Страница:
— Тогда ему должно быть много больше шестидесяти, — заметил Самохин.
— То-то и оно!.. Разобраться надо. Может, для него и делают эликсир молодости… Но у меня предчувствие — это не другой Ящер. Тот! Не может быть два предсказателя с одним именем. Впрочем, кто знает? Вспомнили, например, о настоящем Ящере, объявился самозванец или назвали так группу, центр. Тогда откуда такая точность прогнозов?.. Короче, завтра с утра поезжай в Ликино-Дулево, там живет один из тех самых агентов, кто при Хрущеве в спецпсихушке сидел. Фамилия его Допш, еще в Смерше сексотом работал. Поговори с ним, так сказать, послушай из первых уст. Все его донесения тоже были кем-то уничтожены или изъяты. Сохранилось лишь письмо в ЦК, и то потому, что подшили в историю болезни и забыли. А чтобы он разговорчивее стал, я тебе документы прикрытия сделал, полковника ФСБ… Конечно, можно было бы послать опера из конторы, но я не хочу никого больше посвящать в это дело. Как вернешься, позвони. Нужна будет встреча — встретимся. Не знаю, в каком он состоянии, все-таки возраст, и думаю, из этого смершевца много не вытащить. За девять лет пребывания в медицинском спецучреждении память выскребают до донышка. А у кого еще немного осталось, доживают по старому правилу: больше молчишь, крепче спишь… Удостоверение оставишь себе, может пригодиться в Забавинске. Да гляди, сильно-то им не размахивай. Я тут по своим каналам сейчас проверяю, может, еще где всплывет редкое имечко. Потребуется помощь… или кто-то начнет мешать, докладывай. Возникнут проблемы оперативнее — немедленно звони, вместе помаракуем… Люди вон будущее знают, делают зелье молодости и просветления, а ты какой-то канализацией занимаешься!
Бывшему секретному сотруднику Допшу было под восемьдесят, однако на старца он не тянул и оказался в состоянии плачевном: сидел в огромной детской песочнице на даче сына и играл под присмотром платной сиделки. Специальное медучреждение, где лечился старый смершевец, сделало свое дело, однако при этом он не выглядел полным идиотом.
В первый момент Самохин пожалел, что приехал и потерял время, однако сиделка — учительница из Калмыкии, приехавшая на заработки в Москву, развеяла сомнения.
— Ничего, не обращайте внимания. Он, конечно, неадекватен, но больше прикидывается. Мы иногда разговариваем с ним на равных. Эмилий Карлович бывает еще таким философом…
— А как же песочница?..
— Он любит пустыню. Это ему внук сделал мини-Сахару. С ним ведь очень тяжело, все время надо чем-то отвлекать…
— Странно… Он что, жил когда-то в пустыне?
— Да нет вроде… Я точно не знаю.
— Вспоминает что-нибудь из прошлого?
— Прошлым он и живет, как все старики. Детство вспоминает, как на коне катался, войну…
— Имена называет?
— Называет какие-то…
— Что-нибудь о Ящере говорил? Сиделка пожала плечами.
— Не помню… Вроде не слышала. Я с ним третий месяц сижу, а устала…
Она провела Самохина через двор к песочнице, склонилась к Допшу и крикнула в ухо:
— Эмилий Карлович, к вам пришли!
— А?.. — Он еще был и подслеповатый. — Кто? Где?..
— На самом деле он все слышит и видит, — шепнула сиделка. — Такой характер…
Удостоверение полковника произвело на Допша обратное впечатление: не то что рассказывать что-то, вначале и разговаривать отказался.
— Идите отсюда! — показал он на калитку. — Я вас, б…, видеть не хочу!
И снова встал на коленки с малой саперной лопаткой.
Однако при этом заметно разволновался, руки затряслись, блуждающий взгляд отяжелел — реакция на раздражитель была, значит, память утрачена не совсем. Он начал было копать песок, но вдруг заплакал навзрыд, превратившись из ребенка в маленького, жалкого и смертельно обиженного старичка.
Самохин присел на край песочницы и стал пересыпать песок из руки в руку. Сиделка умела утешать старика, заворковала ласково, вытерла платком лицо и подала лопатку.
— Надо сегодня закончить, Эмилий Карлович. Нам еще много копать…
Он же обернулся к Самохину с совершенно осмысленным взглядом.
— Что это вспомнили про меня?
— Да времена изменились. — Разговаривать с ним нужно было, как с нормальным человеком. — Теперь мы возвращаемся к тому, чем вы когда-то занимались…
Допш не утратил способностей к анализу, но его философия была с налетом злости и некой отстраненностью.
— Чем же они изменились-то? — с горькой насмешливостью спросил он. — Как сидели наверху безмозглые твари, так и сидят. А внизу — тупая, оголтелая толпа. Теперь у нее еще и другое на уме — деньги, капиталы. Так вообще голову потеряли! Посмотришь, несутся, как больные, ничего уже не видят. Спросить бы их — куда вы, люди? Зачем растрачиваете свою энергию на то, что завтра придется бросить в пыль?
— Но есть люди, которые всерьез занимаются исследованиями непознанного, неразгаданного…
— А зачем? Из любопытства?
— Не только… Ищут выходы из создавшегося положения…
— Ну и зря ищут. От современного человека сейчас ничего не зависит. Все, что он может, это еще больше усугубить свое положение.
Надо было уходить от фатальной темы поближе к письму Допша, адресованному в ЦК КПСС, но Самохин опасался спугнуть его прямыми вопросами.
— Значит, нам нет смысла трепыхаться?
— Вы не способны оценить грядущее. — Бывший смершевский сексот взял лопатку. — Вы привыкли воспринимать будущее, когда оно становится историей. И то не всегда справедливо. Если вам удастся сломать этот стереотип, тогда есть смысл. Однако в этом случае вам грозит психобольница с закрытым режимом.
Он сам выводил на нужную тему.
— Вам удалось сломать стереотип?
— Да, за что и поплатился девятью годами интенсивного лечения. Хотите — трепыхайтесь.
— За что же вас так? — участливо спросил Самохин.
— За что? — Допш копнул сухой, сыпучий песок. — Вот вы говорите, время изменилось… А ну, пойдите и скажите своему начальству, что, выполняя специальное задание, вы провалились под землю. В самом прямом смысле, на глубину примерно в восемьдесят метров. Да еще обнаружили там город из пирамид, который называется Тартарары. И что целый год ходили по нему и искали выход. Вам поверят? Только откровенно?
— В это поверить невозможно…
— Правильно. Сейчас вас просто уволят из органов за профнепригодность или слабое здоровье. А раньше кроме этого поместили бы в лечебное учреждение, чтоб не распространяли вредные слухи. Вот в этом отношении время изменилось.
Песочница и его абсолютно трезвые рассуждения никак уже не сочетались.
