжи, спички, мешочек с солью, патефон с пластинками, мешок блинной муки…
— Куда деть ржаную — не ведаю, — мать развела руками, вздохнула тяжко. — В солому положить? Найдут, обязательно. Хоть в лес уноси.
— Гудит! — Серёга в ужасе бросился к матери.
Гул нарастал, по дороге шли машины, они были уже рядом. Мы с матерью потащили сундук к подвальному люку, но дотащить не успели — резко растворилась дверь, в комнату ввалились каратели. Увидев сундук, фашисты захохотали. Особенно громко смеялся носатый чин с нашивками на погонах, видимо фельдфебель. Обмороженный нос весело кривился.
— О-о, целый богатство! — пришёл фельдфебель в восторг, приоткрыв крышку сундука. — Вы хотеть отдавать это партизанам? Плёхо, ошень плёхо! Надо помогайт немецки армия!
Фельдфебель надел поверх шинели полушубок отца, сунул под мышку валенки из чёсаной шерсти.
— Без валенка — простуда, умирайт…
Один из солдат хмуро посмотрел на мать, жестом показал, чтобы разулась. Мать сняла свои ещё нестарые валенки, осталась в шерстяных носках.
Солдат снял с ног сапоги, обулся в тёплые валенки, лихо затопал. Другой солдат, смеясь, закутался в шаль, которую мать надевала лишь по праздникам. В несколько минут немцы перевернули весь дом. Нашли мешки с мукой, солёные грузди в кадушке, плетёнку крупного лука. Всё это — и сундук с вещами, и мешки с мукой, и кадушку с плетёнкой — вынесли на двор, дотащили до машины, бросили в кузов.
…Забыв про страх, полураздетый, я стоял на крыльце, смотрел на незваных гостей и окрашенные в белый цвет грузовики с цепями на колёсах. Немецкие солдаты сновали по деревне, несли к своим машинам всё, что можно было унести.
Вдруг кто-то из солдат увидел следы на сугробе — мои, вчерашние, — заволновался, позвал приятелей. Подошёл фельдфебель, что-то сказал и вместе с рядовыми направился к нашей бане…
Немцы долго вертели в руках балалайку, разглядывали со всех сторон. Потом инструмент взял фельдфебель, прижал к груди, ударил по струнам. Немцы шли к машине, словно деревенские парни на посиделку: не спеша, важно вышагивая. Балалайка захлёбывалась в огромных ручищах фальдфебеля. Но мне её уже было не жалко…
ЦЫГАНЁНОК
С тех пор как пришли фашисты, в округе ни разу не появлялись цыгане. Прежде, до войны, без них не обходилось ни одной ярмарки, ни одного праздника. В соседнем колхозе была бригада, состоявшая из одних цыган. Зимой они жили в домах, а летом разбивали палатки где-нибудь около воды, ставили шалаши и шатры. По вечерам возле них горели костры, негромко пели смуглые девушки.
Отец дружил с цыганами и часто водил меня в табор. Цыгане были непонятными и таинственными; при встрече с ними я замирал от страха. Нас с отцом усаживали на лучшее место, угощали чаем и ягодами. Старый цыган в кумачовой рубахе играл в нашу честь на скрипке; музыка была тихой и жалобной, как осенние клики журавлей…
Но вот цыгане пропали. Как-то я спросил у матери, почему их нигде не видно. Мать нахмурилась и сказала:
— Цыган ненавидят фашисты, ловят, расстреливают. Цыгане по лесам прячутся, по глухим деревням, а кто помоложе — идут в партизаны.
Я долго ходил по лесу, но не увидел шатров, нигде не горели костры. В чаще стояла тягучая тишина.
«Может, они летом вернутся?» — подумал я, опечаленный.
И вдруг я снова увидел цыган. Шёл берегом озера и застыл на месте от неожиданности: за кустами пробирались люди, закутанные в старое тряпьё, одетые в рваные полушубки и не по-зимнему обутые. Тёмные обмороженные лица, нечёсаные чёрные волосы… У старика с трубкой во рту забинтована правая рука. Хромой мужчина несёт на руках запелёнатого в овчину младенца…
Двое мужчин волокли широкие еловые салазки. На салазках, между перин, увязанных льняными верёвками, лежали цыганята. Видны были лишь головы, замотанные платками. Маленький мальчонка грыз сухарь, с удивлением смотрел на меня.
