Страница:
Старожилы говорили, тут когда-то в древние времена пустыня была, а увалы эти — песчаные барханы, чуть оплывшие и давным-давно поросшие соснами. Если на каком склоне случайно корку мха сковырнешь, песок тут же и потечет, будто вода, и проходит год или два, прежде чем ранка эта затянется.
Ливень пройдет, дождик ли затяжной или зимний снег стает — земля на вершок промокает, не более. Копни глубже — сушь вековая!
И как только сосны здесь росли?
От переселенческой деревни Горицы до края бора, где было кладбище, считалось всего три версты, однако Артемий не заметил, как их проскочил на резвой кобылке. Поднялся на гору, спешился, взял в повод и пешком пошел, хотя до того места, где младенец кричал, далековато было, но хотел еще раз следы поглядеть. Мало ли ночью что поблазнится…
Проселок был песчаный, текучий, ноги по щиколотку утопают, словно в воде, еще много Артемий отшагал, прежде чем отыскал то место, где выбило его из седла.
Оттуда и искать начал.
Без малого два часа бродил, прошел все окрестные увалы вдоль и поперек, каждый бугорок осмотрел, где мох сорван, проверил, нет ли каких следов, на версту вглубь уходил, в глубокий сухой лог между увалами спускался и за логом весь косогор обследовал: мало ли как бывает, ночью далеко слыхать. Ни следочка, ни звука! Только белый ягель-мох под ногами скрипит, как снег замороженный. Что делать? Походил, походил еще да назад поплелся — кобыла с жеребенком за ним бредут, тоже горестные.
— Васеня? — позвал он тихо. — Васенюшка? Куда ж вы канули-то, родимые?..
А сам глаз от земли не подымает, что заалеет во мху, тотчас кидается, смотрит да щупает, да более всего красная кора сосновая попадается.
— Васеня! — закричал громче. — Коли обидел, дак прости! И вернись поскорее! Васенюшка!?..
И тут ясно увидел, торчит из-под мха тряпица окровавленная, а кругом выбито, вытоптано, словно кто-то на спине валялся. Артемий пал на колени, отвернул пласт мха, а там вместе с тряпицей и детское место припрятано…
Вот где рожала! Ведь утром ходил здесь и пяти шагов не дошел!..
Вскочил, огляделся и заметил еще длинную и кривую бороздку свежего песка, словно кто-то из ведра натряс. Иногда такие высыпки по бору попадались, но считалось, что это земляные муравьи песок взрывают и яйца свои сеют.
— Василиса! — закричал в полную глотку и чуть не упал, схватившись за дерево.
Зашаталась под ногами земля, заходили волнами увалы, сосны затрещали и до земли согнулись. Из чистого же неба выскочила молния и, словно раскаленный в горне прут, ткнулась чуть ли не в ноги. Артемий отскочил, кобыла заорала по-человечески, ибо в тот миг разверзлась земля и стала расходиться извилистой трещиной, эдак сажен в тридцать! Он успел лишь схватить тряпицу с родовой кровью и, сбитый с ног, откатился в сторону — прочь от оврага, на глазах расширяющегося. А земля из-под ног так и валится, валится в бездну вместе с деревьями; кобыла в последний момент выпрыгнула на твердь, но жеребенок не поспел, заржал, заплакал и рухнул в песочную пропасть. А за ним — тряпица, будто птица, вырвалась из руки и улетела!
На четвереньках Артемий отполз подальше, ухватился за сосновый пень и обернулся…
Мать родная! Дна у этого оврага не видать! Лишь что-то там поблескивает, словно речная рябь.
Зажмуриться бы, да глаза остекленели!
Тем временем земля уж смыкаться стала, берега оврага так же на глазах сошлись, схлопнулись, и остался лишь рубец со свежим красноватым песком. Увалы, покрытые соснами, еще немного потряслись, будто звериная шкура, и успокоились. Тихо сделалось кругом, аж в ушах зазвенело, лишь кобыла, потерявшая жеребенка, бегала взад-вперед, землю нюхала, там, где прорва была, и призывно ржала.
Очухался Артемий, встал на ноги, огляделся — что же это было-то? Ступил шаг-другой, ничего, твердо держит земля. Глядь, а того места, где жена рожала и где послед в мох спрятала, нет более, провалился!
Вместе с ближайшими соснами и пятью саженями земли!
Только теперь ему и страшно стало: должно быть, Василиса вместе с младенцем вот так же в бездну канула!
Сейчас же земля разверзлась, чтоб и место поглотить — следа не оставить…
Вернулся он в Горицы уже в сильной горячке, слег и сутки пролежал один, в бреду и умопомрачении. Соседи спохватились, что скотина орет и во дворе никого не видать, пришли, умыли его, поскольку все лицо взялось коростой и струпьями, водой напоили да послали за Багаихой. И всполошенные мужики собрались в артель и пошли искать Василису по всем окрестным лесам, кричали, из ружей стреляли и костры ночью жгли — не объявилась.
Артемий же очнулся и сказал, чтоб не искали, ибо жена его сквозь землю провалилась, однако никто не послушал его, посчитав это бредом, и односельчане еще три дня рыскали по бескрайним увалам, борам да речным берегам.
Багаиха пришла, посмотрела на окоростившегося Артемия, велела всем выйти из избы, навела в горшке какого-то снадобья, попить дала, лицо взбрызнула, и он уснул.
А как проснулся, спросила:
— Поди, жену ходил искать?
— Ходил, — признался он.
— А в Горицком бору земля расступилась?
— Расступилась… А ты откуда знаешь?
— Все, молчи и не говори никому. Забудь, зарок себе дай! Не то пропадешь. И не ходи больше в Горицкий бор, не ищи ни жену, ни младенца.
— Почто же так-то?
— Не след тебе знать. Погибнешь от тоски да печали. Как поднимешься на ноги, езжай в Силуяновку да закажи молебен за свое здравие, пудовую свечу поставь.
— За свое?.. А за Василису с младенцем? Бабка Евдоха молчит, взгляд отводит.
— За упокой, значит?..
— Не наше это дело, не знаем мы, где они ныне…
— Не поеду в Силуяновку… И мне бы провалиться!
— Поедешь! У тебя другая доля…
— Да зачем мне молебен заказывать?..
— Чтоб встал поскорее, я тебе внучку свою пришлю. Она скоро тебя поднимет…
И верно, через день Евдоха прислала внучку, рано овдовевшую Любу, которая замуж в город выходила, а по смерти мужа в Воскурную вернулась и будто бы стала учиться бабкиному ремеслу.
