Внезапно вернулся жокей-очкарик, встал перед рыжим, уперев руки в боки.
   – Мы устроим моральный суд, – спокойно сказал очкарик. – Мы имеем на это право. Верно?
   Парни одобрительно зашумели, подступая к деревьям.
   – Верно!
   – Обоим еще по роже! И напинать!
   – Вечер испортили!
   – Аппаратура!..
   – Никакого суда я не допущу! – звенящим голосом выкрикнул рыжий – Пускай милиция разбирается. Мы задержали их, и все! Отставить разговоры!
   – Да вас самих под суд! – Заварзин дернулся. – Вы что творите, сволочи?!
   – Батя-а! – звал Артюша. – Бать!..
   – Между прочим, мы – несовершеннолетние, понял? – рыжий дохнул Заварзину в лицо. – Трудовой десант!.. Знаешь, что за это бывает? Благодари, что толпе вас не отдам!
   – Ты не отдашь? – возмутился очкарик. – А мы сами судить будем. Общество требует!
   – Жокей! – кричали ему. – Жокей! Долой командира!
   – Анархии я не позволю! – резко приказал рыжий. – Вадим спросит с меня! А не с вас!.. Отвязать их и запереть в бане. До утра! Все слышали?
   Парни чуть притихли. Лиц их ни Заварзину, ни рыжему не было видно, только подсвеченные пламенем ежики волос на головах и красные оттопыренные уши. Жокей-очкарик прошел сквозь толпу, расступившуюся перед ним, и встал возле девочки.
   – Что мы делаем, ребята? – неожиданно спросил из толпы чей-то голос. – Нам же самим влетит за них! Мы же их били… Их дом сожгли! Надо отпустить! Слышишь, командир? Отпустить надо…
   – Я сказал, до утра запереть в баню! – прикрикнул рыжий. – Что встали? Непонятно?
   Ребята окружили кедры, стали отвязывать пленников, путаясь в веревках. Заварзин пытался поймать хотя бы один взгляд и не мог. Лица парнишек были одинаково красными от пожара и слегка испуганными. На какой-то миг Заварзин оказался свободным – веревка спала с плеч, – и можно было, отбросив с пути грузного парня, бежать в темноту, но в четырех шагах от него был Артюша. Он упирался и не хотел идти, махал связанными впереди руками.
   – Батя! – звал он. – Батя! Нас в огонь ведут? В огонь?
   – Не бойся, Артемий! – Заварзин не сопротивлялся. – В огонь не поведут! Ты не противься, иди, а то снова бить будут.
   Их повели по заросшему бурьяном огороду к бане Ивана Малышева. Открыли дверь, подтолкнули в черный, пахнувший банной гнилью низкий проем. Слышно было, как дверь чем-то приперли и ушли. Заварзин нащупал в темноте скамейку, усадил Артюшу и развязал ему руки. Дождавшись, когда возле бани все стихнет, он потрогал дверь, налег на нее плечом – запор не поддавался.
   – Советую не дергаться, – вдруг раздался голос рыжего. – Посидите и подумайте, за что вас ребята судить хотели.
   Заварзин с силой пнул дверь.
   – Погоди, змееныш! Отрыгнется тебе эта изба!
   Рыжий не ответил, обошел баню кругом и, похоже, удалился к огню. Заварзин выглянул в низкое оконце – темнота, и лишь отблески пожара на молодых кедрачах за огородом. Тогда он залез на полок и ощупал стену: где-то должна быть отдушина, обязательная для бани по-черному. Нашарил ссохшийся ком тряпья, выдернул его и сразу увидел пылающий дом Ивана Малышева. Ребята колобродили возле пожара, и теперь их лица можно было бы рассмотреть, если бы не ломило заплывающий глаз. Один из парней, подобрав Артюшину лопату, швырял в огонь землю, не обращая внимания на шум вокруг. Но тушить уже было бесполезно, да и нечего. Черная печь, словно увеличившись в размерах, стояла среди огня единственно целой и никак не пострадавшей. Из трубы, венчанной старым ведром без дна, вырывался дым с языками пламени.
   И вдруг ожили динамики, в мгновение всколыхнув толпу.