Цыгане скрылись в лесу, а я помчался домой, спеша рассказать матери про то, что увидел.
— Видела сама… Знаю… Молчи, не говори Серёге!
Братишка мог проговориться, я это знал.
В маленьком нашем доме поселилась тревога. Мать то и дело выходила на двор, возвращалась не сразу. Поужинав, сразу легли спать. На печи было знойно, и братишка уснул, едва прикоснулся щекой к подушке. Я задремал на самом краешке сна. Чудилось что-то большое, лохматое, тёмное. Сквозь дрёму пробился негромкий треск. Стреляют? Нет, видно, деревья трещат от лютого мороза.
Послышалось, что кто-то кричит и плачет. Мать встала, вышла в сени. Пропела дверь, заскрипели половицы крыльца. У нас болела корова, и мать по нескольку раз на ночь выходила к ней, поила отваром коры…
Очнулся от яркого света. На столе стоял горящий фонарь. Мать держала на руках незнакомого мальчишку. Он был в рваных валенках, закутан в большой чёрный платок ручной вязки. Мать развязала платок, и я увидел, что это цыганёнок лет шести-семи, тоненький, кареглазый, с волосами, как вороново крыло.
— Как тебя звать-то? — спросила мать шёпотом.
— Максим, — тоже шёпотом ответил цыганёнок.
Мать разула его, уложила на печь рядом со мной и Серёгой, укрыла одеялом. Цыганёнок сжался, свернулся калачиком. Мать погасила фонарь, присела около окна.
Неожиданно Максим вскочил, пронзительно закричал. Проснулся брат, ещё громче заревел.
— Что? Что случилось? — Мать метнулась к печке, потом вновь зажгла фонарь.
— Фашисты… Там… — Цыганёнок дрожал от страха, как тростинка.
— Что ты, Максим, нет их здесь. Успокойся.
— Приснилось… Пришли, начали в нас стрелять. Еле убежал… Такие сугробы…
— Спи, — сказала мать. — Они больше не придут.
— Могут прийти. Они всех наших убили… И мою маму.
— Спи, маленький…
Цыганёнок послушно лёг, прижался к Серёге. Братишка подумал-подумал и обнял Максима за шею. Так они и уснули.
Рассвело. Мороз схлынул, и стёкла в окнах вновь оттаяли. Мать глянула в окно и вдруг вскрикнула. Я подбежал к матери, всё понял… От леса к нашему дому тянулся след, оставленный цыганёнком, а к деревне двигались каратели; скрипя, катился по сугробам санный обоз. Ещё немного, и немцы увидят этот след, ворвутся в наш дом, схватят и Максима и нас. Они убивают не только цыган, но и тех, кто цыган укрывает.
Мать бросилась к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали ступени крыльца. Мать бежала к хлеву, где стояла наша Желанная. Вытащила засов, что-то крикнула. Корова без охоты перебралась через порог, направилась к дому. Мать бросилась наперерез, замахнулась на Желанную засовом. Ничего не понимая, корова взбрыкнула и понеслась в сторону леса — как раз туда, где темнели следы валенок цыганёнка. На месте цепочки следов легла полоса взрытого снега…
Каратели ехали уже мимо нашего дома. Будто лодки-плоскодонки, плыли тяжело груженные розвальни. На мешках муки, на связках овечьих шкур сидели солдаты с оружием. В широкой кошеве дымил сигаретою молодой офицер — в шлеме, в очках, в шинели с волчьим воротником. Стёкла очков поблёскивали, словно льдинки. Увидев мать и скачущую по сугробам корову, офицерик засмеялся, сигарета запрыгала в белых зубах. Махая руками, хохотали и солдаты. Экая, мол, неуклюжая женщина: корову в хлев не может загнать…
Когда обоз скрылся за холмами, мать куда-то ушла, наказав нам не слезать без особой нужды с печки. Цыганёнок и братишка спали, но мне было уже не до сна.