Поначалу, пока был в горячке, Артемий на нее и не смотрел, лишь снадобья, питье и еду принимал и думал, что за хороший уход ей и стельную телку не жалко будет отдать. А Люба успевала и его пользовать, и с хозяйством управляться — даже на дальний пожог съездила, овес докосила, высушила и убрала в скирду. Когда же дело на поправку пошло, Артемий наконец-то разглядел Багаихину внучку: вроде и собой хороша, и домовита, и приветлива, да и обвыкся за месяц, пока хворал.
— Оставайся-ка у меня, — предложил, когда на белый свет впервые сам выбрался.
— Осталась бы, Артемий, да люди осудят.
— Чтоб люди не осудили, в работницы возьму. Мне ведь с таким хозяйством не управиться.
— А если жена твоя, Василиса, отыщется? Артемий лишь голову повесил.
— Ладно, — сказала Люба. — Только к бабке схожу, спрошусь.
Сходила в Воскурную, спросилась и пришла как хозяйка. Все Василисины вещи собрала, завязала в узел и по реке пустила втайне от Артемия, потом карточки со стен исчезли, все женские инструменты — вальки, рубила, льнотрепалки и даже веретеш-ки в банной каменке сожгла. А когда Артемий спохватился и ругаться стал, сказала строго:
— Не извести ее духа — не будет тебе покоя. Вслед за собой в преисподнюю уведет. Хочешь к ней — иди в Горицкий бор да крикни ее, а нет, так помалкивай.
Потом и вовсе привела из Рощупа старика-тесальщика, который в неделю все стены в избе заново отесал, полы рубанком выстрогал и потолки зачем-то воском навощил. Артемий больше не противился: ведь и верно, коли жить собрался, надо жить нынешним — не прошлым…
Как и положено, он выждал год после того, как пропала Василиса, женился на своей работнице Любе и через несколько месяцев у них родился сын, коего нарекли Никиткой…
Не ходил больше Артемий искать Василису с новорожденным, однако всякий раз, как доводилось идти или ехать одному через Горицкий бор, непременно заходил на то место, где видел послед и где разверзалась земля, садился рядом под дерево и тихо сидел без единой мысли в голове.
И обязательно являлся сюда в день Преображения, чтоб помянуть и ненадолго вернуться в прошлое. В первый еще год он вытесал у себя на дворе высокий крест из лиственницы, свез его в бор и установил там, где еще была заметна красноватая песчаная высыпка — хоть и не могила, да все равно память. Но спустя месяца полтора, когда Артемий ехал из Силуяновки и завернул к тому месту, увидел, что крест упал, вывернувшись из земли. Тогда он поставил его кое-как, затем приехал с лопатой, вкопал поглубже, тщательно утрамбовал песок, мхом заложил и сверху водой полил, чтоб приросло.
Еще через месяц он заехал снова и обнаружил крест лежащим на земле. И вокруг вроде бы следов не видать…
После того как крест рухнул в третий раз, Артемий не стал больше устанавливать его и оставил так, как есть. Было подозрение, что делает это Люба из желания стереть память о Василисе, но вряд ли было ей под силу раскачать и выдернуть из земли тяжелый, пудов на восемь, и закопанный на полсажени крест. К тому же крепчайшая, устойчивая к дождю и снегу лиственница отчего-то стала быстро гнить, покрываться мхом, и спустя четыре года, к маю, памятный знак вовсе превратился в красноватую труху.
В это же время и начала помирать бабка Багаиха.
Занемогла она еще в марте, когда всем миром поминали усопших от мора детей, легла на печь и более не встала. Трижды Люба наведывалась в Воскурную, трижды, дождавшись кончины, закрывала ей глаза, но бабка через несколько часов начинала дышать, оживала и даже разговаривала шепотом. Тут и засудачили по деревням про ее ведьмаческое нутро. Тогда Люба поехала в церковь, поднесла батюшке подарков и упросила его исповедать и причастить бабку Евдоху, которая все время вроде бы и Бога поминала, но не видели, чтоб лба крестила. Поп справил все, как надо, в избе возле печи и молебен отслужил, после чего Багаиха сама закрыла глаза и вроде бы дышать перестала.
— Только не везите ее в Горицкий бор, — велел поп. — В Силуяновке схороните, возле церкви.
Он и раньше противился, чтоб в бору хоронили…
— Ближний свет! — сказала на то Люба. — За сорок верст! И в бору полежит как миленькая!
Внучка выждала сутки, пошла гроб заказывать, и тут Багаиху начало корежить и ломать — крик, вой и стон вся деревня слышала, а еще ветер поднялся страшный, с многих изб крыши снесло, остатки сена развеяло по полям, куры вздымались на воздух и улетали за много верст. Двое здоровых мужиков пытались удержать бабку, чтоб не билась, но она вырвалась, упала с печи, выгнулась через спину и пошла кататься по полу колесом. Всех, кто присутствовал при этом, ужас охватил, остановить и утихомирить не могут, а убежать сил нет, ноги отнялись.
Багаиха же закатилась под лавку, и вроде полегче ей стало, Любу зовет рукой и что-то шепчет. Внучка к ней склонилась, бабка и говорит сквозь стиснутые судорогой зубы:
— Пошли за Артемием…
Послали. Прискакал Артемий на взмыленном коне, а бабка Евдоха велела выйти всем и даже близко возле избы не стоять.
— И мне тоже выйти? — обиделась внучка, охочая до всяких тайн.
— А тебе дак в первую очередь!
Когда все ушли и дверь притворили, бабка и шепчет:
— Хотела истину от тебя скрыть, в могилу с собой унести, да Бог не позволяет. Не будет мне смерти, пока не скажу.
— Ну, говори!
— Василиса твоя жива…
— Жива?..
— Она у Бога в гостях, вместе с младенцем…
— Разве так-то бывает? Мы ведь люди простые…
— Бывает. Бог ее спас, потому как зачала она не земного человека, не просто сына тебе, а земного пророка для всех людей.
— Да в уме ли ты, бабка? Что мелешь-то?
— Слушай меня и не перебивай, — застрожилась Багаиха. — Предсмертные слова не человек говорит, а Бог его устами… Истинно говорю — зачала пророка! Дьявол же узрел, неладное творится, скоро выметут его с земли, как сор, а сам не знает, который из ребятишек-то избран. Дети, ведь они все святые, и дьяволу не угадать божьи промыслы. Только место знал, где он должен явиться… Вот и устроил избиение младенцев, как Ирод, жертву кровавую принес. А говорят — скарлатина! Фершала, они на то и существуют, чтоб дьявольские дела покрывать. Как только Бог замыслит пророка к нам послать, так мор какой-нибудь, хворь нападет, а фершала уж тут как тут… Но на сей раз не ведал, треклятый, что Ящерь еще в утробе Василисы был!
— Ящерь?..