— Неужели вы в самом деле проваливались под землю? — осторожно спросил Самохин.
Допш посмотрел на него из-под кустистых и еще черных бровей.
— Слышали, есть такая клятва: чтоб мне сквозь землю провалиться?
— Ну, разумеется…
— А ну, поклянитесь, что пришли ко мне с чистыми помыслами!
— И что же будет?
— Вы сначала поклянитесь!
— Чтоб мне сквозь землю провалиться, — выдавил Самохин, глядя себе под ноги. — Я пришел с чистыми помыслами.
Бывший смершевец почему-то озлился.
— Конечно! Здесь не провалитесь, потому что под вами твердь. А есть места, где лгать нельзя! С чистыми он пришел…
— И где же такие места?
— Пожалуйста, могу указать. В Горицком бору.
— Что-то не слышал про такой бор…
— Как же не слышали? Там еще потом пустыня была, пески. — Допш явно забыл, где это, и растерялся. — Да все знают… Если ложно поклянешься, сразу в Тартарары…
— Это в Московской области?
— Вы что?.. Нет… Погодите, а где же Горицкий бор?
— Тартары — это так Сибирь раньше называлась, — подсказал Самохин.
Он просиял.
— Верно, в Сибири это!
— А в какой области?
— Не знаю… Тогда областей не было… Назывался Западно-Сибирский край.
— Может, там близко река была? — еще раз попробовал навести его Самохин: память у смершевца превратилась в пунктирную линию.
— Река была! — ухватился тот. — Сватья! Большая была, извилистая. По ней еще лес сплавляли!
— Разве есть такая река?
— Сейчас уже нет. — Он что-то вспомнил. — Еще тогда всю песком занесло…
На его лице возникла страдальческая гримаса, и это было единственным, что выдавало глубоко скрытую душевную болезнь. Однако при этом он вроде бы уже созрел, чтоб говорить о сокровенном.
— В своем письме вы писали о некоем пророке, — осторожно начал Самохин, — который должен явиться. Его имя — Ящер…
— В каком письме? — Допш привстал, руки его снова задрожали, лопатка выпала. — Я ничего не писал!
— К нам попало одно ваше письмо, старое, конца шестидесятых… В ЦК КПСС.
— Как это — попало?
— Нашли в вашей истории болезни.
Он расслабленно опустился на песок, лицо заблестело от пота.
— В истории болезни?!
— Да, было подшито…
— Если в истории… Значит, его не читали в ЦК?
— Скорее всего, нет…
— Мне нужно знать точно!
— Это точно, — на свой страх и риск подтвердил Самохин. — Письмо дальше лечащего врача не ушло.
Допш снова схватил лопатку и начал копать песок.
— Что вы знаете о Ящере? — Сергей Николаевич присел рядом с ним. — О котором писали?..
Бывший смершевец счастливо улыбался и рыл землю. Сиделка что-то заподозрила и, приподняв подол, забралась в песочницу.
— Ничего не спрашивайте, сейчас не скажет… Но Допш на секунду замер и сказал:
— Дева родилась…
Сиделка отняла у него лопатку, повлекла из песочницы, делая какие-то знаки Самохину.
— Эмилий Карлович, вам пора делать укольчик, — заворковала она. — Мы сейчас пойдем домой, поставим укол и поспим…
Он вырвался, проворно перескочил ограждение песочницы и схватил лопатку.
— Вызовите «скорую»! — крикнула сиделка. — Сейчас приступ начнется! Они там знают…
Пока Самохин звонил, Допш пытался зарыться в землю. Сиделка отчаянно висла у него на руках, старалась выкрутить лопатку из его руки и обездвижить смершевца, но он упорно лез головой в песок и нагребал его на себя.
Когда они уже вдвоем распластали жилистого старика на земле, и сиделка начала бережно очищать ему глаза и нос, Допш расслабился, засмеялся и заплакал одновременно.
— Плачьте, плачьте, Эмилий Карлович, — уговаривала его измученная сиделка. — Глядишь, слезы вымоют песок…
А он вывернул голову из-под ее рук и еще раз отчетливо произнес:
— Дева родилась! Она все-таки родилась!
3
— То-то и оно!.. Разобраться надо. Может, для него и делают эликсир молодости… Но у меня предчувствие — это не другой Ящер. Тот! Не может быть два предсказателя с одним именем. Впрочем, кто знает? Вспомнили, например, о настоящем Ящере, объявился самозванец или назвали так группу, центр. Тогда откуда такая точность прогнозов?.. Короче, завтра с утра поезжай в Ликино-Дулево, там живет один из тех самых агентов, кто при Хрущеве в спецпсихушке сидел. Фамилия его Допш, еще в Смерше сексотом работал. Поговори с ним, так сказать, послушай из первых уст. Все его донесения тоже были кем-то уничтожены или изъяты. Сохранилось лишь письмо в ЦК, и то потому, что подшили в историю болезни и забыли. А чтобы он разговорчивее стал, я тебе документы прикрытия сделал, полковника ФСБ… Конечно, можно было бы послать опера из конторы, но я не хочу никого больше посвящать в это дело. Как вернешься, позвони. Нужна будет встреча — встретимся. Не знаю, в каком он состоянии, все-таки возраст, и думаю, из этого смершевца много не вытащить. За девять лет пребывания в медицинском спецучреждении память выскребают до донышка. А у кого еще немного осталось, доживают по старому правилу: больше молчишь, крепче спишь… Удостоверение оставишь себе, может пригодиться в Забавинске. Да гляди, сильно-то им не размахивай. Я тут по своим каналам сейчас проверяю, может, еще где всплывет редкое имечко. Потребуется помощь… или кто-то начнет мешать, докладывай. Возникнут проблемы оперативнее — немедленно звони, вместе помаракуем… Люди вон будущее знают, делают зелье молодости и просветления, а ты какой-то канализацией занимаешься!
Бывшему секретному сотруднику Допшу было под восемьдесят, однако на старца он не тянул и оказался в состоянии плачевном: сидел в огромной детской песочнице на даче сына и играл под присмотром платной сиделки. Специальное медучреждение, где лечился старый смершевец, сделало свое дело, однако при этом он не выглядел полным идиотом.
В первый момент Самохин пожалел, что приехал и потерял время, однако сиделка — учительница из Калмыкии, приехавшая на заработки в Москву, развеяла сомнения.
— Ничего, не обращайте внимания. Он, конечно, неадекватен, но больше прикидывается. Мы иногда разговариваем с ним на равных. Эмилий Карлович бывает еще таким философом…
— А как же песочница?..
— Он любит пустыню. Это ему внук сделал мини-Сахару. С ним ведь очень тяжело, все время надо чем-то отвлекать…
— Странно… Он что, жил когда-то в пустыне?