Не прошло и часа, как из лесу вылетели оплетённые ивовыми прутьями сани. В них стоял станковый пулемёт, сидели пятеро партизан. Вместе с партизанами была наша мать. Сани остановились у крыльца, партизаны и мать вошли в наш дом. Лишь пулемётчик остался у пулемёта.
Мать разбудила Максима, Серёга проснулся сам. Пожилой партизан, улыбаясь, снял с себя полушубок, остался в лёгоньком ватнике. Максима обули, завернули в полушубок, укутали его голову платком. Пожилой партизан, взял Максима на руки, отнёс в сани, усадил рядом с пулемётом.
Мы с Серёгой не выдержали, полуодетые выскочили на улицу. Сани лихо сорвались с места, понеслись по накатанной дороге.
— До свиданья, Максим! — закричали мы с Серёгой в один голос.
— До свиданья… — оглянулся цыганёнок.
Вскоре мы узнали: партизаны переправили его в тыл на самолёте — вместе с ранеными.
Отец дружил с цыганами и часто водил меня в табор. Цыгане были непонятными и таинственными; при встрече с ними я замирал от страха. Нас с отцом усаживали на лучшее место, угощали чаем и ягодами. Старый цыган в кумачовой рубахе играл в нашу честь на скрипке; музыка была тихой и жалобной, как осенние клики журавлей…
Но вот цыгане пропали. Как-то я спросил у матери, почему их нигде не видно. Мать нахмурилась и сказала:
— Цыган ненавидят фашисты, ловят, расстреливают. Цыгане по лесам прячутся, по глухим деревням, а кто помоложе — идут в партизаны.
Я долго ходил по лесу, но не увидел шатров, нигде не горели костры. В чаще стояла тягучая тишина.
«Может, они летом вернутся?» — подумал я, опечаленный.
И вдруг я снова увидел цыган. Шёл берегом озера и застыл на месте от неожиданности: за кустами пробирались люди, закутанные в старое тряпьё, одетые в рваные полушубки и не по-зимнему обутые. Тёмные обмороженные лица, нечёсаные чёрные волосы… У старика с трубкой во рту забинтована правая рука. Хромой мужчина несёт на руках запелёнатого в овчину младенца…
Двое мужчин волокли широкие еловые салазки. На салазках, между перин, увязанных льняными верёвками, лежали цыганята. Видны были лишь головы, замотанные платками. Маленький мальчонка грыз сухарь, с удивлением смотрел на меня.
Цыгане скрылись в лесу, а я помчался домой, спеша рассказать матери про то, что увидел.
— Видела сама… Знаю… Молчи, не говори Серёге!
Братишка мог проговориться, я это знал.
В маленьком нашем доме поселилась тревога. Мать то и дело выходила на двор, возвращалась не сразу. Поужинав, сразу легли спать. На печи было знойно, и братишка уснул, едва прикоснулся щекой к подушке. Я задремал на самом краешке сна. Чудилось что-то большое, лохматое, тёмное. Сквозь дрёму пробился негромкий треск. Стреляют? Нет, видно, деревья трещат от лютого мороза.
Послышалось, что кто-то кричит и плачет. Мать встала, вышла в сени. Пропела дверь, заскрипели половицы крыльца. У нас болела корова, и мать по нескольку раз на ночь выходила к ней, поила отваром коры…
Очнулся от яркого света. На столе стоял горящий фонарь. Мать держала на руках незнакомого мальчишку. Он был в рваных валенках, закутан в большой чёрный платок ручной вязки. Мать развязала платок, и я увидел, что это цыганёнок лет шести-семи, тоненький, кареглазый, с волосами, как вороново крыло.
— Как тебя звать-то? — спросила мать шёпотом.
— Максим, — тоже шёпотом ответил цыганёнок.
Мать разула его, уложила на печь рядом со мной и Серёгой, укрыла одеялом. Цыганёнок сжался, свернулся калачиком. Мать погасила фонарь, присела около окна.
Неожиданно Максим вскочил, пронзительно закричал. Проснулся брат, ещё громче заревел.
— Что? Что случилось? — Мать метнулась к печке, потом вновь зажгла фонарь.
— Фашисты… Там… — Цыганёнок дрожал от страха, как тростинка.
— Что ты, Максим, нет их здесь. Успокойся.