   Через минуту вновь начались танцы. Над Яранкой гремела музыка, и все будто забыли, что произошло здесь недавно, и про пленников забыли. Догорающая изба выплескивала яростные вихри огня, искрила, рушилась, и танцы были такими же яростными. В отблесках пламени, сверкали потные лица ребят, вскинутые руки, мокрые рубашонки на худых спинах. Музыка тоже походила на пожар – что-то гремело, звенело, рассыпалось, будто горох по полу, и гул ее свивался с огнем. Артюша ничего этого не слышал и не видел. Через несколько минут после того, как их заперли в бане, он растянулся на лавке и уснул. Потом даже захрапел разбитым носом. «Поспит – легче будет», – подумал Василий Тимофеевич.
   Около часа парни прыгали под музыку и треск огня. Заварзин слышал еще какие-то нерусские песни, которые пел хриплый и ревущий голос Только в одной он разобрал слова, вернее, странный какой-то припев. «Все бегут, бегут, бегут, бегут, бегут, бегут, бегут, а он горит!» – говорилось в нем, и это было потому еще понятно, что парни словно бежали на месте, а изба Малышева горела. Можно было, пока они плясали там, поискать какую-нибудь дыру, вышибить скамейкой дверь и уйти, но весь этот ор и пожар до какого-то навязчивого оцепенения притягивали внимание. Заварзин думал обо всем и одновременно, кажется, ни о чем.
   Вдруг он снова начал жалеть улетевший рой, думал о том, кто поставил улей на чужой земле. А то вспоминал вырубленный сосняк и тут же бросался к низкому окошку, вглядываясь в темень ночи. Где‑то на окраине Яранки должен стоять дом старика Ощепкина.
   Значит, не вернулся старик. И куда только мог пропасть? Пасеку свою бросил, скотину… Если б не пропал, так уж точно пришел бы. Чего-чего, а любопытства у него, как у худой бабы, за что и настрадался старик по уши. В двадцатом году, рассказывали, когда банда Олиферова отступала в Монголию, то путь ее лег через Яранку. Здесь олиферовцы поменяли часть своих коней, набрали продуктов и, перед тем как уйти, на прощание устроили экзекуцию – стали сечь активистов и мужиков, которые не дали им фуража.
   Ощепкин трех своих коней «выменял» на загнанных кляч, овес дочиста выгреб и решил после этого, что заслужил быть в первых рядах – смотреть, как драть будут неподчинившихся мужиков. Протолкался сквозь толпу, выставился перед скамьями, на которых бесштанные мужики лежали. Молодой был, умишка не хватало. Офицер увидел его, спрашивает: мол, чего выставился?
   – Да вот поглядеть хочу, как дерут, – простодушно бухнул он.
   Офицер махнул рукой, казаки схватили Ощепкина, содрали штаны и, разложив на лавке, высекли розгами. Да мало того, взвалили на него станину от пулемета и заставили тащить. Восемь дней Ощепкин пер станину по тайге и «отступал» вместе с бандой. На девятую ночь завязалась какая-то перестрелка, и он под шумок сбежал. Пришел домой – два месяца отлеживался. И олиферовские лошади отлеживались. Все хозяйство едва к весне на ноги встало.
   А в тридцатых, когда в Стремянке и Яранке организовали колхозы и все население до единого двора вошло в новую жизнь, Ощепкин присоединиться не пожелал.
   – Я погожу, – сказал. – У меня хозяйство самое крепкое, и так проживу. Я на вашу коммуну насмотрелся, в колхоз не тянет.
   А в хозяйстве у него была корова да две клячи, тех самых, олиферовских, доживающих свой век. Одним словом, такая же голь, что и колхозники. Но у последних-то на дворе одни куры остались, а у этого – какая ни есть, а скотина. Тут как раз началась классовая борьба на селе, слышно, в одном, в другом месте раскулачивают. Приехал и в Яранку уполномоченный с кулаками бороться, колхозников поднимать. Собрались, судили-рядили, кого бы раскулачить, и вышло, что некого. Ни одного кулацкого хозяйства на две деревни. Ощепкин дома сидел, а как народ собрался – не вытерпел, не сдержался, пришел глянуть, кого раскулачивать да ссылать будут. Встал в задних рядах и слушает. Здесь-то его и заметил Артюшин дед, старик Голощапов. Тогда он активистом был, приехал из Стремянки на собрание.