— Да нет вроде… Я точно не знаю.
— Вспоминает что-нибудь из прошлого?
— Прошлым он и живет, как все старики. Детство вспоминает, как на коне катался, войну…
— Имена называет?
— Называет какие-то…
— Что-нибудь о Ящере говорил? Сиделка пожала плечами.
— Не помню… Вроде не слышала. Я с ним третий месяц сижу, а устала…
Она провела Самохина через двор к песочнице, склонилась к Допшу и крикнула в ухо:
— Эмилий Карлович, к вам пришли!
— А?.. — Он еще был и подслеповатый. — Кто? Где?..
— На самом деле он все слышит и видит, — шепнула сиделка. — Такой характер…
Удостоверение полковника произвело на Допша обратное впечатление: не то что рассказывать что-то, вначале и разговаривать отказался.
— Идите отсюда! — показал он на калитку. — Я вас, б…, видеть не хочу!
И снова встал на коленки с малой саперной лопаткой.
Однако при этом заметно разволновался, руки затряслись, блуждающий взгляд отяжелел — реакция на раздражитель была, значит, память утрачена не совсем. Он начал было копать песок, но вдруг заплакал навзрыд, превратившись из ребенка в маленького, жалкого и смертельно обиженного старичка.
Самохин присел на край песочницы и стал пересыпать песок из руки в руку. Сиделка умела утешать старика, заворковала ласково, вытерла платком лицо и подала лопатку.
— Надо сегодня закончить, Эмилий Карлович. Нам еще много копать…
Он же обернулся к Самохину с совершенно осмысленным взглядом.
— Что это вспомнили про меня?
— Да времена изменились. — Разговаривать с ним нужно было, как с нормальным человеком. — Теперь мы возвращаемся к тому, чем вы когда-то занимались…
Допш не утратил способностей к анализу, но его философия была с налетом злости и некой отстраненностью.
— Чем же они изменились-то? — с горькой насмешливостью спросил он. — Как сидели наверху безмозглые твари, так и сидят. А внизу — тупая, оголтелая толпа. Теперь у нее еще и другое на уме — деньги, капиталы. Так вообще голову потеряли! Посмотришь, несутся, как больные, ничего уже не видят. Спросить бы их — куда вы, люди? Зачем растрачиваете свою энергию на то, что завтра придется бросить в пыль?
— Но есть люди, которые всерьез занимаются исследованиями непознанного, неразгаданного…
— А зачем? Из любопытства?
— Не только… Ищут выходы из создавшегося положения…
— Ну и зря ищут. От современного человека сейчас ничего не зависит. Все, что он может, это еще больше усугубить свое положение.
Надо было уходить от фатальной темы поближе к письму Допша, адресованному в ЦК КПСС, но Самохин опасался спугнуть его прямыми вопросами.
— Значит, нам нет смысла трепыхаться?
— Вы не способны оценить грядущее. — Бывший смершевский сексот взял лопатку. — Вы привыкли воспринимать будущее, когда оно становится историей. И то не всегда справедливо. Если вам удастся сломать этот стереотип, тогда есть смысл. Однако в этом случае вам грозит психобольница с закрытым режимом.
Он сам выводил на нужную тему.
— Вам удалось сломать стереотип?
— Да, за что и поплатился девятью годами интенсивного лечения. Хотите — трепыхайтесь.
— За что же вас так? — участливо спросил Самохин.
— За что? — Допш копнул сухой, сыпучий песок. — Вот вы говорите, время изменилось… А ну, пойдите и скажите своему начальству, что, выполняя специальное задание, вы провалились под землю. В самом прямом смысле, на глубину примерно в восемьдесят метров. Да еще обнаружили там город из пирамид, который называется Тартарары. И что целый год ходили по нему и искали выход. Вам поверят? Только откровенно?
— В это поверить невозможно…
— Правильно. Сейчас вас просто уволят из органов за профнепригодность или слабое здоровье. А раньше кроме этого поместили бы в лечебное учреждение, чтоб не распространяли вредные слухи. Вот в этом отношении время изменилось.
Песочница и его абсолютно трезвые рассуждения никак уже не сочетались.
— Неужели вы в самом деле проваливались под землю? — осторожно спросил Самохин.
Допш посмотрел на него из-под кустистых и еще черных бровей.
— Слышали, есть такая клятва: чтоб мне сквозь землю провалиться?
— Ну, разумеется…
— А ну, поклянитесь, что пришли ко мне с чистыми помыслами!
— И что же будет?
— Вы сначала поклянитесь!
— Чтоб мне сквозь землю провалиться, — выдавил Самохин, глядя себе под ноги. — Я пришел с чистыми помыслами.
Бывший смершевец почему-то озлился.
— Конечно! Здесь не провалитесь, потому что под вами твердь. А есть места, где лгать нельзя! С чистыми он пришел…
— И где же такие места?
— Пожалуйста, могу указать. В Горицком бору.
— Что-то не слышал про такой бор…
— Как же не слышали? Там еще потом пустыня была, пески. — Допш явно забыл, где это, и растерялся. — Да все знают… Если ложно поклянешься, сразу в Тартарары…
— Это в Московской области?
— Вы что?.. Нет… Погодите, а где же Горицкий бор?
— Тартары — это так Сибирь раньше называлась, — подсказал Самохин.
Он просиял.
— Верно, в Сибири это!
— А в какой области?
— Не знаю… Тогда областей не было… Назывался Западно-Сибирский край.
— Может, там близко река была? — еще раз попробовал навести его Самохин: память у смершевца превратилась в пунктирную линию.
— Река была! — ухватился тот. — Сватья! Большая была, извилистая. По ней еще лес сплавляли!
— Разве есть такая река?
— Сейчас уже нет. — Он что-то вспомнил. — Еще тогда всю песком занесло…
На его лице возникла страдальческая гримаса, и это было единственным, что выдавало глубоко скрытую душевную болезнь. Однако при этом он вроде бы уже созрел, чтоб говорить о сокровенном.
— В своем письме вы писали о некоем пророке, — осторожно начал Самохин, — который должен явиться. Его имя — Ящер…
— В каком письме? — Допш привстал, руки его снова задрожали, лопатка выпала. — Я ничего не писал!
— К нам попало одно ваше письмо, старое, конца шестидесятых… В ЦК КПСС.
— Как это — попало?
— Нашли в вашей истории болезни.
Он расслабленно опустился на песок, лицо заблестело от пота.
— В истории болезни?!
— Да, было подшито…
— Если в истории… Значит, его не читали в ЦК?
— Скорее всего, нет…
— Мне нужно знать точно!
— Это точно, — на свой страх и риск подтвердил Самохин. — Письмо дальше лечащего врача не ушло.
Допш снова схватил лопатку и начал копать песок.
— Что вы знаете о Ящере? — Сергей Николаевич присел рядом с ним. — О котором писали?..
Бывший смершевец счастливо улыбался и рыл землю. Сиделка что-то заподозрила и, приподняв подол, забралась в песочницу.
— Ничего не спрашивайте, сейчас не скажет… Но Допш на секунду замер и сказал:
— Дева родилась…
Сиделка отняла у него лопатку, повлекла из песочницы, делая какие-то знаки Самохину.
— Эмилий Карлович, вам пора делать укольчик, — заворковала она. — Мы сейчас пойдем домой, поставим укол и поспим…
Он вырвался, проворно перескочил ограждение песочницы и схватил лопатку.
— Вызовите «скорую»! — крикнула сиделка. — Сейчас приступ начнется! Они там знают…
Пока Самохин звонил, Допш пытался зарыться в землю. Сиделка отчаянно висла у него на руках, старалась выкрутить лопатку из его руки и обездвижить смершевца, но он упорно лез головой в песок и нагребал его на себя.
Когда они уже вдвоем распластали жилистого старика на земле, и сиделка начала бережно очищать ему глаза и нос, Допш расслабился, засмеялся и заплакал одновременно.
— Плачьте, плачьте, Эмилий Карлович, — уговаривала его измученная сиделка. — Глядишь, слезы вымоют песок…
А он вывернул голову из-под ее рук и еще раз отчетливо произнес:
— Дева родилась! Она все-таки родилась!
3
В двадцать шестом году, ранней весной, по глухой сибирской реке Сватье, тогда хорошо обжитой столыпинскими переселенцами, случился детский мор, который позже уездный фельдшер назвал скарлатиной. И все дети до десятилетнего возраста умерли в один месяц — остались, кто был постарше и кто еще не родился к тому времени. С началом зимы, после ледостава, мужики сбивались в артели и отправлялись на отхожий промысел по всему Западно-Сибирскому краю: земли кругом были худые, тощие — один голимый песок, на котором никогда не разживешься.
И возвращались только к маю, к посевной, уже по полой воде, с подарками домочадцам, с деньгами большими и малыми, и тогда несколько дней вся Сватья гудела от праздника.
В тот год безрадостным было возращение, к наскоро выкопанным в мерзлой земле и просевшим могилкам пришли артельщики, на поминки угодили, ибо как раз выпадали сороковины — горе по всей реке стояло лютое.
У Артемия Сокольникова из Гориц было два малолетних сына и дочь, четвертым жена Василиса беременной ходила, а пришел в пустую избу: трех ребят словно ветром унесло, и мало того, не пережив смерти внуков, один за одним старики прибрались. Нашел он пять свежих могил на кладбище и жену, которая от горя сама не своя стала, сидит между песчаных холмиков, среди вековых сосен и молчит, хотя раньше говорливой была. Он уж и так к ней, и эдак, разные ласковые слова говорил, потом ругался — не помогает: сидит, будто окаменевшая. Едва домой увез на подводе, саму будто мертвую: кладбище было за три версты от деревни, на краю Горицкого бора — место всегда для могилок выбирали самое красивое. И всех покойников свозили не в Силуяновку, где церковь стояла и отпевали, а сюда, чтоб лежать приятно и чтоб не так земля давила: песочек-то в бору легенький был, как пух.
По той же причине и ямы копать было легче, а если кто помирал, говорили — в Горицкий бор ушел.
Стал Артемий у людей спрашивать, но никто ничего и не знает, будто сговорились. А тут однажды на пароме встретилась ему ссыльная бабка Багаиха и шепотком поведала, будто задолго до мора, в крещенские холода, с Василисой сделалось что-то непотребное: стала выбегать босой на улицу и звать всех в круг. Ее домой приведут, отогреют, утешат, а она посидит-посидит и снова:
— Эй, люди, выходите на мороз! Беритесь за руки, станем хоровод водить!
Несколько раз так было, а потом, видно, простыла, охрипла и скоро вовсе голос потеряла.
Багаиха втайне от власти и младенцев повивала, и знахарством пользовала, за что ее и гоняли по ссылкам еще с царских времен. Но говорили про нее много дурного, потому Артемий тогда не захотел с ней связываться, помощи не попросил, послушал и промолчал, думая, что с его возвращением Василисе легче станет: может, привыкнет, выплачется да снова заговорит. Но миновал месяц, второй, но она так ни звука и не издала. Утром по хозяйству управится и к могилкам, вечером коров подоит и опять туда — каждый день чуть ли не насильно домой приводил, уговаривал, дескать, побереги того, которого под сердцем носишь, ведь к концу лета родить должна. Однажды подарки ей выложил, что привез с заработков, но не показывал по причине скорби, в том числе, и ребятишкам, а тому, еще не рожденному — соску резиновую. Так она собрала все, завязала в узелок, пошла и в Сватью выбросила, только эту соску и оставила.
Тогда Артемий стал ждать срока, когда жене рожать приспичит, полагая, что роды и материнство притушат горе; сам же смотрит, не растет ли живот у Василисы! Ладно бы грузной была, а то статью легка и от печали исхудала так, что глаза и щеки ввалились, но бремя маленькое, эдак месяцев на четыре-пять. Хотел ее к фельдшеру свозить, уж на телегу посадил, да она вскочила и убежала. И потом, когда Артемий сам привез доктора в Горицы — не подпустила к себе, закрылась в горенке и чуть ли не сутки просидела.
Повитуха в деревне была, но старая, слепая и уже бестолковая, говорит, мол, скинула жена от горя, так что не жди, пустая ходит.
— Как же скинула, если брюхо осталось? — недоумевал Артемий. — Пойди, посмотри, пощупай. Хорошо заплачу тебе!
— Не пойду, — отчего-то заупрямилась старуха, хотя до сего троих младенцев приняла у Василисы, ныне покойных. — И денег не надо. Мне уж в Горицкий бор пора…
Как-то однажды он снова встретил бабку Багаиху, и поскольку уж всякую надежду потерял, то договорился, что она будто бы случайно зайдет к ним и хотя бы глянет на Василису, а за это он отвезет ее в деревню Воскурную за семнадцать верст.
К вечеру Багаиха пришла к Сокольниковым и попросилась ночевать. Молчаливая Василиса слова не проронила, только взглянула недобро, но Артемий словно не заметил и не отказал старухе, пустил.
Наутро коня запряг и повез бабку вдоль по Сватье. Она же сидит испуганная, глаза прячет и все слезть порывается, мол, пешком лучше пойду. Тогда Артемий вожжи натянул, схватил Багаиху за шкирку и встряхнул:
— А ну, говори, как есть!
— Ох, боюсь я, Артемий!..
— Ничего не сделаю, говори!
— На сносях Василиса твоя, скоро сына родит.
— Вот! Чего же молчишь? — обрадовался он.
— Да сама не знаю, язык заплетается…
— А почему у Василисы такое брюхо-то маленькое, если скоро?
— Тебе что брюхо-то? Не корова, чай…
— Дак в прошлые разы, бывало, подбородка доставало…
— Ныне и плод иной… — Багаиха вдруг осеклась и опять умолкла.
— Какой — иной? — допытывался Артемий.
— Да никакой, чего пристал? Вот слезу да пешком пойду!
Долго молчком ехали, и тут он спохватился.
— Ты скажи-ка, а после родов заговорит Василиса? А то ведь тяжко, когда молчит, сил никаких нет…
— Не надейся, не заговорит она больше.
— Это почему же? Речь отнялась?
— Ей теперь хару беречь надо, чтоб плод выносить. Что она видела, теперь никому не скажет.
— А что она видела? — устрашился Артемий.
— И я не скажу.
— Да что же такое можно в наших местах увидеть-то? Один лес да тайга!
Бабка одной рот рукой зажала, головой закрутила — нет, а другой вокруг себя какие-то круги чертит.
Семнадцать верст пытал — не допытался.
Про Багаиху всякое говорили, дескать, в молодости она ведьмой была и могла ненароком очаровать мужика, и тот потом много лет чумной ходил. Один такой, Петруша Багаев, однажды встретил Евдокию на пароме — она все время на переправах торчала, влюбился и начал такое творить, что народ в округе, знающий с малолетства мужика-тихоню, диву давался.
— Вот провалиться мне сквозь землю, — принародно сказал Петруша, — если я на ней не женюсь!
Жену свою оставил с детьми и, можно сказать, по миру пустил — коней продал, скотину со двора свел, чтоб эту ведьму одарить всяким серебром-золотом.
— У меня, — говорит ему Евдокия, — такого добра предостаточно! Не нужны твои дешевые подарки!
Петруша на прииски подался, два года землю копал, скалы какие-то рубил и привез ей богатства всякого и нарядов во множестве. А она все равно ни в какую, не пойду, говорит, за тебя, бедный ты и нет у тебя ничего за душой. Тогда он на заработки ушел, да не плотничать, а, говорят, матросом на корабль нанялся и два года по разным морям и океанам плавал, везде побывал, даже там, где черные люди живут. Диковин всяческих навез, шелков, плодов засушенных и даже кружало-бубен медное с колокольцами, в которое дикие люди бьют и пляшут.
Евдокия только это кружало и взяла, остальное не приняла и дает ему книжицу старинную.
— Как выучишься читать и прочтешь ее, так пойду.
Петруша-то грамоту хорошо знал, но раскрыл книгу и ничего не поймет, не по-нашему писано. Еще два года бился, все невиданные знаки разгадывал и, когда разгадал да книгу прочел, совсем чудной сделался. И вот за такого Евдокия пошла замуж. В церкви обвенчались, все чин по чину, скоро у них дочка родилась, но Петруша уже совсем блаженный стал — наденет длинную рубаху, голову травой обмотает и ходит без порток, босой хоть зимой, хоть летом. Однажды весной он прошел по всем деревням, попрощался с людьми, а его все знали, пошел в лес и, говорят, сквозь землю провалился.
Хоть и женился на Евдокии, а все равно провалился.
А она же вскоре приходскому попу голову заморочила, потом одному заезжему барину, пока ее не взяли в каталажку, не засудили и не выслали в Сибирь.
К зрелости Багаиха перестала портить мужиков, но своего колдовского ремесла не бросила, шастала по дорогам и переправам, по деревням и селам, и кто принимал ее, кто взашей гнал, но все боялись, чтоб порчу не навела. Например, за одно снадобье от чирьев иногда телку попросит, и попробуй откажи — вмиг сглазит, и все равно пропадет скотина. Или напротив, человек уж при смерти, а она над ним неделю колдует, зельем своим отпаивает, и на тебе — встал человек, засмеялся и пошел, но бабка Евдоха за это гроша не возьмет.
Никогда не угадать было, что у нее на уме.
— Ну, хоть когда рожать станет, ехать за тобой? — спросил напоследок Артемий, когда к Воскурной подъезжали. — Примешь младенца?
— Добрый ты мужик, — она соскочила с телеги и заспешила прочь. — Да не обессудь уж, Артемий, не приму!
Все трое умерших детей у Артемия родились в январе, поскольку зачаты были в мае, после возвращения с заработков, когда была весна, веселье, предвкушение тепла, лета и раздолья. А этот, не родившийся — в начале зимы, когда от первых сильных морозов трещат деревья и лопается земля, еще не покрытая снегом; когда надо оставлять хозяйство, идти в чужбину, на отхожий промысел, и когда ничего не греет душу, кроме любви.
После того как Василиса отписала в Тюмень, где Артемий с артелью рубил бараки, и сообщила, что понесла, он обрадовался так, как не радовался ни одной подобной вести.
И вот стал приближаться срок. Артемий старался далеко от дома не уезжать, неделю ждал, вторую, третью и вовсе глаз с Василисы не спускал — и признаков не видать. А был конец августа, из-за знойного суховея из Тарабы травостой выдался худенький, сена Артемий убрал мало и вздумал в канун Преображения Господнего зеленый овес скосить на дальнем пожоге — иначе не прокормить двух лошадей. Запряг коня, заскочил в телегу и галопом на свой пожог. Там до полудня помахал косой, но и четверти овса не повалил: вдруг сердце екнуло — домой надо!
Верхом прискакал, забежал в избу — нет Василисы. Он на кладбище, но и у могилок пусто…
Тяжело стало, смурно на душе, побежал по соседям спрашивать. Потом всех встречных-поперечных — никто не знает, куда ушла и когда, видели, утром коров в стадо выгнала да на колодец за водой сходила.
Артемий кинулся в деревню Копылино, откуда замуж Василису брал: у ее братьев Пивоваровых нет, у тестя, который один доживал на пасеке, не была и к своей тетке Насте не забегала. Тогда он поскакал в Рощуп, где жила родная сестра Анна с мужем Алексеем Спиридоновичем, а оттуда в Силуяновку, где были сельсовет и церковь, думая, может, помолиться отправилась перед родами да причаститься — не видели нигде Василисы.
Домой возвращался за полночь, притомленный конь шагом шел, а сам Артемий едва в седле держался — расслабился так от горя и отчаяния, хоть сам иди в Горицкий бор и ложись. Но до кладбища еще далеко было, версты четыре, пожалуй, когда вдруг услышал он стоны в бору и тут же заливистый детский крик — не почудилось! Потому как рабочий мерин под ним вдруг вскинулся, запрядал ушами и заржал, словно зверя рядом почуял.
— Васеня! Васенюшка! — крикнул Артемий и прислушался.
Ребячий крик повторился, и будто рядом с дорогой, но Горицкий бор ночной — темный, непроглядный, небо тучами заволокло. И только Артемий ногу из стремени вынул, чтоб спешиться, как конь на дыбы взвился и понес — откуда и резвость взялась!
Наездником Артемий был хорошим, с раннего детства на лошадях и в кавалерии служил, удержался бы и смирил удилами перепуганного мерина, да жалел его и обычно ездил на разнузданном — не сдержать прыти! Дорога же по бору узкая, сучья низко нависают — очнулся на земле, грудь болит, дышать тяжко. Кое-как поднялся на ноги, раздышался и не в Горицы, а назад побрел, где стоны слышал и младенческий голос.
До восхода по лесу ходил и никак места узнать не мог. Кругом одинаковый беломошный бор и увалистая, волнистая земля, как везде. Когда рассвело, стал следы конские искать. И хоть расплывчатые в текучем песке, однако же нашел: здесь мерин встал, когда первый раз крик послышался, тут задом взлягнул, а с того места понес. Весь придорожный лес слева и справа на карачках прошел, каждое пятнышко на белом мху руками пощупал — нет, сухие грибы-поганки, осиновые листья, ветром занесенные, да кора от сосен.
Капельки крови не видать…
Ладно, Артемию могло померещиться, ибо весь день ездил по лесам и мысленно ждал звуков родовых мук, но старому коню-то с какой стати вздурить? Может, неведомая ночная птица вскричала эдак? Или придавленный лисой зайчонок заверещал?..
Пришел Артемий домой черный от горя, надежда, что Василиса вернулась, в один миг развеялась, как услышал он рев не обряженной скотины. А был в этот день как раз праздник Преображения, кто в
Силуяновку, в храм поехал, кто своим хозяйством занят и в свое недавнее горе погружен — не заметили в Горицах, не увидели, что у Сокольниковых творится недоброе.
Кое-как Артемий подоил коров, выпустил на волю, молоко телятам вылил да рук не опустил, поскольку ощутил сильную тягу поехать и при свете дня глянуть на то место, где Василиса стонала и младенец кричал — он уж не сомневался, что так и было. Мерина в стойло поставил, а подседлал кобылу, которая с жеребенком-сеголетком ходила, и поскакал в Горицкий бор.
А бор этот во все времена считался заповедным: там лесу никогда не рубили, ягод-грибов не собирали, поскольку не росли они на сухом беломошнике, и люди туда ходили редко, по самой великой нужде. Когда переселенцев посадили на Сватье, пришли к ним старики-староверы и строго-настрого наказали, чтоб никто из пришлых не смел с топором в Горицы ходить, мол, ветку сломаете — враз беда обрушится на всех, кто живет в его окрестностях.
— Где же мы лес-то станем рубить? — спрашивают мужики. — Нам же строиться надо!
— Где хотите, но в другом месте!
— Кому-то можно рубить и даже в бору жить, а нам нельзя? — обиделись переселенцы.
— Никому не позволим!
А тогда в самом бору образовалось целое село Боровое, мужики даже церковь срубили, но эти зловредные старики, говорят, никакого житья им не дали и лет через десять выжили их из заповедного места. Правда, был слух, будто они сами ушли оттуда, забоялись чего-то, что ли? И вроде в одну ночь сбежали и далеко от этих мест — в степь Тарабу!
Когда мужики освоились на новом месте, обошли и объехали всю округу, то сами убедились, что Горицкий бор беречь следует, поскольку южная его сторона выходила к Тарабе — голой бесконечной степи с соленой водой и землей. А по степи этой что летом, что зимой ветра ходят страшные, пыльные, поэтому люди там живут узкоглазые, привыкшие от песка и снега щуриться. Не будь этого бора, словно крепостная стена стоявшего на песчаных горах, выдуло бы, просолило всю жизнь по Сватье, да и сама бы река пересохла от суховеев. Поэтому сосны здесь стояли многовековые, кряжистые, с огромными и искрученными ветром кронами. Даже в солнечный день зайдешь, а в бору темно; шепотком слово скажешь — далеко слыхать, будто в сводчатом храме. Горицами же это место называли потому, что вся земля под бором была увалистая, сажени ровного места не сыщешь, косогор на косогоре. И место это высокое, выше всех лесов: когда поднимешься на Горицкое кладбище у края бора, так все кругом видать верст на полета, даль аж голубая, дух захватывает.
И возвращались только к маю, к посевной, уже по полой воде, с подарками домочадцам, с деньгами большими и малыми, и тогда несколько дней вся Сватья гудела от праздника.
В тот год безрадостным было возращение, к наскоро выкопанным в мерзлой земле и просевшим могилкам пришли артельщики, на поминки угодили, ибо как раз выпадали сороковины — горе по всей реке стояло лютое.
У Артемия Сокольникова из Гориц было два малолетних сына и дочь, четвертым жена Василиса беременной ходила, а пришел в пустую избу: трех ребят словно ветром унесло, и мало того, не пережив смерти внуков, один за одним старики прибрались. Нашел он пять свежих могил на кладбище и жену, которая от горя сама не своя стала, сидит между песчаных холмиков, среди вековых сосен и молчит, хотя раньше говорливой была. Он уж и так к ней, и эдак, разные ласковые слова говорил, потом ругался — не помогает: сидит, будто окаменевшая. Едва домой увез на подводе, саму будто мертвую: кладбище было за три версты от деревни, на краю Горицкого бора — место всегда для могилок выбирали самое красивое. И всех покойников свозили не в Силуяновку, где церковь стояла и отпевали, а сюда, чтоб лежать приятно и чтоб не так земля давила: песочек-то в бору легенький был, как пух.
По той же причине и ямы копать было легче, а если кто помирал, говорили — в Горицкий бор ушел.
Стал Артемий у людей спрашивать, но никто ничего и не знает, будто сговорились. А тут однажды на пароме встретилась ему ссыльная бабка Багаиха и шепотком поведала, будто задолго до мора, в крещенские холода, с Василисой сделалось что-то непотребное: стала выбегать босой на улицу и звать всех в круг. Ее домой приведут, отогреют, утешат, а она посидит-посидит и снова:
— Эй, люди, выходите на мороз! Беритесь за руки, станем хоровод водить!
Несколько раз так было, а потом, видно, простыла, охрипла и скоро вовсе голос потеряла.
Багаиха втайне от власти и младенцев повивала, и знахарством пользовала, за что ее и гоняли по ссылкам еще с царских времен. Но говорили про нее много дурного, потому Артемий тогда не захотел с ней связываться, помощи не попросил, послушал и промолчал, думая, что с его возвращением Василисе легче станет: может, привыкнет, выплачется да снова заговорит. Но миновал месяц, второй, но она так ни звука и не издала. Утром по хозяйству управится и к могилкам, вечером коров подоит и опять туда — каждый день чуть ли не насильно домой приводил, уговаривал, дескать, побереги того, которого под сердцем носишь, ведь к концу лета родить должна. Однажды подарки ей выложил, что привез с заработков, но не показывал по причине скорби, в том числе, и ребятишкам, а тому, еще не рожденному — соску резиновую. Так она собрала все, завязала в узелок, пошла и в Сватью выбросила, только эту соску и оставила.
Тогда Артемий стал ждать срока, когда жене рожать приспичит, полагая, что роды и материнство притушат горе; сам же смотрит, не растет ли живот у Василисы! Ладно бы грузной была, а то статью легка и от печали исхудала так, что глаза и щеки ввалились, но бремя маленькое, эдак месяцев на четыре-пять. Хотел ее к фельдшеру свозить, уж на телегу посадил, да она вскочила и убежала. И потом, когда Артемий сам привез доктора в Горицы — не подпустила к себе, закрылась в горенке и чуть ли не сутки просидела.
Повитуха в деревне была, но старая, слепая и уже бестолковая, говорит, мол, скинула жена от горя, так что не жди, пустая ходит.
— Как же скинула, если брюхо осталось? — недоумевал Артемий. — Пойди, посмотри, пощупай. Хорошо заплачу тебе!
— Не пойду, — отчего-то заупрямилась старуха, хотя до сего троих младенцев приняла у Василисы, ныне покойных. — И денег не надо. Мне уж в Горицкий бор пора…
Как-то однажды он снова встретил бабку Багаиху, и поскольку уж всякую надежду потерял, то договорился, что она будто бы случайно зайдет к ним и хотя бы глянет на Василису, а за это он отвезет ее в деревню Воскурную за семнадцать верст.
К вечеру Багаиха пришла к Сокольниковым и попросилась ночевать. Молчаливая Василиса слова не проронила, только взглянула недобро, но Артемий словно не заметил и не отказал старухе, пустил.
Наутро коня запряг и повез бабку вдоль по Сватье. Она же сидит испуганная, глаза прячет и все слезть порывается, мол, пешком лучше пойду. Тогда Артемий вожжи натянул, схватил Багаиху за шкирку и встряхнул:
— А ну, говори, как есть!
— Ох, боюсь я, Артемий!..
— Ничего не сделаю, говори!
— На сносях Василиса твоя, скоро сына родит.
— Вот! Чего же молчишь? — обрадовался он.
— Да сама не знаю, язык заплетается…
— А почему у Василисы такое брюхо-то маленькое, если скоро?
— Тебе что брюхо-то? Не корова, чай…
— Дак в прошлые разы, бывало, подбородка доставало…
— Ныне и плод иной… — Багаиха вдруг осеклась и опять умолкла.
— Какой — иной? — допытывался Артемий.
— Да никакой, чего пристал? Вот слезу да пешком пойду!
Долго молчком ехали, и тут он спохватился.
— Ты скажи-ка, а после родов заговорит Василиса? А то ведь тяжко, когда молчит, сил никаких нет…
— Не надейся, не заговорит она больше.
— Это почему же? Речь отнялась?
— Ей теперь хару беречь надо, чтоб плод выносить. Что она видела, теперь никому не скажет.
— А что она видела? — устрашился Артемий.
— И я не скажу.
— Да что же такое можно в наших местах увидеть-то? Один лес да тайга!
Бабка одной рот рукой зажала, головой закрутила — нет, а другой вокруг себя какие-то круги чертит.
Семнадцать верст пытал — не допытался.
Про Багаиху всякое говорили, дескать, в молодости она ведьмой была и могла ненароком очаровать мужика, и тот потом много лет чумной ходил. Один такой, Петруша Багаев, однажды встретил Евдокию на пароме — она все время на переправах торчала, влюбился и начал такое творить, что народ в округе, знающий с малолетства мужика-тихоню, диву давался.
— Вот провалиться мне сквозь землю, — принародно сказал Петруша, — если я на ней не женюсь!
Жену свою оставил с детьми и, можно сказать, по миру пустил — коней продал, скотину со двора свел, чтоб эту ведьму одарить всяким серебром-золотом.
— У меня, — говорит ему Евдокия, — такого добра предостаточно! Не нужны твои дешевые подарки!
Петруша на прииски подался, два года землю копал, скалы какие-то рубил и привез ей богатства всякого и нарядов во множестве. А она все равно ни в какую, не пойду, говорит, за тебя, бедный ты и нет у тебя ничего за душой. Тогда он на заработки ушел, да не плотничать, а, говорят, матросом на корабль нанялся и два года по разным морям и океанам плавал, везде побывал, даже там, где черные люди живут. Диковин всяческих навез, шелков, плодов засушенных и даже кружало-бубен медное с колокольцами, в которое дикие люди бьют и пляшут.
Евдокия только это кружало и взяла, остальное не приняла и дает ему книжицу старинную.
— Как выучишься читать и прочтешь ее, так пойду.
Петруша-то грамоту хорошо знал, но раскрыл книгу и ничего не поймет, не по-нашему писано. Еще два года бился, все невиданные знаки разгадывал и, когда разгадал да книгу прочел, совсем чудной сделался. И вот за такого Евдокия пошла замуж. В церкви обвенчались, все чин по чину, скоро у них дочка родилась, но Петруша уже совсем блаженный стал — наденет длинную рубаху, голову травой обмотает и ходит без порток, босой хоть зимой, хоть летом. Однажды весной он прошел по всем деревням, попрощался с людьми, а его все знали, пошел в лес и, говорят, сквозь землю провалился.
Хоть и женился на Евдокии, а все равно провалился.
А она же вскоре приходскому попу голову заморочила, потом одному заезжему барину, пока ее не взяли в каталажку, не засудили и не выслали в Сибирь.
К зрелости Багаиха перестала портить мужиков, но своего колдовского ремесла не бросила, шастала по дорогам и переправам, по деревням и селам, и кто принимал ее, кто взашей гнал, но все боялись, чтоб порчу не навела. Например, за одно снадобье от чирьев иногда телку попросит, и попробуй откажи — вмиг сглазит, и все равно пропадет скотина. Или напротив, человек уж при смерти, а она над ним неделю колдует, зельем своим отпаивает, и на тебе — встал человек, засмеялся и пошел, но бабка Евдоха за это гроша не возьмет.
Никогда не угадать было, что у нее на уме.
— Ну, хоть когда рожать станет, ехать за тобой? — спросил напоследок Артемий, когда к Воскурной подъезжали. — Примешь младенца?
— Добрый ты мужик, — она соскочила с телеги и заспешила прочь. — Да не обессудь уж, Артемий, не приму!