— Приснилось… Пришли, начали в нас стрелять. Еле убежал… Такие сугробы…
— Спи, — сказала мать. — Они больше не придут.
— Могут прийти. Они всех наших убили… И мою маму.
— Спи, маленький…
Цыганёнок послушно лёг, прижался к Серёге. Братишка подумал-подумал и обнял Максима за шею. Так они и уснули.
Рассвело. Мороз схлынул, и стёкла в окнах вновь оттаяли. Мать глянула в окно и вдруг вскрикнула. Я подбежал к матери, всё понял… От леса к нашему дому тянулся след, оставленный цыганёнком, а к деревне двигались каратели; скрипя, катился по сугробам санный обоз. Ещё немного, и немцы увидят этот след, ворвутся в наш дом, схватят и Максима и нас. Они убивают не только цыган, но и тех, кто цыган укрывает.
Мать бросилась к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали ступени крыльца. Мать бежала к хлеву, где стояла наша Желанная. Вытащила засов, что-то крикнула. Корова без охоты перебралась через порог, направилась к дому. Мать бросилась наперерез, замахнулась на Желанную засовом. Ничего не понимая, корова взбрыкнула и понеслась в сторону леса — как раз туда, где темнели следы валенок цыганёнка. На месте цепочки следов легла полоса взрытого снега…
Каратели ехали уже мимо нашего дома. Будто лодки-плоскодонки, плыли тяжело груженные розвальни. На мешках муки, на связках овечьих шкур сидели солдаты с оружием. В широкой кошеве дымил сигаретою молодой офицер — в шлеме, в очках, в шинели с волчьим воротником. Стёкла очков поблёскивали, словно льдинки. Увидев мать и скачущую по сугробам корову, офицерик засмеялся, сигарета запрыгала в белых зубах. Махая руками, хохотали и солдаты. Экая, мол, неуклюжая женщина: корову в хлев не может загнать…
Когда обоз скрылся за холмами, мать куда-то ушла, наказав нам не слезать без особой нужды с печки. Цыганёнок и братишка спали, но мне было уже не до сна.
Не прошло и часа, как из лесу вылетели оплетённые ивовыми прутьями сани. В них стоял станковый пулемёт, сидели пятеро партизан. Вместе с партизанами была наша мать. Сани остановились у крыльца, партизаны и мать вошли в наш дом. Лишь пулемётчик остался у пулемёта.
Мать разбудила Максима, Серёга проснулся сам. Пожилой партизан, улыбаясь, снял с себя полушубок, остался в лёгоньком ватнике. Максима обули, завернули в полушубок, укутали его голову платком. Пожилой партизан, взял Максима на руки, отнёс в сани, усадил рядом с пулемётом.
Мы с Серёгой не выдержали, полуодетые выскочили на улицу. Сани лихо сорвались с места, понеслись по накатанной дороге.
— До свиданья, Максим! — закричали мы с Серёгой в один голос.
— До свиданья… — оглянулся цыганёнок.
Вскоре мы узнали: партизаны переправили его в тыл на самолёте — вместе с ранеными.
ХЛЕБ
Мать решила испечь хлеб. Муки оставалось всего полмешка, её надо было беречь, и мама подсыпала в тесто горсть липовых опилок. Кадушку с тестом мать поставила на печь, и всю ночь оно ворочалось и вздыхало, словно живое. Наутро, едва посветлели окна, в печи запылал огонь, а когда дрова догорели, мама выгребла угли, на дубовой лопате посадила хлебы в печной жар, задвинула устье заслонкой.
Через час хлебы были готовы, и по дому разлился густой хлебный запах. Мать вынула из печи готовый каравай, спрыснула корку водой, отрезала для нас с Серёгой по большому духмяному ломтю. Брат отломил корку и, пожевав её, поморщился…
— Деревянный хлеб… Липой пахнет!
И всё же Серёга доел краюху, собрал со стола крошки. Я приготовил тюрю: накрошил в глиняную миску хлеба, залил водой, добавил луковицу и сдобрил всё это чуточкой льняного масла. Серёге вновь захотелось есть, и мне пришлось разделить с ним кушанье.