   – Робяты! Ощепкин-то! Ощепкин-то!
   И сразу о нем все вспомнили и припомнили все. Даже то, что он будто в олиферовской банде служил. Ощепкин рубаху закатал, уполномоченному спину показывает, тыча в нее пальцем: какой же я бандит? Какой же я кулак? А старик Голощапов все одно орет и народ баламутит. «Ведь на скамейках-то рядом лежали, – кричал Ощепкин, – и порол один казак!»
   Короче, раскалили кержака, он и полез в драку на активиста стремянского. Легонько-то и сунул ему в нос, а у того юшка ручьем. Ощепкина связали и отправили в кутузку, хозяйство – коней и корову – свели на колхозный двор. Ощепкин из кутузки поехал в ссылку – на голый берег реки, куда свозили местных кулаков…
   … Да напрасно на сей раз Заварзин ждал его и даже окликал тихонько, выдавив стекло в банном окошке. На миг почудилось, что на другом конце деревни, как раз там, где жил старик, забрезжил смутный огонек. Но то был отблеск пожара… Разбудить бы Артюшу – у него глаз острый, да жаль тревожить.
   Изба Ивана Малышева почти догорела. Парни ушли спать в клуб, убрали музыку, смотали провода и заглушили движок, который стрекотал в траве недалеко от бани. Рыжий остался с девчонкой возле пылающих жаром головней. Они походили вокруг, вроде поругались, и девочка убежала, а рыжий направился к бане, включив карманный фонарик. Заварзин отпрянул от отдушины и сел на лавку. Парень посветил в баню через окошко, обшарил лучом стены, Заварзина и, когда увидел спящего Артюшу, спросил с детским испугом в голосе:
   – А что он?
   – Умер, вот что! – рявкнул Заварзин. – Убили вы его!
   Рыжий секунду молчал. Лица его не было видно, свет фонаря резал глаза. Артюша заворочался, всхрапнул.
   – Сидеть до утра, пока Вадим Николаевич не придет, – спокойно произнес самозваный тюремщик, погасив фонарь. И ушел.
   Но едва затихли его шаги и пропало мельканье луча фонарика, как откуда-то вынырнул парень в, очках и та самая девочка. Они постояли возле пожарища, огляделись и пошли к бане. Заварзин услышал, как отлетел запор двери, похоже, бревно.
   – Уходите, – сказал очкарик, открыв дверь. – Только не поднимайте шороха. Я вас не видел.
   Артюша мгновенно проснулся, сел.
   – Быстро, быстро! – торопил парень, поблескивая очками. – Все, исчезли!
   Он схватил девочку за руку, и они побежали к пылающим головням.
   Заварзин подтолкнул Артюшу к двери…
   Дом Ощепкина стоял в темноте черным кубом.
   В окнах ни огонька. Заварзин подошел к добротным крытым воротам, поднял руку, чтобы толкнуть калитку, но та внезапно открылась сама. Заварзин отшатнулся.
   За калиткой стоял дед Ощепкин – бородатый, по кержацкому обычаю, старик, так что спутать его было невозможно.
   – Ну, заходите, чего ж, – сказал он, будто ждал давно и окна проглядел. – Не на улице ж ночевать.
   Заварзин с Артюшей ступили во двор. Старик заложил калитку на засов, свистнул и привязал черного кобеля.
   – Ну, дед, что с нами было-то, – начал Заварзин, присматриваясь к старику, однако тот ворчливо оборвал:
   – Знаю я, что было… Нечего шастать ночами. Добрые люди спят.
   Он смерил взглядом Артюшу. Тот почему-то засмеялся.
   – Этот так с тобой и ходит?
   – Со мной. Куда ж ему?
   Старик повел их в избу. А в избе, оказалось, горит маленькая керосинка, только окна занавешены старыми солдатскими одеялами, которые лесхоз оставил Ощепкину на летнее хранение. Заварзин оглядел избу: все побелено, прибрано, на полу – домотканые дорожки, на столе – новая скатерть. Артюша сел на порог.
   – Вот так и живем, – проронил дед Ощепкин, скидывая опорки пимов. – Коль помыться, так вон, – кивнул на занавеску. – А то больно красивые…
   – Так разукрасили! – выругался Заварзин.