— Земные пророки имя такое носят. Но ты слушай, а то дыхания уж не хватает… Он в утробе был, но матери дал знать, что будет избиение. Голосом сказал, а она и услыхала… Испугалась за своих детей и побежала всех звать в круг. Бегала босой в мороз да кричала… И докричалась бы, а коль люди в круг бы собрались, не было мора… Вот Бог и велел ей хару беречь и лишил речи, дабы себя не выдала и Ящеря своего. Каково же ей было знать про мор, ждать его и видеть, как ребятишки гибнут?
— Долго ли они в гостях-то пробудут? — не сдержался Артемий.
— Да ведь это от нас не зависит. Слушай дальше… Потом и невеста ему явится на свет, звать ее будут Ящерица, то есть земная пророчица. Станет она нареченной Ящерю, и как созреет, они должны свадьбу сыграть. Дьявол всячески мешать станет, но ты не вмешивайся…
— Как же мне не вмешиваться? Дети же!..
— Не твое это дело — божеское. Коль они дьявольских страстей не испытают на себе, никогда истинной радости не узнают. А только в радости и любви должна родиться у них ясная дева… И вот тогда к тебе Василиса вернется…
— Вернется?..
— Да только в ином образе…
— Как это — в ином?
— Ты не перебивай меня!.. В таком ином… Что у Ящеря с Ящерицею дева родится. Только уж не Василиса будет, а другое имя. Но ты знай, внучка твоя и будет с душой Василисы … Ой, забыла имя ей… Тоже чудное, непривычное… Она и станет владычицей всего мира. Все народы ей поклонятся и признают богиней… Погоди, как же имя-то?
— Да будет тебе про имя, — поторопился Артемий. — Где сейчас-то Василиса с младенцем? На небе или на земле?
— Да ты же видел, куда они ушли…
— В том-то и дело, не видел. Посмотрел лишь, как земля расступилась и место поглотила… Да не верится мне! Неужто и впрямь канули они в Горицком бору?
— В Тартарары улетели. Но ты про то никому не говори, — строго предупредила Багаиха. — Разве что самым верным людям, которые за тобой пойдут. В Горицком бору и есть врата божьи, и потому там только шепотом говорить можно, а кричать нельзя, тем паче разные клятвенные слова произносить. От всякого громкого слова, сердцем исторгнутого, земля расступается и открывается бездна на сорок сажен глубиной. Люди думают, в преисподнюю, ну так и пусть думают, раз слепошарые…
— Да как же там жить-то, под землей? — усомнился Артемий. — Не слыхал я такого. А сам думаю, где одни пески, сухие да сыпучие, нет жизни. Не врешь ли ты мне, бабка?
— Как мне врать, коль я для исповеди позвала тебя? Будет хоть одно слово ложно — меня ни земля, ни огонь, ни вода не примут. Так вот, слушай… — бабка Евдоха духу набрала. — Там, под Горицким бором, храмы великие стоят. Настолько великие, что в каждый пять ли, шесть ли деревень наших войдет. Одни из камня лазурного, другие из мрамора-гранита, третьи из камня-алатыря, всего числом семнадцать. А венчает их храм хрустальный, в коем до сей поры горит огонь незнаемый, отчего пески там сухие и сыпучие. Потревожишь шумом сей огонь — ударит с неба молния и когда земной и небесный огонь соединятся, можно и Бога увидеть, ибо это и есть Бог. Ну, и разойдется земля на минуту ли, две… Вокруг же храмов каменные звери стоят на страже, во все стороны смотрят, охраняют град божий, имя которому — Тартарары. Только он весь песком занесен в предавние времена, от людского глаза спрятан. А ныне там бор стоит вековой, покой стережет. А когда снова станет пустыня, разнесет песок ветром по всей земле и откроется град…
— Погоди, бабка, байки рассказывать, — перебил ее Артемий, — скажи лучше, отчего Василиса туда рожать побежала?
— Ох, недоумок ты еще!.. Твоей Василисе Ящерь из утробы шепнул, где рожать ей след, потому и убежала в бор.
— Разве дома-то не могла?
— А кто бы принял такого младенца? Не-ет, Бог сам повивать его вызвался. Крикнул младенец — соединился огонь, разверзлась земля, открылись ему врата. И пошли они в гости к Богу. Люди ведь сами себе открывают их: на свет божий криком младенческим, на тот свет — молитвенным шепотом или легким вздохом. Да ведь забыли те молитвы, потому не расступается земля-то, не отворяются ворота. Вот и придумали — ямы копать да зарывать покойных… Даже я не ведаю слов этих, сколько уж кричала — не отворяются…
— К ним хочу! — застонал Артемий. — Хоть и живу с твоей внучкой, а все про Василису да младенца нашего думаю. Пойду сейчас же и крикну!..
— Не смей! Тебе иное отпущено, стеречь врата божьи! Я вижу твою судьбу… Жить тебе в Горицком бору и покой охранять, чтоб не оголились увалы да не стронулись пески… Коли до срока выйдет на свет из земных глубин град божий Тартарары — горе будет великое, потоп огненный…
— Да что мне борот! — взревел Артемий. — Думал, научишь, как откопать их да на свет возвратить…
— Не вздумай! Сторожи врата божьи, тогда Ящерь со своей невестой соединятся. И дева родится, внучка… Как же ей имя-то, вразуми…
— Я хоть еще раз увижу их?
— Увидишь и скоро совсем… Ну, вот и все сказала. Теперь душа моя освободилась, и мне отворятся врата… Вот не вспомнила, как же имя-то деве? Надоумил бы бог… Ведь унесу же с собой…
— Как же мне теперь жить? Делать-то что?
— Ох, и бестолочь же ты, Артемий! Живи и жди знаков. Василиса тебе знаки станет подавать, а ты слушайся. Она подскажет тебе, когда и что делать. Когда сыночка встречать, когда в привратники…
— Какие знаки-то?
— Да не сказать и какие… Как Василисе вздумается, так и подаст. Во сне ли явится, наяву ли придет… Ты слушать должен, а послушав, увидеть, распознать, знак это или блазнится… Погоди, погоди!.. Ой, еще забыла предупредить! Только судьбу свою береги, не изврати!.. Не спасешь тогда врат божьих…
Бабка всхрапнула, закрыла глаза и умерла. И уже мертвая сказала:
— Никому не сказывай, что поведала тебе. Ни бодрым, ни сонным, ни живым, ни мертвым… Не живым, не мертвым, а только верным людям. Да хару береги, хару…
— Какую хару-то? — спросил Артемий. — Эй, погоди!.. Ты про что говоришь-то?
Она уже не слышала, поскольку сказала облегченно:
— Ну вот, и пошла я в Горицкий бор… Только тогда вылетела ее душа на волю, словно резвая птица, разбив глазок в окне.