Ненароком я взглянул в окно… По дороге двигалась тёмная колонна: фашистские конвоиры вели пленных. Люди рассказывали, что рядом с городом Порховом огромный концлагерь и пленные гибнут в нём от холода и голода. Кто покрепче — убегает; каратели рыщут по лесам, хватают беглецов. Пленных, говорили, заставляют делать самую тяжёлую работу, гонят на расчистку снега…
Мать схватила со стола непочатый каравай, неодетая выбежала на улицу. Мы с Серёгой быстро оделись, бросились следом за матерью.
…Пленные шли, шатаясь, будто тростник. Белые, измождённые лица, нескладные от худобы фигуры, в глазах — боль, усталость, потерянность. Конвоиры были в тёплой одежде, в русских рукавицах и валенках; пленные шли полуодетые: один — в прожжённой шинели, другой — во френче без знаков различия, третий — в коротком ватнике. Кое-кто надел женскую одежду: видимо, принесли сердобольные старухи. Едва прикрыты головы: картузы, шлемы со споротыми звёздами, пилотки, платки. Обувь — надо бы хуже, но не бывает. Разбитые опорки, чуни, обмотанные проволокой сапоги, «колодки» с тяжёлыми деревянными подошвами…
К дороге со всех сторон торопились люди. Дед Иван Фигурёнок прижимал к груди чугунок с дымящейся печёной картошкой. Несли хлеб, тёмные куски льняных жмыхов, ломти варёного мяса и свинины.
Вдруг я увидел знакомого парня. До войны он работал трактористом, не раз бывал в нашей деревне. Прежде он был румян, плечист, любил одеться нарядно. Передо мной был другой человек: худой, с провалившимися щеками, одет в коротенький бушлат, ноги обмотаны мешковиной.
Дед Иван попытался подбежать к самой колонне, но наперерез бросился конвойный, прикладом карабина выбил из рук горшок. Горячие картофелины покатились по дороге. Пленные хватали их, торопливо прятали. Немец закричал, принялся топтать картофелины сапогами, но пленные хватали и раздавленные, глотали пополам со снегом.
Оба наши Саши — Андреев и Тимофеев — оказались проворней конвоиров, успели передать лепёшки и куски жмыха. В ярости конвоиры принялись палить из автоматов над головами людей, и народ хлынул от дороги.
Вдруг мне пришла простая и чёткая мысль: колонна движется медленно, я бегаю быстро, лёгок и меня держит наст; нужно добежать до леса, положить на дорогу каравай. Так как конвоиры идут в основном в хвосте колонны — чтобы удобнее было стрелять, если пленные захотят разбежаться, — на хлеб наткнутся пленные. Его можно даже замаскировать, слегка присыпав снегом…
Я вырвал из рук матери каравай, бросился к озеру. Берег скрыл меня от конвойных, и я мигом добежал до опушки. Вот и лес… Бежать стало тяжело, я тонул в сугробах, падал в какие-то ямы. Вдруг резко застучал автомат. Пули загудели совсем рядом, ударило в грудь, и я упал… «Ранили…» — подумал с ужасом. Вжался в снег, боясь пошевельнуться.
Когда колонна скрылась в глубине леса, я встал, ощупал себя где только мог. Раны нигде не было. В ушах тоненько звенело…
Я поднял каравай, поплёлся к дому. По опушке металась мать. Увидев меня, обессиленно села на снег…
Вернулись домой. Я положил хлеб на стол, смахнул с каравая хлопья снега. В корке темнело круглое отверстие.
— Что это? — спросил Серёга. — Мышка прогрызла?
Мать подошла к столу, взглянула на каравай, отломила корку. На стол грузно упала похожая на жёлудь тупоносая пуля.
Через час хлебы были готовы, и по дому разлился густой хлебный запах. Мать вынула из печи готовый каравай, спрыснула корку водой, отрезала для нас с Серёгой по большому духмяному ломтю. Брат отломил корку и, пожевав её, поморщился…
— Деревянный хлеб… Липой пахнет!
И всё же Серёга доел краюху, собрал со стола крошки. Я приготовил тюрю: накрошил в глиняную миску хлеба, залил водой, добавил луковицу и сдобрил всё это чуточкой льняного масла. Серёге вновь захотелось есть, и мне пришлось разделить с ним кушанье.