   Артюша вытащил из угла двухстволку и просиял:
   – Батя! Вот бы пуговицей-то зарядить да стрелить его!
   – Не трогай! – обрезал старик. – Заряжено!
   Артюша сунул ружье назад, съежился. В этот момент в горнице протяжно заскрипела деревянная кровать – Заварзин насторожился, замерев с вопросом на лице.
   – Старуха моя, – понял и объяснил дед. – Не спит, мается…
   – Так она же… – пролепетал Заварзин.
   – Что – она же? Что?.. Я другую привел. Взял и привел, – старик поставил на стол деревянную чашку с хлебом, потянул из печи чугунок. – Мне что, в эдаком месте одному жить?.. Кому оно, такое житье?.. Раз бог смерти не дает… Старуха? – окликнул.
   – Ой, – донеслось из горницы. – Выхожу я, выхожу…
   – Встретил я их, покорми. Пришли – мать родная не узнает.
   Из горницы вышла старушка лет за шестьдесят, проворно захлопотала у печи.
   – Да не хочется ужинать-то, и поздно, – сказал Заварзин. – Нам бы до утра… Что же делается, а? Ведь дома жгут, хулиганничают.
   – Каждый день по одной избе палят, – согласился старик. – Мы, говорят, все по технике безопасности, не бойся. Трудовой десант, сказывают. Работнички.
   – Так что делается-то? Почто избы жгут?
   – У тебя бы надо спросить, – старик перекрестился. – Ты бывший председатель, депутат… Приехали пашню чистить, из города пригнали. Школьники, а мне сдается – каторжные. Или еще чище… – и вдруг закричал: – Говорил я, говорил! Верно в святых писаниях сказано: отроки аки диаволы станут! Отчий кров подожгут и плясать у огня будут! Вот оно – дожились! Светопреставление начинается.
   Старушка мелко-мелко перекрестилась в угол, прошептала молитву. Заварзин заметил – крестилась двоеперстием. Значит, снова дед Ощепкин ездил в кержацкие деревни и высватал себе единоверку. Первых двух после смерти жены он привозил оттуда же.
   Артюша от его крика вздрогнул, покрутил головой и, откинувшись к косяку, захрапел. Старик бросил на пол тулуп, свернул под голову фуфайку, тронул Артюшу за плечо:
   – Ступай, ложись вон…
   Артюша перебрался на тулуп и, собравшись в комок, уснул. Дед Ощепкин постоял над ним, посмотрел на разбитое, заплывающее лицо.
   – Дед-то его, покойничек, упек меня, – ворчал он. – Эх… Вот оно, божье наказание. А ты с меня спросил, почто жгут… Сходи да спроси сам… Им вроде приказано избы сломать, говорят, каменные ставить будут. А ломать – работа!.. Тут же спичку сунул, и…
   Старик прошлепал босыми ногами по половицам, скрылся в горнице. Заварзин взял кружку со сбитнем, отхлебнул – аппетита не было. Старушка склонилась к нему, зашептала:
   – Сердитый он, сердитый. Ты уж не трогай его, помолчи. Пускай отойдет. Шибко он разволновался, зубьями всю ноченьку скрипит. Видано ли – днем и ночью запершись сидеть?.. Жуткое у вас место. Коль знала – не поехала бы…
   Она отшатнулась, торопливо поправила скатерть, смахнула что-то; из горницы вышел старик.
   – А ведь из-за вас все, из-за вас, – сказал он и сел, скрючив босые ноги. – Ваши стремянские разбогатели, так наплевать стало: жгут – не жгут… А балбесы эти волю почуяли, вот и творят. Прижать бы их, да некому. Я старый, чтоб с ними воевать. Вы теперь – миллионеры, вон каких теремов наставили! Что вам изба…
   Заварзин отставил кружку, потрогал разбитую переносицу. Миллионеров в Стремянке, конечно, не было, но кое-кто тысяч по восемьдесят – сто имел, если считать все движимое и недвижимое. Пчелы, можно сказать, носили в ульи живые деньги.
   – Да ничего, недолго вам панствовать, – проговорил дед Ощепкин. – По моим подсчетам, тютелька осталась: год-другой.
   – Я-то что? Я давно хлопотал, чтоб совхоз открыли, пчеловодческий, – сказал Заварзин и поймал себя на том, что оправдывается. – Хлопотал ведь, да никак… – И оборвался на полуслове, ощутив, как лицо растягивает та полуулыбка-полугримаса.