Когда стекло осыпалось, люди на улице всполошились, в избу вбежала Люба и к покойной.
— А мне скажешь что? Откроешь? Ты ведь обещала, как отходить станешь!..
— Да она уж отошла, — сказал Артемий.
— Как — отошла? — взъярилась внучка. — Я вот ей отойду! Быстро на ноги подниму!..
Схватила кочергу и давай лупить бесчувственное тело. Артемий сгреб ее в охапку, вынес на улицу и окунул в кадку с водой.
— Остынь, дуреха, померла бабушка…
— Она же посулила мне знахарство передать, — заплакала Люба. — Говорила, последней тайне научу, ключик тебе дам…
— Что теперь реветь-то? — попытался утешить Артемий. — Видно, не захотела…
— А тебе она открыла что? Все мне расскажешь, чему научила!
— Обожди, давай сначала похороним бабку, домой приедем…
— Нет, сейчас говори! — взъерепенилась жена. — Покуда тело не остыло. Иначе забудешь или знахарство силу потеряет!
— Да не скажу ничего, и не проси! — отрубил Артемий. — А будешь приставать, так подол заверну и розгой отстегаю.
Люба за четыре года норов мужа узнала, потому язык прикусила, а после похорон ласковая сделалась и давай ненароком про бабку свою разговоры заводить, верно, полагая, что он проболтается. Артемий же слово держал, и, как Люба ни билась, ничего от него не услышала.
— Коли ты молчишь, так и я буду молчать, — заявила она. — Еще почище твоей Василисы!
И стала делать все назло. Никитка, например, за день соскучится и лезет к отцу на колени. А Люба на глазах-то ничего не скажет, а потом исподтишка розгой сына отстегает и уши навертит — не лезь к отцу, не лезь к отцу! — потом в чулан посадит. Раза два Артемий подобное заметил, сделал строгое внушение, да, видно, не дошло до разума: однажды неурочно с пожни вернулся и снова застал порку. Отнял розгу.
— За что ты парня дерешь? Она молчит, сопит от злости.
— Яичко из гнезда взял, — признался Никитка. — Без спросу…
— У нас в семье, — сказал Артемий, — без вины не секли. Я вырос непоротым и не позволю моего сына пороть.
Думал, наука будет, но куда там, еще больше стала жена делать во вред. Он с пашни домой, а она метнет что на стол, сама в горницу и ну реветь в голос — кусок в рот не лезет. Да что делать-то? Ведь сказано было ему — жить и ждать знаков от Василисы.
А тут ни с того, ни с сего Никитка стал смотреть на него волчонком, позовешь — убегает и прячется. Худо все пошло, но самое худое впереди было. Как раз по Сватье началась коллективизация, пока что добровольная, так Люба пошла и записалась в колхоз: поскольку жили они венчанные, но не расписанные в сельсовете, то она для властей женой не считалась и была вольна делать что захочет. Записалась и пришла домой, чтоб половину скота — корову, коня и десяток овец — согнать на общий двор.
— Когда заведешь свое, тогда и сгонишь, — сдержанно сказал ей Артемий. — А сейчас ступай-ка из хлева, возьми свой узелок, с которым ко мне пришла, и отправляйся в колхоз.
Тут уж Люба молчать не стала, все ему припомнила, кулаком назвала, мироедом и прочими мерзкими словами, заявив, что она по новым законам имеет право на половину имущества. Он же бессловесно выслушал, снял со стены чересседельник, завернул подол и стал учить строптивую бабу. А здесь прибежал Никитка — четырех годков еще не было, взял палку и на отца замахнулся.
Артемий чересседельник бросил, взял мальца на руки.
— Ты что, сынок? Кто тебя научил?
— Мамка, — простодушно признался.
— Вот за это у нас в семье пороли! Сейчас обоим всыплю!
Люба, пользуясь случаем, схватила сына, крикнула, дескать, не имеешь права колхозницу пороть, не старые времена, да побежала в свой колхоз. Там ее научили бумагу на мужа написать, а властям того и надо, пришли и давай воспитывать, мол, если добром скотину не отдашь — силой заберем, а самого отправим на Соловки.
Артемий отходчивым был и сам уже не раз пожалел, что не сдержал гнева — Василису за всю жизнь и пальцем не тронул. Выгнал из дома посторонних и говорит:
— Я приучен с малолетства к миру в семье. Не дело это, когда жена свою вожжу тянет, а муж свою. Никуда мы так не уедем. Домом своим я правлю. Хочешь в мире и согласии жить — слушайся меня. А нет, так бери мерина, корову, овец и ступай в колхоз. Так тому и быть. Только Никиту я при себе оставлю.
Ей в колхоз-то и не нужно было, все хотела заставить Артемия, чтоб открыл, о чем Багаиха перед смертью говорила. Поняла, что злом от него ничего не добиться, повинилась, сделалась покорной — выписалась из колхоза, бумагу забрала из органов и вроде опять ласковая стала. Только он-то уж знал, что это притворство, и благодати в доме не наступило. А чтоб судьбу свою не извращать, и приходилось жить и ждать знака.
В то время все чаще Артемий стал ходить в Горицкий бор уже без всякого заделья, разве что на кладбище по пути зайдет, у могилок постоит, а больше всего — чтоб посидеть возле сгнившего и вросшего в мох креста, возле врат божьих и ни о чем не думать. Придет, сядет под сосну, и вроде минуту и пробыл только, но глядь, уж и солнце село!
Однажды осенью перед Покровом — уж снежок пробрасывало, посидел так же и, когда свечерело, встал, чтоб домой идти, но глядь, а по впадине между увалами паренечек бредет, малый еще, лет пяти, и за ним — жеребенок. Идут сами по себе, ничего вокруг не замечают, мальчишка в землю смотрит, будто следы ищет, несмотря на холод, в одной рубашонке и ноги босы…
И вдруг екнуло сердце у Артемия! Паренечка-то он не признал — как признать, коль не видывал никогда? — но жеребенок-то! Мать честная, сеголеток-то и статью, и мастью вылитый тот, что в прорву угодил, когда земля разверзлась!
Вот он, знак Василисин!
И еще опахнуло лицо дыханием горячим, любовным, от коего голова всегда шла кругом…
Как стоял, так и сел Артемий, никак с прошлым не сладить, разумом не схватить себя за плечо, не встряхнуть — опомнись! Ведь четыре года миновало, из жеребенка ведь уж конь бы вырос…
И с сердцем своим не побороться. Коль они на пару ходят, так мальчишка-то… Малец-то… Должно быть, их с Василисой сын!
Знак, знак!
Задохнулся Артемий и раздышаться не может, будто снова с коня навернулся. Кое-как хватил воздуха, унял страстную лихорадку, а малец с сеголетком тем часом мимо прошли, развернулись и назад бредут. Хотел он окликнуть, да вспомнил, что нельзя в Горицком бору кричать — вдруг да опять расступится земля?!..