Ненароком я взглянул в окно… По дороге двигалась тёмная колонна: фашистские конвоиры вели пленных. Люди рассказывали, что рядом с городом Порховом огромный концлагерь и пленные гибнут в нём от холода и голода. Кто покрепче — убегает; каратели рыщут по лесам, хватают беглецов. Пленных, говорили, заставляют делать самую тяжёлую работу, гонят на расчистку снега…
Мать схватила со стола непочатый каравай, неодетая выбежала на улицу. Мы с Серёгой быстро оделись, бросились следом за матерью.
…Пленные шли, шатаясь, будто тростник. Белые, измождённые лица, нескладные от худобы фигуры, в глазах — боль, усталость, потерянность. Конвоиры были в тёплой одежде, в русских рукавицах и валенках; пленные шли полуодетые: один — в прожжённой шинели, другой — во френче без знаков различия, третий — в коротком ватнике. Кое-кто надел женскую одежду: видимо, принесли сердобольные старухи. Едва прикрыты головы: картузы, шлемы со споротыми звёздами, пилотки, платки. Обувь — надо бы хуже, но не бывает. Разбитые опорки, чуни, обмотанные проволокой сапоги, «колодки» с тяжёлыми деревянными подошвами…
К дороге со всех сторон торопились люди. Дед Иван Фигурёнок прижимал к груди чугунок с дымящейся печёной картошкой. Несли хлеб, тёмные куски льняных жмыхов, ломти варёного мяса и свинины.
Вдруг я увидел знакомого парня. До войны он работал трактористом, не раз бывал в нашей деревне. Прежде он был румян, плечист, любил одеться нарядно. Передо мной был другой человек: худой, с провалившимися щеками, одет в коротенький бушлат, ноги обмотаны мешковиной.
Дед Иван попытался подбежать к самой колонне, но наперерез бросился конвойный, прикладом карабина выбил из рук горшок. Горячие картофелины покатились по дороге. Пленные хватали их, торопливо прятали. Немец закричал, принялся топтать картофелины сапогами, но пленные хватали и раздавленные, глотали пополам со снегом.
Оба наши Саши — Андреев и Тимофеев — оказались проворней конвоиров, успели передать лепёшки и куски жмыха. В ярости конвоиры принялись палить из автоматов над головами людей, и народ хлынул от дороги.
Вдруг мне пришла простая и чёткая мысль: колонна движется медленно, я бегаю быстро, лёгок и меня держит наст; нужно добежать до леса, положить на дорогу каравай. Так как конвоиры идут в основном в хвосте колонны — чтобы удобнее было стрелять, если пленные захотят разбежаться, — на хлеб наткнутся пленные. Его можно даже замаскировать, слегка присыпав снегом…
Я вырвал из рук матери каравай, бросился к озеру. Берег скрыл меня от конвойных, и я мигом добежал до опушки. Вот и лес… Бежать стало тяжело, я тонул в сугробах, падал в какие-то ямы. Вдруг резко застучал автомат. Пули загудели совсем рядом, ударило в грудь, и я упал… «Ранили…» — подумал с ужасом. Вжался в снег, боясь пошевельнуться.
Когда колонна скрылась в глубине леса, я встал, ощупал себя где только мог. Раны нигде не было. В ушах тоненько звенело…
Я поднял каравай, поплёлся к дому. По опушке металась мать. Увидев меня, обессиленно села на снег…
Вернулись домой. Я положил хлеб на стол, смахнул с каравая хлопья снега. В корке темнело круглое отверстие.
— Что это? — спросил Серёга. — Мышка прогрызла?
Мать подошла к столу, взглянула на каравай, отломила корку. На стол грузно упала похожая на жёлудь тупоносая пуля.