   – Совхоз-колхоз… – бурчал Ощепкин. – А слыхал – гари распахивать будут? Подчистую! Землю подымать, целину?!
   – Слыхал, – вздохнул Василий Тимофеевич. – Да, как говорят, курочка в гнезде, а яичко… Скоро ли будет?
   – Будет, – протянул старик. – Вот-вот будет, – и добавил добрее: – Сыновья-то твои где? Что-то не видать давно…
   – Сыновья мои – ломти отрезанные, – вздохнул Заварзин. – Старшие в городе, поскребыш рыбнадзорит… А я с Артюшей вот…
   Дед Ощепкин минуту глядел из-под лохматых бровей, гладил бороду заскорузлыми руками.
   – Ты б женился, что ли, – посоветовал он. – Молодой еще… Одному жить – волком выть… Тебе сколько нынче?
   – Полста седьмой идет…
   – Молодо-о-ой… – недовольно протянул Ощепкин. – Потому с ребятишками и дерешься.
   Заварзин усмехнулся, опустил голову. Старик терял интерес, разговор не клеился.
   – Ладно, – махнул Ощепкин рукой. – Ложись… Токо завтра рано разбужу. Огородами пойдете, чтоб незаметно… На суд подавать будешь? Эко вон морды-то порасквасили, варнаки, к деревам привязывали… Если подашь, я в свидетели не пойду. Хоть мы с тобой в друзьях были – не пойду. Мне тут жить со старухой. А им дадут по году с условием, поотпускают – они и меня спалят. За то, что доказал. В ранешное время на каторгу бы загнали. Нынче не загонят, простят…
   – Вечный ты, что ли, Мефодий? – неожиданно спросил Заварзин. – Или с того света являешься?
   – Все еще на этом свете живу, – не сразу откликнулся Ощепкин. – Я чуть токо моложе Алешки Забелина. Двое мы с ним остались, старые-то такие. А твоего деда помню, Федора. Крутой мужик был…
   Заварзин глянул на старика: живые, блестящие глаза смотрели прямо, сурово и с болью.
   – Не гляди так, – сказал Ощепкин. – Грех на душу приму – не пойду доказывать. Ты уж не обессудь…
   – Батя! Рой идет! Рой! Туча! – закричал во сне Артюша, широко открывая разбитый рот.

3

   Вятские – народ больно уж говорливый: станут сказывать, так и не переслушаешь всего, слова, будто ручеек, бегут, бегут мимо бережков и эдак напетляют, что забудешь, о чем и речь-то зашла. Иной мужичок, к примеру, про занозу в пальце начнет, да потом такого кругаля даст, что и рот разинешь. Однако к той занозе и придет, и на глазах у тебя послюнит языком, приловчится зубами и выдернет. Тут вроде и сказу конец, но только одному, а другому лишь начало. Заноз-то на руках у вятского мужика считать – не сосчитать…
   И что ни слово, то лешак да лешак. Глядишь, и поизлешачился, пока сказывал. Оно и понятно, вятские-то все больше по лесам живут, по ельникам да березникам, а поля у них – шапкой перебросишь. Лешаков-то там, должно быть, под каждым деревом по паре. Они, лешаки-то, тоже послушать любят; уши развесят и слушают, как их поминают. Плохо ли, хорошо ли – все одно приятно. Как ни говори, душа-то живая…
   Кто хаживал по вятским дорогам, тот знает, отчего в сказах человек-то лешачится да петляет. Самой торной дорогой пойди, так и то накружишься, намаешься по лесам и увалам, помесишь грязи, похлебаешь мурцовочки. Иной раз целый день вокруг одного места можно ходить, будто и впрямь леший водит. И поля-то здесь меж лесов и болот кружатся да маются, а про реки и говорить нечего. Так уж извертелись, так излукавились – ни начала, ни конца. Над всей этой суетой одни только птицы прямо летали. Поднимутся эдак высоко-высоко, встанут косяком – и подались в места, где посытней и земля потеплей. Летят и говорят, говорят меж собой без конца, будто говорливые вятские мужики. Кто знает, может, и лешачатся на своем языке: ведь что человеку по земле криво ходить, то и птице по небу прямо летать – одна морока.