Все трое умерших детей у Артемия родились в январе, поскольку зачаты были в мае, после возвращения с заработков, когда была весна, веселье, предвкушение тепла, лета и раздолья. А этот, не родившийся — в начале зимы, когда от первых сильных морозов трещат деревья и лопается земля, еще не покрытая снегом; когда надо оставлять хозяйство, идти в чужбину, на отхожий промысел, и когда ничего не греет душу, кроме любви.
После того как Василиса отписала в Тюмень, где Артемий с артелью рубил бараки, и сообщила, что понесла, он обрадовался так, как не радовался ни одной подобной вести.
И вот стал приближаться срок. Артемий старался далеко от дома не уезжать, неделю ждал, вторую, третью и вовсе глаз с Василисы не спускал — и признаков не видать. А был конец августа, из-за знойного суховея из Тарабы травостой выдался худенький, сена Артемий убрал мало и вздумал в канун Преображения Господнего зеленый овес скосить на дальнем пожоге — иначе не прокормить двух лошадей. Запряг коня, заскочил в телегу и галопом на свой пожог. Там до полудня помахал косой, но и четверти овса не повалил: вдруг сердце екнуло — домой надо!
Верхом прискакал, забежал в избу — нет Василисы. Он на кладбище, но и у могилок пусто…
Тяжело стало, смурно на душе, побежал по соседям спрашивать. Потом всех встречных-поперечных — никто не знает, куда ушла и когда, видели, утром коров в стадо выгнала да на колодец за водой сходила.
Артемий кинулся в деревню Копылино, откуда замуж Василису брал: у ее братьев Пивоваровых нет, у тестя, который один доживал на пасеке, не была и к своей тетке Насте не забегала. Тогда он поскакал в Рощуп, где жила родная сестра Анна с мужем Алексеем Спиридоновичем, а оттуда в Силуяновку, где были сельсовет и церковь, думая, может, помолиться отправилась перед родами да причаститься — не видели нигде Василисы.
Домой возвращался за полночь, притомленный конь шагом шел, а сам Артемий едва в седле держался — расслабился так от горя и отчаяния, хоть сам иди в Горицкий бор и ложись. Но до кладбища еще далеко было, версты четыре, пожалуй, когда вдруг услышал он стоны в бору и тут же заливистый детский крик — не почудилось! Потому как рабочий мерин под ним вдруг вскинулся, запрядал ушами и заржал, словно зверя рядом почуял.
— Васеня! Васенюшка! — крикнул Артемий и прислушался.
Ребячий крик повторился, и будто рядом с дорогой, но Горицкий бор ночной — темный, непроглядный, небо тучами заволокло. И только Артемий ногу из стремени вынул, чтоб спешиться, как конь на дыбы взвился и понес — откуда и резвость взялась!
Наездником Артемий был хорошим, с раннего детства на лошадях и в кавалерии служил, удержался бы и смирил удилами перепуганного мерина, да жалел его и обычно ездил на разнузданном — не сдержать прыти! Дорога же по бору узкая, сучья низко нависают — очнулся на земле, грудь болит, дышать тяжко. Кое-как поднялся на ноги, раздышался и не в Горицы, а назад побрел, где стоны слышал и младенческий голос.
До восхода по лесу ходил и никак места узнать не мог. Кругом одинаковый беломошный бор и увалистая, волнистая земля, как везде. Когда рассвело, стал следы конские искать. И хоть расплывчатые в текучем песке, однако же нашел: здесь мерин встал, когда первый раз крик послышался, тут задом взлягнул, а с того места понес. Весь придорожный лес слева и справа на карачках прошел, каждое пятнышко на белом мху руками пощупал — нет, сухие грибы-поганки, осиновые листья, ветром занесенные, да кора от сосен.
Капельки крови не видать…
Ладно, Артемию могло померещиться, ибо весь день ездил по лесам и мысленно ждал звуков родовых мук, но старому коню-то с какой стати вздурить? Может, неведомая ночная птица вскричала эдак? Или придавленный лисой зайчонок заверещал?..
Пришел Артемий домой черный от горя, надежда, что Василиса вернулась, в один миг развеялась, как услышал он рев не обряженной скотины. А был в этот день как раз праздник Преображения, кто в
Силуяновку, в храм поехал, кто своим хозяйством занят и в свое недавнее горе погружен — не заметили в Горицах, не увидели, что у Сокольниковых творится недоброе.
Кое-как Артемий подоил коров, выпустил на волю, молоко телятам вылил да рук не опустил, поскольку ощутил сильную тягу поехать и при свете дня глянуть на то место, где Василиса стонала и младенец кричал — он уж не сомневался, что так и было. Мерина в стойло поставил, а подседлал кобылу, которая с жеребенком-сеголетком ходила, и поскакал в Горицкий бор.
А бор этот во все времена считался заповедным: там лесу никогда не рубили, ягод-грибов не собирали, поскольку не росли они на сухом беломошнике, и люди туда ходили редко, по самой великой нужде. Когда переселенцев посадили на Сватье, пришли к ним старики-староверы и строго-настрого наказали, чтоб никто из пришлых не смел с топором в Горицы ходить, мол, ветку сломаете — враз беда обрушится на всех, кто живет в его окрестностях.
— Где же мы лес-то станем рубить? — спрашивают мужики. — Нам же строиться надо!
— Где хотите, но в другом месте!
— Кому-то можно рубить и даже в бору жить, а нам нельзя? — обиделись переселенцы.
— Никому не позволим!
А тогда в самом бору образовалось целое село Боровое, мужики даже церковь срубили, но эти зловредные старики, говорят, никакого житья им не дали и лет через десять выжили их из заповедного места. Правда, был слух, будто они сами ушли оттуда, забоялись чего-то, что ли? И вроде в одну ночь сбежали и далеко от этих мест — в степь Тарабу!
Когда мужики освоились на новом месте, обошли и объехали всю округу, то сами убедились, что Горицкий бор беречь следует, поскольку южная его сторона выходила к Тарабе — голой бесконечной степи с соленой водой и землей. А по степи этой что летом, что зимой ветра ходят страшные, пыльные, поэтому люди там живут узкоглазые, привыкшие от песка и снега щуриться. Не будь этого бора, словно крепостная стена стоявшего на песчаных горах, выдуло бы, просолило всю жизнь по Сватье, да и сама бы река пересохла от суховеев. Поэтому сосны здесь стояли многовековые, кряжистые, с огромными и искрученными ветром кронами. Даже в солнечный день зайдешь, а в бору темно; шепотком слово скажешь — далеко слыхать, будто в сводчатом храме. Горицами же это место называли потому, что вся земля под бором была увалистая, сажени ровного места не сыщешь, косогор на косогоре. И место это высокое, выше всех лесов: когда поднимешься на Горицкое кладбище у края бора, так все кругом видать верст на полета, даль аж голубая, дух захватывает.