СТРАННЫЙ НЕМЕЦ
Каратели стали появляться каждое утро, а вскоре в нашей деревне и ещё в трёх соседних разместилась целая часть. Солдаты жили в каждом доме, захватив чистую половину. Чуть ли не целый взвод разместился в брошенных хоромах Антипа Бородатого. На дворе у Фигурёнковых дымила походная кухня, возле хлева Тимофеевых стояла санитарная машина с красными крестами на жестяной обшивке. Рядом с нашим домом установили пулемёт, поставили часового. Ночью часовой прятался в тени сарая. Чтобы не замёрзнуть, заступивший на пост солдат надевал поверх шинели тулуп, сапоги совал в огромные соломенные лапти…
Кормили немцев как на убой: густым фасолевым супом, гуляшом, жарким, пудингом и ещё чем-то. Насытясь, солдаты как-то предложили нам с Серёгой доесть то, что осталось в котелках. Я отказался, похлопал по нарочно надутому животу. Серёга посмотрел на мать, потом на меня, отказался тоже. Боясь, что братишка может проявить слабость, я отвёл его к печке и поднёс к его курносому носу кулак…
В середине дня солдаты уходили прочёсывать лес, поднималась пальба, люди в деревне боялись выйти на улицу…
Наша семья вечеряла, когда в дверь негромко постучали.
— Соседи, наверное. — Мать поднялась из-за стола.
Дверь отворилась, и мы увидели, что на пороге стоит немец, один из тех, что поселился в Антиповом доме. Нежданный гость был в длинной шинели, с чёрным ножом в ножнах и санитарным подсумком на поясе, немного сутул, худощав; на погонах — нашивки ефрейтора. В руках у санитара были котелок и буханка хлеба.
— Хочу немножно меняйт… Ви давать млеко — полушать хлеб. Меня больной желудок — ошень-ошень надо млеко. Один литра.
Голос у санитара был негромкий. Я удивился: обычно немцы разговаривали так, будто русские глухие. Мать взяла с полки кринку, налила в котелок молока, хотя его и самим было мало: половину удоя брали те, что жили в доме, и брали без всякой платы.
Немец мягко улыбнулся, положил на стол хлеб. Буханка была небольшая, на верхней корке выдавлены цифры.
«Считают каждую буханку», — мелькнуло у меня в голове.
Из кармана шинели гость достал столбик леденцов.
— Для ваши мальтшик… Я иметь свой детишка. Драй! Три детишка. Меня называть Петер. Петер Хаазе.
Петер снял ушастое кепи, и мы увидели, что он лыс, будто яблоко.
— Я биль ушитель, работать школа. О, Пушкин! Я читать Пушкин! На немецки язик, в переводе.
И санитар начал читать стихотворение. Мы слушали, затаив дыхание, хотя ни слова не понимали. Это был какой-то другой немецкий язык, не тот на котором разговаривали фашисты. Их язык был отрывистым, хриплым и властным. Слова стихов звучали плавно и чисто. Я вдруг увидел, что у немца голубые глаза…
Дочитав стихотворение, Петер попрощался с нами, ушёл, неумело держа плескучую ношу.
Наутро пришёл снова, наткнулся в сенях на пустое ведро, чуть не упал. Тихонько постучал в дверь, вошёл как-то боком — нескладный, чем-то встревоженный, с невесёлыми глазами.
— Здравствуйт. Я опять млеко. Ваше млеко ошень хорош мой желудок. Целая ночь не спать. Биль облава на лес. Партизанен ранить шетверо зольдат. Они ловить партизанен.
— Поймали? — спросила мать настороженно.
— Какой поймаль! Лес огромная! Много чечерев, заяц, волька… Майн официир шуть не ломать нога…
Налив в котелок молока и спрятав банку мясных консервов, принесённую санитаром, мать сняла с полки чайную чашку, достала из шкафа бутыль с самогоном.
— Может, пан санитар выпьет?
— Выпивайт? Большим удовольствием! Такой война надо выпивайт!..
Я видывал, как пили немецкие солдаты: стол полон снеди, бутыль бесконечно ходит по кругу, словно в ней целая река вина. Немцы поют и потихоньку, глотками пьют из чашечек величиной с крышку жёлудя.
Петер выпил всю чашку разом, словно деревенский выпивоха, и даже не поморщился.
— Проклятый война! Я завидовать русским. Мы вас побеждайт: Россия — мир, вы — карашо работать. Пахай, коси, убирайт урожай на поле. Гут! А дойчен плёхо. Опять воевайт.
— А если не воевать? — спросила мама. — Если уйти к нашим?
— Найн, — покачал головой Петер. — Я бояться эсэс. Они сажайт концлагерь мой шена, детишка. Надо быть на служба. Воевайт, воевайт, аллес воевайт… Никакой нет конец!