   Сказывают, когда-то вятские-то по Пижме сели, земля больно уж хорошо родила. Сказывают, такая черная была, что иной пахарь за сохой идет и на грачей лаптем ступает. И будто у грачей вокруг носа тогда и побелело, чтоб не топтали его на пашне. Посеют вятские лебеду – рожь вырастет, а рожь посеют – пшеничный хлебушек едят. Горох такой уродился, что бросишь горсть на горшок, и горошницы мужики поедят, потом бабы с ребятишками, а остатки-то по соседям понесут дохлебывать, у кого не варено. Много чего сказывали про старое время. Будто по лесам лешие ходили так лешие – дяди повыше елок, и речка-то Пижма прямехонько текла, от берега веселком ткни – дна не достанешь. Вятские хорошо жили, нужды не ведали и вольные были, поскольку до царя-батюшки далеко и о его указах тут слыхом не слыхивали. А потом лешие-то поизмельчали, речка обмелела, иссуетилась, земля родить перестала, и вятские мужики на ней тоже иссуетились. Уж как ее ни пахали, как ни боронили, какой околотью ни сеяли – все одно не родит. Никогда крепости не ведали, а хуже крепостных возле нее стали. Земля-то и так и эдак тужилась, все думала прокормить мужиков, и от натуги-то аж краснеть начала. И долго маялась она, пока совсем не ослабла и не исхудала вконец. Но мужики-то все ковыряют ее и сеют, ковыряют и сеют, так что земля от стыда совсем покраснела. А речка Пижма до того стремнистая стала, что вброд не перейдешь. К тому же деревню со всех сторон окружила и давай берега подмывать. В половодье совсем беда – вода поднимется и льет по улицам. Мужики коров на бани подымут, сами с бабами да ребятишками на избы залезут и сидят, пока река не схлынет. Из-за стремнины даже в гости друг к другу не сходить. Сказывают, тогда и назвали вятские свою деревню Стремянкой. Старое же имечко выпахалось из памяти; хотя иные старики говаривали, мол, по речке деревня звалась, цветочное имя было…
   Ну так вот. Погоревали, погоревали вятские и наладились на заработки ходить. Коли по лесам-то жили, топор в руках умели держать. Помолотят хлебушек, какой народился, на мельницу свезут, а потом сартелятся – и подались. В Вятку хаживали, в Нижний Новгород и даже в саму Москву. Теремов да церквей наставили – не считано. Нынче люди-то ходят, глядят и удивляются, мол, экие мастера были, топором да долотом такую красоту поднимали. Должно быть, каким-то особым секретом владели. А то невдомек, что мастерили-то лапотные вятские мужики с худородных земель, и весь секрет в том, что человеку обязательно надо к чему-то руку приложить, чтобы красота была. Землю ли обиходить, избу ли срубить да украсить… Коли у вятских земля не родила, вот они и ставили красоту по людям да по чужим городам.
   Так бы и жили вятские на Пижме, да новая суета случилась, какой и не видывали. Вышел столыпинский указ и всю жизнь-то поперепутал. Пока общество голову ломало, дошлые мужики хутора себе взяли и отошли от Стремянки. Землю-то свою пряслами огородили, куда ни сунься – везде хуторские. То скотину будто бы за потраву загонят, то за дровами в лес не пускают. И эдак озлились на своих же стремянских. Оно и понятно: когда люди-то поодиночке в лесах живут, сами будто лешими делаются. С той поры и пошло: хуторяне богатеют, а общество все больше задницами сверкает.
   Лугов на Пижме и так не хватало, скотину, бывало, ржаной соломой кормили, а тут хуторские чуть не все покосы меж собой разобрали и тоже огородили. Глядя на такое неслыханное дело, мужики сломали прясла и косить приступили, потому и распря вышла великая. Обществом-то хуторян одолели, конечно, согнали с лугов и свои стога поставили. Да хуторские после этого будто озверились. Алешку Забелина где-то поймали и едва только насмерть бичами не засекли. Алешка-то ни в чем не виноват, он в то время в городе учился и в Стремянку разве что гостевать к родителям наезжал. Задумчивый он был, Алешка-то, по лесам ходил, цветы нюхал да птиц слушал. Его и бить-то грешно было, как у хуторских рука поднялась? Видно, когда человек в одиночку-то живет, рука у него только на зло подымается, на красоту-то ее не хватает, коротка.