Ливень пройдет, дождик ли затяжной или зимний снег стает — земля на вершок промокает, не более. Копни глубже — сушь вековая!
И как только сосны здесь росли?
От переселенческой деревни Горицы до края бора, где было кладбище, считалось всего три версты, однако Артемий не заметил, как их проскочил на резвой кобылке. Поднялся на гору, спешился, взял в повод и пешком пошел, хотя до того места, где младенец кричал, далековато было, но хотел еще раз следы поглядеть. Мало ли ночью что поблазнится…
Проселок был песчаный, текучий, ноги по щиколотку утопают, словно в воде, еще много Артемий отшагал, прежде чем отыскал то место, где выбило его из седла.
Оттуда и искать начал.
Без малого два часа бродил, прошел все окрестные увалы вдоль и поперек, каждый бугорок осмотрел, где мох сорван, проверил, нет ли каких следов, на версту вглубь уходил, в глубокий сухой лог между увалами спускался и за логом весь косогор обследовал: мало ли как бывает, ночью далеко слыхать. Ни следочка, ни звука! Только белый ягель-мох под ногами скрипит, как снег замороженный. Что делать? Походил, походил еще да назад поплелся — кобыла с жеребенком за ним бредут, тоже горестные.
— Васеня? — позвал он тихо. — Васенюшка? Куда ж вы канули-то, родимые?..
А сам глаз от земли не подымает, что заалеет во мху, тотчас кидается, смотрит да щупает, да более всего красная кора сосновая попадается.
— Васеня! — закричал громче. — Коли обидел, дак прости! И вернись поскорее! Васенюшка!?..
И тут ясно увидел, торчит из-под мха тряпица окровавленная, а кругом выбито, вытоптано, словно кто-то на спине валялся. Артемий пал на колени, отвернул пласт мха, а там вместе с тряпицей и детское место припрятано…
Вот где рожала! Ведь утром ходил здесь и пяти шагов не дошел!..
Вскочил, огляделся и заметил еще длинную и кривую бороздку свежего песка, словно кто-то из ведра натряс. Иногда такие высыпки по бору попадались, но считалось, что это земляные муравьи песок взрывают и яйца свои сеют.
— Василиса! — закричал в полную глотку и чуть не упал, схватившись за дерево.
Зашаталась под ногами земля, заходили волнами увалы, сосны затрещали и до земли согнулись. Из чистого же неба выскочила молния и, словно раскаленный в горне прут, ткнулась чуть ли не в ноги. Артемий отскочил, кобыла заорала по-человечески, ибо в тот миг разверзлась земля и стала расходиться извилистой трещиной, эдак сажен в тридцать! Он успел лишь схватить тряпицу с родовой кровью и, сбитый с ног, откатился в сторону — прочь от оврага, на глазах расширяющегося. А земля из-под ног так и валится, валится в бездну вместе с деревьями; кобыла в последний момент выпрыгнула на твердь, но жеребенок не поспел, заржал, заплакал и рухнул в песочную пропасть. А за ним — тряпица, будто птица, вырвалась из руки и улетела!
На четвереньках Артемий отполз подальше, ухватился за сосновый пень и обернулся…
Мать родная! Дна у этого оврага не видать! Лишь что-то там поблескивает, словно речная рябь.
Зажмуриться бы, да глаза остекленели!
Тем временем земля уж смыкаться стала, берега оврага так же на глазах сошлись, схлопнулись, и остался лишь рубец со свежим красноватым песком. Увалы, покрытые соснами, еще немного потряслись, будто звериная шкура, и успокоились. Тихо сделалось кругом, аж в ушах зазвенело, лишь кобыла, потерявшая жеребенка, бегала взад-вперед, землю нюхала, там, где прорва была, и призывно ржала.
Очухался Артемий, встал на ноги, огляделся — что же это было-то? Ступил шаг-другой, ничего, твердо держит земля. Глядь, а того места, где жена рожала и где послед в мох спрятала, нет более, провалился!
Вместе с ближайшими соснами и пятью саженями земли!
Только теперь ему и страшно стало: должно быть, Василиса вместе с младенцем вот так же в бездну канула!
Сейчас же земля разверзлась, чтоб и место поглотить — следа не оставить…
Вернулся он в Горицы уже в сильной горячке, слег и сутки пролежал один, в бреду и умопомрачении. Соседи спохватились, что скотина орет и во дворе никого не видать, пришли, умыли его, поскольку все лицо взялось коростой и струпьями, водой напоили да послали за Багаихой. И всполошенные мужики собрались в артель и пошли искать Василису по всем окрестным лесам, кричали, из ружей стреляли и костры ночью жгли — не объявилась.
Артемий же очнулся и сказал, чтоб не искали, ибо жена его сквозь землю провалилась, однако никто не послушал его, посчитав это бредом, и односельчане еще три дня рыскали по бескрайним увалам, борам да речным берегам.
Багаиха пришла, посмотрела на окоростившегося Артемия, велела всем выйти из избы, навела в горшке какого-то снадобья, попить дала, лицо взбрызнула, и он уснул.
А как проснулся, спросила:
— Поди, жену ходил искать?
— Ходил, — признался он.
— А в Горицком бору земля расступилась?
— Расступилась… А ты откуда знаешь?
— Все, молчи и не говори никому. Забудь, зарок себе дай! Не то пропадешь. И не ходи больше в Горицкий бор, не ищи ни жену, ни младенца.
— Почто же так-то?
— Не след тебе знать. Погибнешь от тоски да печали. Как поднимешься на ноги, езжай в Силуяновку да закажи молебен за свое здравие, пудовую свечу поставь.
— За свое?.. А за Василису с младенцем? Бабка Евдоха молчит, взгляд отводит.
— За упокой, значит?..
— Не наше это дело, не знаем мы, где они ныне…
— Не поеду в Силуяновку… И мне бы провалиться!
— Поедешь! У тебя другая доля…
— Да зачем мне молебен заказывать?..
— Чтоб встал поскорее, я тебе внучку свою пришлю. Она скоро тебя поднимет…
И верно, через день Евдоха прислала внучку, рано овдовевшую Любу, которая замуж в город выходила, а по смерти мужа в Воскурную вернулась и будто бы стала учиться бабкиному ремеслу.
Поначалу, пока был в горячке, Артемий на нее и не смотрел, лишь снадобья, питье и еду принимал и думал, что за хороший уход ей и стельную телку не жалко будет отдать. А Люба успевала и его пользовать, и с хозяйством управляться — даже на дальний пожог съездила, овес докосила, высушила и убрала в скирду. Когда же дело на поправку пошло, Артемий наконец-то разглядел Багаихину внучку: вроде и собой хороша, и домовита, и приветлива, да и обвыкся за месяц, пока хворал.
— Оставайся-ка у меня, — предложил, когда на белый свет впервые сам выбрался.
— Осталась бы, Артемий, да люди осудят.
— Чтоб люди не осудили, в работницы возьму. Мне ведь с таким хозяйством не управиться.
— А если жена твоя, Василиса, отыщется? Артемий лишь голову повесил.
— Ладно, — сказала Люба. — Только к бабке схожу, спрошусь.
Сходила в Воскурную, спросилась и пришла как хозяйка. Все Василисины вещи собрала, завязала в узел и по реке пустила втайне от Артемия, потом карточки со стен исчезли, все женские инструменты — вальки, рубила, льнотрепалки и даже веретеш-ки в банной каменке сожгла. А когда Артемий спохватился и ругаться стал, сказала строго:
— Не извести ее духа — не будет тебе покоя. Вслед за собой в преисподнюю уведет. Хочешь к ней — иди в Горицкий бор да крикни ее, а нет, так помалкивай.
Потом и вовсе привела из Рощупа старика-тесальщика, который в неделю все стены в избе заново отесал, полы рубанком выстрогал и потолки зачем-то воском навощил. Артемий больше не противился: ведь и верно, коли жить собрался, надо жить нынешним — не прошлым…
Как и положено, он выждал год после того, как пропала Василиса, женился на своей работнице Любе и через несколько месяцев у них родился сын, коего нарекли Никиткой…
Не ходил больше Артемий искать Василису с новорожденным, однако всякий раз, как доводилось идти или ехать одному через Горицкий бор, непременно заходил на то место, где видел послед и где разверзалась земля, садился рядом под дерево и тихо сидел без единой мысли в голове.
И обязательно являлся сюда в день Преображения, чтоб помянуть и ненадолго вернуться в прошлое. В первый еще год он вытесал у себя на дворе высокий крест из лиственницы, свез его в бор и установил там, где еще была заметна красноватая песчаная высыпка — хоть и не могила, да все равно память. Но спустя месяца полтора, когда Артемий ехал из Силуяновки и завернул к тому месту, увидел, что крест упал, вывернувшись из земли. Тогда он поставил его кое-как, затем приехал с лопатой, вкопал поглубже, тщательно утрамбовал песок, мхом заложил и сверху водой полил, чтоб приросло.
Еще через месяц он заехал снова и обнаружил крест лежащим на земле. И вокруг вроде бы следов не видать…
После того как крест рухнул в третий раз, Артемий не стал больше устанавливать его и оставил так, как есть. Было подозрение, что делает это Люба из желания стереть память о Василисе, но вряд ли было ей под силу раскачать и выдернуть из земли тяжелый, пудов на восемь, и закопанный на полсажени крест. К тому же крепчайшая, устойчивая к дождю и снегу лиственница отчего-то стала быстро гнить, покрываться мхом, и спустя четыре года, к маю, памятный знак вовсе превратился в красноватую труху.
В это же время и начала помирать бабка Багаиха.
Занемогла она еще в марте, когда всем миром поминали усопших от мора детей, легла на печь и более не встала. Трижды Люба наведывалась в Воскурную, трижды, дождавшись кончины, закрывала ей глаза, но бабка через несколько часов начинала дышать, оживала и даже разговаривала шепотом. Тут и засудачили по деревням про ее ведьмаческое нутро. Тогда Люба поехала в церковь, поднесла батюшке подарков и упросила его исповедать и причастить бабку Евдоху, которая все время вроде бы и Бога поминала, но не видели, чтоб лба крестила. Поп справил все, как надо, в избе возле печи и молебен отслужил, после чего Багаиха сама закрыла глаза и вроде бы дышать перестала.
— Только не везите ее в Горицкий бор, — велел поп. — В Силуяновке схороните, возле церкви.
Он и раньше противился, чтоб в бору хоронили…
— Ближний свет! — сказала на то Люба. — За сорок верст! И в бору полежит как миленькая!
Внучка выждала сутки, пошла гроб заказывать, и тут Багаиху начало корежить и ломать — крик, вой и стон вся деревня слышала, а еще ветер поднялся страшный, с многих изб крыши снесло, остатки сена развеяло по полям, куры вздымались на воздух и улетали за много верст. Двое здоровых мужиков пытались удержать бабку, чтоб не билась, но она вырвалась, упала с печи, выгнулась через спину и пошла кататься по полу колесом. Всех, кто присутствовал при этом, ужас охватил, остановить и утихомирить не могут, а убежать сил нет, ноги отнялись.
Багаиха же закатилась под лавку, и вроде полегче ей стало, Любу зовет рукой и что-то шепчет. Внучка к ней склонилась, бабка и говорит сквозь стиснутые судорогой зубы:
— Пошли за Артемием…
Послали. Прискакал Артемий на взмыленном коне, а бабка Евдоха велела выйти всем и даже близко возле избы не стоять.
— И мне тоже выйти? — обиделась внучка, охочая до всяких тайн.
— А тебе дак в первую очередь!
Когда все ушли и дверь притворили, бабка и шепчет:
— Хотела истину от тебя скрыть, в могилу с собой унести, да Бог не позволяет. Не будет мне смерти, пока не скажу.
— Ну, говори!
— Василиса твоя жива…
— Жива?..
— Она у Бога в гостях, вместе с младенцем…
— Разве так-то бывает? Мы ведь люди простые…
— Бывает. Бог ее спас, потому как зачала она не земного человека, не просто сына тебе, а земного пророка для всех людей.
— Да в уме ли ты, бабка? Что мелешь-то?
— Слушай меня и не перебивай, — застрожилась Багаиха. — Предсмертные слова не человек говорит, а Бог его устами… Истинно говорю — зачала пророка! Дьявол же узрел, неладное творится, скоро выметут его с земли, как сор, а сам не знает, который из ребятишек-то избран. Дети, ведь они все святые, и дьяволу не угадать божьи промыслы. Только место знал, где он должен явиться… Вот и устроил избиение младенцев, как Ирод, жертву кровавую принес. А говорят — скарлатина! Фершала, они на то и существуют, чтоб дьявольские дела покрывать. Как только Бог замыслит пророка к нам послать, так мор какой-нибудь, хворь нападет, а фершала уж тут как тут… Но на сей раз не ведал, треклятый, что Ящерь еще в утробе Василисы был!
— Ящерь?..
— Земные пророки имя такое носят. Но ты слушай, а то дыхания уж не хватает… Он в утробе был, но матери дал знать, что будет избиение. Голосом сказал, а она и услыхала… Испугалась за своих детей и побежала всех звать в круг. Бегала босой в мороз да кричала… И докричалась бы, а коль люди в круг бы собрались, не было мора… Вот Бог и велел ей хару беречь и лишил речи, дабы себя не выдала и Ящеря своего. Каково же ей было знать про мор, ждать его и видеть, как ребятишки гибнут?
— Долго ли они в гостях-то пробудут? — не сдержался Артемий.
— Да ведь это от нас не зависит. Слушай дальше… Потом и невеста ему явится на свет, звать ее будут Ящерица, то есть земная пророчица. Станет она нареченной Ящерю, и как созреет, они должны свадьбу сыграть. Дьявол всячески мешать станет, но ты не вмешивайся…
— Как же мне не вмешиваться? Дети же!..
— Не твое это дело — божеское. Коль они дьявольских страстей не испытают на себе, никогда истинной радости не узнают. А только в радости и любви должна родиться у них ясная дева… И вот тогда к тебе Василиса вернется…
— Вернется?..
— Да только в ином образе…
— Как это — в ином?
— Ты не перебивай меня!.. В таком ином… Что у Ящеря с Ящерицею дева родится. Только уж не Василиса будет, а другое имя. Но ты знай, внучка твоя и будет с душой Василисы … Ой, забыла имя ей… Тоже чудное, непривычное… Она и станет владычицей всего мира. Все народы ей поклонятся и признают богиней… Погоди, как же имя-то?
— Да будет тебе про имя, — поторопился Артемий. — Где сейчас-то Василиса с младенцем? На небе или на земле?
— Да ты же видел, куда они ушли…
— В том-то и дело, не видел. Посмотрел лишь, как земля расступилась и место поглотила… Да не верится мне! Неужто и впрямь канули они в Горицком бору?
— В Тартарары улетели. Но ты про то никому не говори, — строго предупредила Багаиха. — Разве что самым верным людям, которые за тобой пойдут. В Горицком бору и есть врата божьи, и потому там только шепотом говорить можно, а кричать нельзя, тем паче разные клятвенные слова произносить. От всякого громкого слова, сердцем исторгнутого, земля расступается и открывается бездна на сорок сажен глубиной. Люди думают, в преисподнюю, ну так и пусть думают, раз слепошарые…
— Да как же там жить-то, под землей? — усомнился Артемий. — Не слыхал я такого. А сам думаю, где одни пески, сухие да сыпучие, нет жизни. Не врешь ли ты мне, бабка?
— Как мне врать, коль я для исповеди позвала тебя? Будет хоть одно слово ложно — меня ни земля, ни огонь, ни вода не примут. Так вот, слушай… — бабка Евдоха духу набрала. — Там, под Горицким бором, храмы великие стоят. Настолько великие, что в каждый пять ли, шесть ли деревень наших войдет. Одни из камня лазурного, другие из мрамора-гранита, третьи из камня-алатыря, всего числом семнадцать. А венчает их храм хрустальный, в коем до сей поры горит огонь незнаемый, отчего пески там сухие и сыпучие. Потревожишь шумом сей огонь — ударит с неба молния и когда земной и небесный огонь соединятся, можно и Бога увидеть, ибо это и есть Бог. Ну, и разойдется земля на минуту ли, две… Вокруг же храмов каменные звери стоят на страже, во все стороны смотрят, охраняют град божий, имя которому — Тартарары. Только он весь песком занесен в предавние времена, от людского глаза спрятан. А ныне там бор стоит вековой, покой стережет. А когда снова станет пустыня, разнесет песок ветром по всей земле и откроется град…
— Погоди, бабка, байки рассказывать, — перебил ее Артемий, — скажи лучше, отчего Василиса туда рожать побежала?
— Ох, недоумок ты еще!.. Твоей Василисе Ящерь из утробы шепнул, где рожать ей след, потому и убежала в бор.
— Разве дома-то не могла?
— А кто бы принял такого младенца? Не-ет, Бог сам повивать его вызвался. Крикнул младенец — соединился огонь, разверзлась земля, открылись ему врата. И пошли они в гости к Богу. Люди ведь сами себе открывают их: на свет божий криком младенческим, на тот свет — молитвенным шепотом или легким вздохом. Да ведь забыли те молитвы, потому не расступается земля-то, не отворяются ворота. Вот и придумали — ямы копать да зарывать покойных… Даже я не ведаю слов этих, сколько уж кричала — не отворяются…
— К ним хочу! — застонал Артемий. — Хоть и живу с твоей внучкой, а все про Василису да младенца нашего думаю. Пойду сейчас же и крикну!..
— Не смей! Тебе иное отпущено, стеречь врата божьи! Я вижу твою судьбу… Жить тебе в Горицком бору и покой охранять, чтоб не оголились увалы да не стронулись пески… Коли до срока выйдет на свет из земных глубин град божий Тартарары — горе будет великое, потоп огненный…
— Да что мне борот! — взревел Артемий. — Думал, научишь, как откопать их да на свет возвратить…
— Не вздумай! Сторожи врата божьи, тогда Ящерь со своей невестой соединятся. И дева родится, внучка… Как же ей имя-то, вразуми…
— Я хоть еще раз увижу их?
— Увидишь и скоро совсем… Ну, вот и все сказала. Теперь душа моя освободилась, и мне отворятся врата… Вот не вспомнила, как же имя-то деве? Надоумил бы бог… Ведь унесу же с собой…
— Как же мне теперь жить? Делать-то что?
— Ох, и бестолочь же ты, Артемий! Живи и жди знаков. Василиса тебе знаки станет подавать, а ты слушайся. Она подскажет тебе, когда и что делать. Когда сыночка встречать, когда в привратники…
— Какие знаки-то?
— Да не сказать и какие… Как Василисе вздумается, так и подаст. Во сне ли явится, наяву ли придет… Ты слушать должен, а послушав, увидеть, распознать, знак это или блазнится… Погоди, погоди!.. Ой, еще забыла предупредить! Только судьбу свою береги, не изврати!.. Не спасешь тогда врат божьих…
Бабка всхрапнула, закрыла глаза и умерла. И уже мертвая сказала:
— Никому не сказывай, что поведала тебе. Ни бодрым, ни сонным, ни живым, ни мертвым… Не живым, не мертвым, а только верным людям. Да хару береги, хару…
— Какую хару-то? — спросил Артемий. — Эй, погоди!.. Ты про что говоришь-то?
Она уже не слышала, поскольку сказала облегченно:
— Ну вот, и пошла я в Горицкий бор… Только тогда вылетела ее душа на волю, словно резвая птица, разбив глазок в окне.
Когда стекло осыпалось, люди на улице всполошились, в избу вбежала Люба и к покойной.
— А мне скажешь что? Откроешь? Ты ведь обещала, как отходить станешь!..
— Да она уж отошла, — сказал Артемий.
— Как — отошла? — взъярилась внучка. — Я вот ей отойду! Быстро на ноги подниму!..
Схватила кочергу и давай лупить бесчувственное тело. Артемий сгреб ее в охапку, вынес на улицу и окунул в кадку с водой.
— Остынь, дуреха, померла бабушка…
— Она же посулила мне знахарство передать, — заплакала Люба. — Говорила, последней тайне научу, ключик тебе дам…
— Что теперь реветь-то? — попытался утешить Артемий. — Видно, не захотела…
— А тебе она открыла что? Все мне расскажешь, чему научила!
— Обожди, давай сначала похороним бабку, домой приедем…
— Нет, сейчас говори! — взъерепенилась жена. — Покуда тело не остыло. Иначе забудешь или знахарство силу потеряет!
— Да не скажу ничего, и не проси! — отрубил Артемий. — А будешь приставать, так подол заверну и розгой отстегаю.
Люба за четыре года норов мужа узнала, потому язык прикусила, а после похорон ласковая сделалась и давай ненароком про бабку свою разговоры заводить, верно, полагая, что он проболтается. Артемий же слово держал, и, как Люба ни билась, ничего от него не услышала.
— Коли ты молчишь, так и я буду молчать, — заявила она. — Еще почище твоей Василисы!
И стала делать все назло. Никитка, например, за день соскучится и лезет к отцу на колени. А Люба на глазах-то ничего не скажет, а потом исподтишка розгой сына отстегает и уши навертит — не лезь к отцу, не лезь к отцу! — потом в чулан посадит. Раза два Артемий подобное заметил, сделал строгое внушение, да, видно, не дошло до разума: однажды неурочно с пожни вернулся и снова застал порку. Отнял розгу.
— За что ты парня дерешь? Она молчит, сопит от злости.
— Яичко из гнезда взял, — признался Никитка. — Без спросу…
— У нас в семье, — сказал Артемий, — без вины не секли. Я вырос непоротым и не позволю моего сына пороть.
Думал, наука будет, но куда там, еще больше стала жена делать во вред. Он с пашни домой, а она метнет что на стол, сама в горницу и ну реветь в голос — кусок в рот не лезет. Да что делать-то? Ведь сказано было ему — жить и ждать знаков от Василисы.
А тут ни с того, ни с сего Никитка стал смотреть на него волчонком, позовешь — убегает и прячется. Худо все пошло, но самое худое впереди было. Как раз по Сватье началась коллективизация, пока что добровольная, так Люба пошла и записалась в колхоз: поскольку жили они венчанные, но не расписанные в сельсовете, то она для властей женой не считалась и была вольна делать что захочет. Записалась и пришла домой, чтоб половину скота — корову, коня и десяток овец — согнать на общий двор.
— Когда заведешь свое, тогда и сгонишь, — сдержанно сказал ей Артемий. — А сейчас ступай-ка из хлева, возьми свой узелок, с которым ко мне пришла, и отправляйся в колхоз.
Тут уж Люба молчать не стала, все ему припомнила, кулаком назвала, мироедом и прочими мерзкими словами, заявив, что она по новым законам имеет право на половину имущества. Он же бессловесно выслушал, снял со стены чересседельник, завернул подол и стал учить строптивую бабу. А здесь прибежал Никитка — четырех годков еще не было, взял палку и на отца замахнулся.
Артемий чересседельник бросил, взял мальца на руки.
— Ты что, сынок? Кто тебя научил?
— Мамка, — простодушно признался.
— Вот за это у нас в семье пороли! Сейчас обоим всыплю!
Люба, пользуясь случаем, схватила сына, крикнула, дескать, не имеешь права колхозницу пороть, не старые времена, да побежала в свой колхоз. Там ее научили бумагу на мужа написать, а властям того и надо, пришли и давай воспитывать, мол, если добром скотину не отдашь — силой заберем, а самого отправим на Соловки.
Артемий отходчивым был и сам уже не раз пожалел, что не сдержал гнева — Василису за всю жизнь и пальцем не тронул. Выгнал из дома посторонних и говорит:
— Я приучен с малолетства к миру в семье. Не дело это, когда жена свою вожжу тянет, а муж свою. Никуда мы так не уедем. Домом своим я правлю. Хочешь в мире и согласии жить — слушайся меня. А нет, так бери мерина, корову, овец и ступай в колхоз. Так тому и быть. Только Никиту я при себе оставлю.
Ей в колхоз-то и не нужно было, все хотела заставить Артемия, чтоб открыл, о чем Багаиха перед смертью говорила. Поняла, что злом от него ничего не добиться, повинилась, сделалась покорной — выписалась из колхоза, бумагу забрала из органов и вроде опять ласковая стала. Только он-то уж знал, что это притворство, и благодати в доме не наступило. А чтоб судьбу свою не извращать, и приходилось жить и ждать знака.
В то время все чаще Артемий стал ходить в Горицкий бор уже без всякого заделья, разве что на кладбище по пути зайдет, у могилок постоит, а больше всего — чтоб посидеть возле сгнившего и вросшего в мох креста, возле врат божьих и ни о чем не думать. Придет, сядет под сосну, и вроде минуту и пробыл только, но глядь, уж и солнце село!
Однажды осенью перед Покровом — уж снежок пробрасывало, посидел так же и, когда свечерело, встал, чтоб домой идти, но глядь, а по впадине между увалами паренечек бредет, малый еще, лет пяти, и за ним — жеребенок. Идут сами по себе, ничего вокруг не замечают, мальчишка в землю смотрит, будто следы ищет, несмотря на холод, в одной рубашонке и ноги босы…
И вдруг екнуло сердце у Артемия! Паренечка-то он не признал — как признать, коль не видывал никогда? — но жеребенок-то! Мать честная, сеголеток-то и статью, и мастью вылитый тот, что в прорву угодил, когда земля разверзлась!
Вот он, знак Василисин!
И еще опахнуло лицо дыханием горячим, любовным, от коего голова всегда шла кругом…
Как стоял, так и сел Артемий, никак с прошлым не сладить, разумом не схватить себя за плечо, не встряхнуть — опомнись! Ведь четыре года миновало, из жеребенка ведь уж конь бы вырос…
И с сердцем своим не побороться. Коль они на пару ходят, так мальчишка-то… Малец-то… Должно быть, их с Василисой сын!
Знак, знак!
Задохнулся Артемий и раздышаться не может, будто снова с коня навернулся. Кое-как хватил воздуха, унял страстную лихорадку, а малец с сеголетком тем часом мимо прошли, развернулись и назад бредут. Хотел он окликнуть, да вспомнил, что нельзя в Горицком бору кричать — вдруг да опять расступится земля?!..