Кормили немцев как на убой: густым фасолевым супом, гуляшом, жарким, пудингом и ещё чем-то. Насытясь, солдаты как-то предложили нам с Серёгой доесть то, что осталось в котелках. Я отказался, похлопал по нарочно надутому животу. Серёга посмотрел на мать, потом на меня, отказался тоже. Боясь, что братишка может проявить слабость, я отвёл его к печке и поднёс к его курносому носу кулак…
В середине дня солдаты уходили прочёсывать лес, поднималась пальба, люди в деревне боялись выйти на улицу…
Наша семья вечеряла, когда в дверь негромко постучали.
— Соседи, наверное. — Мать поднялась из-за стола.
Дверь отворилась, и мы увидели, что на пороге стоит немец, один из тех, что поселился в Антиповом доме. Нежданный гость был в длинной шинели, с чёрным ножом в ножнах и санитарным подсумком на поясе, немного сутул, худощав; на погонах — нашивки ефрейтора. В руках у санитара были котелок и буханка хлеба.
— Хочу немножно меняйт… Ви давать млеко — полушать хлеб. Меня больной желудок — ошень-ошень надо млеко. Один литра.
Голос у санитара был негромкий. Я удивился: обычно немцы разговаривали так, будто русские глухие. Мать взяла с полки кринку, налила в котелок молока, хотя его и самим было мало: половину удоя брали те, что жили в доме, и брали без всякой платы.
Немец мягко улыбнулся, положил на стол хлеб. Буханка была небольшая, на верхней корке выдавлены цифры.
«Считают каждую буханку», — мелькнуло у меня в голове.
Из кармана шинели гость достал столбик леденцов.
— Для ваши мальтшик… Я иметь свой детишка. Драй! Три детишка. Меня называть Петер. Петер Хаазе.
Петер снял ушастое кепи, и мы увидели, что он лыс, будто яблоко.
— Я биль ушитель, работать школа. О, Пушкин! Я читать Пушкин! На немецки язик, в переводе.
И санитар начал читать стихотворение. Мы слушали, затаив дыхание, хотя ни слова не понимали. Это был какой-то другой немецкий язык, не тот на котором разговаривали фашисты. Их язык был отрывистым, хриплым и властным. Слова стихов звучали плавно и чисто. Я вдруг увидел, что у немца голубые глаза…
Дочитав стихотворение, Петер попрощался с нами, ушёл, неумело держа плескучую ношу.
Наутро пришёл снова, наткнулся в сенях на пустое ведро, чуть не упал. Тихонько постучал в дверь, вошёл как-то боком — нескладный, чем-то встревоженный, с невесёлыми глазами.
— Здравствуйт. Я опять млеко. Ваше млеко ошень хорош мой желудок. Целая ночь не спать. Биль облава на лес. Партизанен ранить шетверо зольдат. Они ловить партизанен.
— Поймали? — спросила мать настороженно.
— Какой поймаль! Лес огромная! Много чечерев, заяц, волька… Майн официир шуть не ломать нога…
Налив в котелок молока и спрятав банку мясных консервов, принесённую санитаром, мать сняла с полки чайную чашку, достала из шкафа бутыль с самогоном.
— Может, пан санитар выпьет?
— Выпивайт? Большим удовольствием! Такой война надо выпивайт!..
Я видывал, как пили немецкие солдаты: стол полон снеди, бутыль бесконечно ходит по кругу, словно в ней целая река вина. Немцы поют и потихоньку, глотками пьют из чашечек величиной с крышку жёлудя.
Петер выпил всю чашку разом, словно деревенский выпивоха, и даже не поморщился.
— Проклятый война! Я завидовать русским. Мы вас побеждайт: Россия — мир, вы — карашо работать. Пахай, коси, убирайт урожай на поле. Гут! А дойчен плёхо. Опять воевайт.
— А если не воевать? — спросила мама. — Если уйти к нашим?
— Найн, — покачал головой Петер. — Я бояться эсэс. Они сажайт концлагерь мой шена, детишка. Надо быть на служба. Воевайт, воевайт, аллес воевайт… Никакой нет конец!