   Пока Алешка отлеживался, один хутор ночью загорелся. Хуторянин-то сам тушил-тушил, да и заорал благим матом, а стремянские огонь-то видели, но не побежали тушить. Алешка, когда одыбался, и говорит, мол, все погорим, коли зло на зло творить станем, всем только худо будет. Надо бы уходить отсюда, на новые вольные земли ехать, в Сибирь. Мол, переселенцам и ссуду дают, и по чугунке за казенный счет везут. Мужики сошлись и давай про Сибирь толковать. Вроде и боязно от Пижмы-то отрываться, избу бросать, землю какую ни на есть, но Алешка дело сказывает: раз уж стенка на стенку с хуторскими пошли, нечего добра ждать. К тому же дозналось начальство, будто Алешкин родитель хуторского-то спалил. Забили родителя в кандалы и погнали не куда-нибудь – в Сибирь. Решило общество послать старика Вежина с Алешкой, чтобы они в Сибири-то хоть место посмотрели да какой там народ разведали. Про Сибирь тогда всяко говорили, будто и лета там не бывает, и солнышко больно уж тусклое, а народ живет – не приведи господь: каторжные со всей России да дикие черные люди.
   Долго ездил Алешка и назад-то один вернулся. Старик Вежин по дороге помер, остался лежать в сибирской земле. Алёшка с собой пшеничный каравай привез, отогрел у себя на животе да пустил по рукам. Вятские хлебушек ломают и диву даются. Мягонький он, белый, сроду такого не едали. Алешка же про Сибирь толкует, мол, другого там и не едят, лаптей не знают, а заместо подсолнуха кедровые орехи лузгают. И земля там черная, и места хорошие, и народ все больше русский, православный. Которые раньше-то из других губерний переселились, теперь так зажили – рукой не достанешь. Ну, вятские и засобирались. Дворов сорок продали скотину, побросали избы и на казенных подводах в Котельнич поехали, на чугунку. Посадили их там в поезд, батюшка молебен отслужил и отослал с богом.
   Чугунка-то, она хоть и прямая дорога, а суеты-то на ней уж поглядели так поглядели. Народ на ней всякий, и куда только не едет. Больше в Сибирь тогда подавались, на какой станции ни спросишь, кроме вятских-то, и черниговские, и воронежские, и псковские.
   Выгрузили вятских на сибирской станции, посадили на казенные подводы и повезли. В какой деревне ночевать ни остановятся, мужики скорей к старожилам, про земли спрашивать, про хлеб. Старожилы в Сибири – народ молчаливый, хмурый какой-то, толком сроду не скажут. А жили они крепко, пахали помногу, одних только лошадей по пяти на хозяйство держали. Ходят эдак чинно, сапогами скрипят, на вятских лапотников вроде и смотреть не желают, мол, говорливые больно, несерьезные да и говорят чудно – окают, цокают и все слова нараспев, так что без привычки-то не поймешь. Пока на место ехали, кое-кто уж и коней купил, коров. Земский чиновник привел вятских на берег реки, указал кнутовищем на другой берег, дескать, вон земля ваша, лешаки, пашите, сколько влезет. А весна была, вода дурная, и берег все валится, валится – страшное место показалось, страшней, чем в России. Чиновник-то назад уехал, и остались вятские на голом берегу. Переехать бы надо, а лодок нет, и ни одной деревни близко. Развели цыганские костры, ночевать стали. А ночью-то медведь пришел и давай скотину пугать. Бродит вокруг, орет – до утра-ти и не уснули. Бабы уж голосить было начали, мол, в эдакое страшное место привезли и бросили, пропадем ведь, пропадем. И уж вольной земле не рады. Назад пути нет, деньги потрачены. Мужики тоже загоревали, пыл-то прошел. Тут и вспомнили Алешку Забелина – он виноват! В эдакую тайгу завел! Хотели уж в оборот взять, но утром приплыл на обласке парнишка-кержак, стрелил медведя и посулил мужиков с лодками прислать. Приплыли кержаки на больших лодках – молчаливые, бородатые – лешаки, да и только. Поглядели на вятских, головами покачали. А самый старый и спрашивает: