Сергей Алексеев
Рой

1

   Он давно изучил характер каждой собаки на пасеках, знал их в «лицо», как, впрочем, и собаки знали его. Он щадил их, даже в какой-то степени оберегал, потому что порви он в горячке какую‑нибудь очень уж назойливую собачонку, как немедленно появится новая, с неизвестным характером и повадками. А надеяться, что новенькая будет трусоватой, не приходилось, поскольку лайки в здешних местах славились храбростью и азартом, да и худых, робких псов на пасеках попросту не держали. Он понимал и то, что за порванную собаку, возможно, последует мщение хозяина, и кто знает, удастся ли на сей раз уберечься от пули?
   Собаки в свою очередь хоть и проявляли рвение и азарт, когда он забредал на пасеки, хоть и хрипели от ярости, но тоже щадили его и не особенно-то старались остановить, закружить в буреломнике и подставить под выстрел хозяину. Недюжинным собачьим чутьем они понимали, что на смену старому знакомцу придет чужой, бог весть какого нрава и характера, скорее всего молодой, гонористый и дурной. Свято место пусто не бывает не только среди людей, но и в природе. Слишком мало оставалось в лесах таких малолюдных и медовых мест, чтобы пустовать ему. Человек по своей самоуверенности считал, что преданней собаки никого нет на белом свете, но, как всегда, ошибался, потому что любой, даже самый захудалый пес все-таки оставался зверем и подчинялся звериным законам.
   То было тайное соглашение, своего рода договор о добрососедстве на паритетных началах, достигнутый в глубокой древности и вживленный в звериное сознание на уровне инстинкта.
   Медведь был старый, не раз стрелянный. Первую пулю он заработал еще пестуном, когда их с маткой подняли из берлоги. Она сидела в мышце у правой лопатки, давно уже обволоклась жиром и теперь беспокоила лишь вёснами, когда он, голодный, вонючий и полуоблезлый, выбирался на свет божий. От пули болела лопатка, спина; тугая, ноющая боль стреляла в лапу, мозжило подушечки пальцев. Зверь, ковыляя на трех, быстро уставал, часто садился по-человечески на колодину и качал перед мордой больную лапу, будто дитя. Однако скоро нагуливал жир, и боль утихала до следующей весны.
   Второй раз его стрелял мальчишка. С испугу влепил заряд дроби почти в упор и убежал. Дробь изорвала кожу на голове, в клочья разнесла ухо, но ничего больше не повредила. Рана заживала долго. Он не мог зализывать ее и, зачервивевший, больной, полуголодный, остался в зиму шатуном. Он давил в основном собак – тогда пасек и гарей в помине не было, – несколько раз забирался на скотокладбище, но в трупную яму не спускался: слишком глубока оказалась. Обилие пищи было рядом, стоило только съехать на заднице метра на четыре вниз, но сытость грозила смертью. Тощий и свирепый, он просиживал у ямы ночь и с рассветом, увлекая за собой деревенских собак, распахивал снега в сторону леса. Собаки настигали его, драли за «штаны», утопая, пытались отрезать путь по глубокому снегу, он шел, не обращая на них внимания, чтобы пуще разозлить и увлечь подальше в лес. Там он неожиданно и резко бросался на них, давил одну-двух – остальные вмиг убегали – и останавливался завтракать. Дважды за эту суровую зиму на него устраивали облавы, пытались выгнать из трущоб на луговины, где меньше снегу и где может держать собака, однако он уводил охотников за собой еще глубже в леса, путал следы.
   Тогда он получил третью пулю в мякоть задней ноги. Пуля прошла навылет, однако кровь на снегу возбудила в людях какой-то нечеловеческий азарт. Лишь от великого голода он мог гнать добычу так, как гнали его в тот раз. Всю ночь он кружил по буреломникам, останавливаясь, чтобы полизать кровоточащую рану. И победил – ушел.
   И всю ту долгую зиму у него болела первая, детская рана у правой лопатки.
   Четвертая пуля достала нынешней весной. Согнанный людьми со своей территории, он вовсе не считал ее пропавшей. Его владения, хотя здесь были пасеки, люди, собаки, лошади, оставались его владениями, которые он постоянно обходил, промышляя малиной, смородиной, реже драл лосей – уже не по зубам были крупные самцы и самки, да и не по силам. Главной пищей летом был мед, воск и сами пчелы. Он обходил свою землю, собирал дань и одновременно оставлял меты – «охранные грамоты», нацарапанные на сухостойных елях и молодом осиннике. А поскольку к старости он был ростом больше сажени, если становился на задние лапы, то его меты имели крепость и вес по всей округе. Если, случалось, забредал какой малолетний неуч-шалопай, то выпроваживался с треском и надолго забывал дорогу к пасекам.
   На зиму он ложился в берлогу, отрытую несколько лет назад в заповедной и труднопроходимой части тайги. Сюда не забредали ни люди, ни собаки; тайга на многие десятки километров была сухостойная, мертвая. Когда-то сибирский шелкопряд начисто свел огромные площади кедрачей и ельников, иссушил их на корню, в два года уничтожив хвою на деревьях. Отсюда ушли звери, улетели птицы, и лишь весной в мертвую тайгу во множестве собирались дятлы – добывать червя-подкорника. Полуголодный медведь бродил по сухостойной, пустой, как бубен, тайге-шелкопряднику, ел траву, ягоды и корни – пищу легкую и не очень-то пригодную, чтобы нагулять жиру на зиму. Однако все равно не покинул бы своей территории, не начнись тут великие и бесконечные пожары. Прошатавшись лето на чужбине, он вернулся на свою землю и не узнал ее. Шелкопрядники во многих местах выгорели так, что исчезли последние обитатели – мыши. На пожарище с черными высокими пнями ветер поднимал золу и пылил ею по всему белому свету. И все-таки он вырыл берлогу.
   Спустя год, когда на гарях появились молодые осинники, стали заходить лосихи, понемногу начали возвращаться зайцы, а потом откуда-то хлынуло воронье. Стаи этих птиц носились над землей – изуродованной, обожженной, и крик их было слышно за многие версты.
   Потом гари бурно заросли кипреем-медоносом, и скоро на законной и многострадальной территории зверя, в разных ее местах, возникло полтора десятка избушек с пасеками, и с каждым годом количество их прирастало, расширялись левады с ульями, натаптывались тропы и дороги, отвоевывая у медведя жизненное пространство. Но вместе с пасеками, с беспокойством от собак и людей настали благодатные, медовые времена. Все лето он кормился возле пчел, как издревле повелось в его медвежьем роду, а на зиму ложился в берлогу.
   Но прошлым летом и неподалеку от берлоги появились люди, пришли смело, по-хозяйски срубили большой дом, баню, выкопали омшаник, расставили пасеку и уехали. Остался только один человек, с собакой и мотоциклом. Медведь несколько раз подходил к палатке, обнюхивал свежие пни, поваленные лесины и ощущал беспокойство. Каждый раз его брала собака, люди выскакивали с ружьями, палили наугад во тьму и возвращались. Но собака, не знавшая местных законов, преследовала его до самого утра. Он дразнил ее и, когда надоедала игра, уходил давно проверенным способом, позволял себя жамкнуть за «штаны», а потом стремительно убегал, делая петли. Собака, с забитыми шерстью носом и пастью, тут же теряла след. Появление соседа он перенес довольно спокойно. Берлога была километрах в трех от избы, среди буреломника и лабиринтов из сухостоя, непроходимых для человека, поэтому он залег вовремя. Весной же, маясь от боли в лопатке, он поднялся и пошел в обход своей земли. В шелкопрядниках еще лежал снег, трава только-только пробивалась на солнцепеках, прошлогодней ягоды не было – голодная весна. На гарях же травы было вдосталь. Там сейчас паслись сохатые с телятами – пища легкая и полезная после спячки. Но недалеко от кромки гари, в пихтовом трущобнике, он набрел на вспухшую тушу лося. Удача была редкая, подкисшее мясо возбуждало жор и стремление скорее освободиться от застарелой боли.
   Неделю он жил возле туши. Нажравшись, убредал к краю гари, где стояла изба нового соседа, прятался в чаще и подолгу наблюдал. Человек с утра до ночи копошился возле дома, рубил лес, строгал, потом выставлял пасеку. Жажда поесть меду была велика, но медведь знал, что в ульях почти пусто. Изредка собака чуяла его, поднимала лай, и тогда он спокойно уходил со своего поста к туше.
   Спустя несколько дней, лежа на бугре возле избы, он увидел, как человек, привязав собаку, взял ведро и пошел в шелкопрядники. Медведь уже приготовился защищать свою добычу, но человек, не доходя до нее, остановился, побрякал ведром по завалу буреломника, и вдруг там вспыхнуло пламя. Ветер сразу подхватил его, раздул, разметал по иссохшему дереву, и вал огня стремительно покатился в глубь шелкопрядника, в сторону от берлоги, прямо к месту, где лежала лосиная туша. Погода была преддождевая, с севера гнало низкие тучи, и к вечеру должен был хлынуть весенний ливень.
   Медведь сразу же забыл и о человеке, и о недоеденной туше, и о том, что не улеглась еще боль в лопатке. Огня он боялся больше всего на свете, больше, чем облав и сухих коротких выстрелов. Он бросился вдоль опушки гари, круша валежник и перемахивая через весенние речушки. Запах дыма преследовал его, и пока нагонял этот запах, инстинкт подсказывал – бежать. Вгорячах он выскочил на прогалину, где чуть не сшибся с сохатиной маткой о двух телятах, отпрыгнул в сторону. Потом угодил на пасеку, неведомым образом проскочив вспаханную полосу – противопожарную, которыми были обведены все пасеки и которые он днем никогда не переступал. На пасеке он чуть не налетел на людей, неожиданно появившихся из высокой прошлогодней травы. Люди заорали на него, замахали руками, один поднял топор, но медведь и не думал нападать. Он сшиб пустую кадку и под брех собак ринулся в глубь гари.
   Только к вечеру, после ливня, запах дыма исчез. Однако он еще несколько дней не решался вернуться в свой угол и свирепел от голода. С той стороны все еще потягивало свежей гарью, и в зверином сознании клубился запечатленный памятью пожар.
   А когда все-таки вернулся, то не мог узнать места. Огонь выпалил огромную площадь; сгорели буреломники возле берлоги и остатки лосиной туши. Он поглодал обугленные кости, поревел, разгребая головни и пепел, измазался в саже и побрел в поисках пищи. Но все живое ушло от огня, подросшая было трава выгорела. Прошатавшись до вечера, он вышел на кромку старой гари, к избе, обнесенной пряслом и противопожарной полосой. Пища была рядом: ровные шеренги ульев заполняли широкую зеленую поляну, но был еще день, был свет, и ступать за полосу свежей земли казалось опасным. Однако голод и боль в лопатке притупили это чувство.
   Он подкрался к пасеке с подветренной стороны по высокой прошлогодней траве и улегся возле прясла. Ни человека, ни собаки видно не было, хотя запах их был опасно силен и неистребим. Протиснувшись под жердиной, он ступил на территорию пасеки и подкрался к крайней колодке. Теперь уж медлить и осматриваться было нельзя. Привычным движением он скинул крышку, опрокинул улей набок и стал выедать рамки вместе с пчелами. Меду было мало, но зато густо и много белой, невызревшей пчелиной детки, которая на вкус слаще меда и даже материнского молока. Морда и язык горели от укусов, но это лишь напоминало благодатные медовые времена и усиливало жор.
   Он не заметил, как на пасеку вышел человек, на мгновение остолбенел с открытым ртом и осторожно попятился назад…
   В этот раз спасла собака. Она заполошно вылетела в леваду на несколько секунд раньше, чем появился человек с ружьем, и, захлебываясь в лае, бросилась к зверю. Тот кубарем откатился к пряслам, вынес на плечах целый пролет и скрылся в прошлогодней траве. Вслед, один за одним, прогремело пять хлестких выстрелов, но все мимо.
   Сытый и довольный, он скоро отвязался от собаки и ушел в глубь свежей гари. Инстинкт с неистовой силой тянул его туда, где в заповедном углу он столько раз отдыхал после сытной и сладкой пищи. Но кругом вместо покойных буреломов лежали только огарки деревьев, угли и пепел. Так и не найдя пристанища, он убрёл на узкую полосу уцелевшего шелкопрядника недалеко от избы и залег до утра. А утром он вышел на бугор, откуда наблюдал за пасекой, и увидел, что человек привязал собаку посередине левады на длинную цепь, завел мотоцикл и уехал. Сосед был неопытным в пасечных делах и, по сути, оставил на разграбление всю пасеку вместе с собакой. Медведь безбоязненно спустился с бугра и залез в леваду. Привязанный кобель заливался лаем, скреб лапами землю, душился на ошейнике.
   Медведь же перевернул улей и стал жрать.
   И вдруг собака умолкла. Натянув цепь до отказа, легла на землю и, положив голову на передние лапы, принялась зорко наблюдать за медведем, вкусно облизываясь. Ее гипнотизировала чужая еда‑добыча. Она вновь стала зверем, и перед ней был более сильный хищник, который, конечно же, не уступит своей пищи, и остается только лежать, смотреть и глотать слюнки.
   Медведь на сей раз осилил лишь один улей и, отягощенный пищей, пошел к избе. Собака снова захрипела от злобы. Теперь она пыталась защитить жилье хозяина, а значит, и свое жилье. Медведь мог очень просто задавить ее, но в силу уже вступило соглашение о добрососедстве.
   Он обошел избу кругом, попихался в запертую дверь и с неожиданной злостью вынес ее вместе с косяками. Запахи человека, железа и пороха уже не смущали его; наоборот, их яркость и сила будоражили, вызывали ненависть. В сенцах он перевернул бочку со старым медом, полизал, погрыз его, затем порвал мешок, выпустив тучу белой пыли, тоже попробовал на вкус, но мука после меда не понравилась. Зато он добрался до мешка с солью и поел ее с удовольствием. Повалявшись напоследок в муке, он сунулся в избу. Медведь обнюхал углы, полизал шкаф с посудой, затем сунулся мордой в кровать, но здесь так пронзительно пахло человеком, что он отскочил и заворчал. И тут он заметил небольшой круглый предмет на стене, блестящий на солнце. Он поднялся на задние лапы, обнюхал, облизал его и, сорвав со стены, долго вертел в лапах, сидя посередине избы…
   Едва медведь вывалился наружу, как угодил на собаку. Та перегрызла кол, сорвалась вместе с цепью и теперь яростно бросилась на погромщика. Медведь неторопливо пересек леваду и направился к противоположной полосе. Длинная цепь мешала преследовать, и собака отстала, заскулила от бессилия. Повертевшись возле минполосы 1 , она вернулась на пасеку, зашла в сени и начала слизывать с пола муку.
   А сытый зверь уснул в полосе шелкопрядника. Он не слышал, как на пасеку приехала машина с людьми, как люди, наскоро осмотрев погром, зарядили ружья и, пустив лаек по следу, начали облаву.
   Он проснулся оттого, что собаки были рядом и облаивали его с хрипом и злобой. Он отмахнулся от них и не спеша поковылял в глухой чащобник, где его трудно держать собакам и куда вряд ли полезут охотники. В этот момент с трех сторон полыхнул ружейный залп, и медведя откинуло под выворотень. Он тут же вскочил и, свирепея от резкой боли, пронзившей грудь, не разбирая дороги, кинулся по бурелому. Следом вразнобой заухали выстрелы, закричали люди, завизжали собаки, а он, роняя из пасти кровь, лез в гущу шелкопрядников. Он орал, круша колодник и молодые осинники. Но вот кончился сухостой, и впереди потянулась ровная, как ладонь, свежая гарь. Охотники тем временем окружали: голоса раздавались со всех сторон.
   Медведь остановился на краю полосы шелкопрядника и уже не замечал собак. Собаки были с разных пасек и знали, что здесь для них – чужая территория, и это затмило закон о добрососедстве. Тем более дразнила и приводила в ярость горячая медвежья кровь на горелой земле. Здесь можно было все, и они рвали, повисая на «штанах», забивая глотки шерстью. Они старались выгнать его на чистину, закружить и отдать под пули хозяев.
   Он лег, вытянув лапы, прижал голову к земле. Собаки разом отскочили. Они-то знали, что сулит такое смирение. Облавщики между тем подходили на лай собак, громко переговаривались. Он ждал момента, слизывая с земли собственную кровь. Вот человек приблизился на расстояние выстрела, поднял ружье, но стрелять было не в кого. В траве мелькали лишь собачьи спины. Человек пошел прямо на него, а он следил не за человеком – за ружьем в его руках. И собаки залаяли азартнее, выказывали зверя – вот он! вот!
   Оставалось шесть сажен, когда человек остановился и поднял ружье. В этот миг медведь стремительно выскочил из травы и скачками ринулся на человека. Тот выстрелил и прыгнул в сторону. Медведь пронесся мимо, увлекая собак, помчался через гарь к далекому шелкопряднику. Следом бестолково загремели выстрелы…
   Только глубокой ночью медведь оторвался от собак и ушел к кромке живого леса. Изнемогший, захлебывающийся кровью, зверь сделал несколько петель и залег на самой границе своей законной земли.

2

   Взяток с акации был сильным: не прошло и недели с начала цветения, а уж соты полные. Испарение и запах меда были настолько мощными, что как-то враз заглушили, растворили в себе вездесущий и едкий запах гари. Ровный, монотонный гул пасеки стихал лишь на короткие часы летней ночи. Огрузшие взятком пчелы с лёта падали на крыльца ульев, как уставшие в поле мужики. А на подходе уже был полевой осот, и главный медонос – кипрей – выгнал стебель и набрал цвет. В колодках не хватало свободных сотов, и пчелы покусились на святая святых: выбрасывали детку вон, заполняя ячеи нектаром.
   В тот день с утра Василий Тимофеевич Заварзин, выкашивал траву на точке и увидел под летками ульев белых, еще не пропавших на солнце личинок. Он повесил косу на прясло и пошел готовить медогонку. Пока снимал с чердака фляги, таскал из склада сушь – рамки с пустыми сотами, пока раскочегарил дымарь, из левады прибежал Артюша и заорал, выкатывая глаза:
   – Батя! Рой! Рой идет! Туча!
   Заварзин выругался про себя и припустил на пасеку.
   Над ульями металось облако пчел. Оно то зависало на месте, собираясь в шар, то разносилось рваными охвостьями, эдакими вездесущими руками-щупальцами, словно проверяя пространство вокруг себя. Рой искал матку; ее же искали трутни, прошивая насквозь мельтешащее облако. Они вовсе не были бесполезными или ленивыми, как считал всегда человек. Они не жили и не могли жить на дармовщинку, за счет чужого хребта – они исполняли свое предназначение, как, впрочем, исполняет его матка. Они продлевали род своей семьи, и в этом был высший смысл их жизни.
   Если трутни метались по рою, значит, матка еще не вышла из улья. Василий Тимофеевич определил, откуда выходит рой, и присел к летку колодки. Вот бы матку поймать! И тогда бы пчелы пометались и, успокоившись, вернулись назад. Жалко было в пору хорошего взятка ослаблять семью, тем более что на корпусе уже стоял меловой крестик – мета, что из этой семьи нынче уже сходил рой. Пчелы у Заварзина отличались особым нравом: обычно на пасеках, если есть взяток, ни одного роя не выходит, тут же словно сдурели. Нет работать и таскать мед – роятся каждый день. Из каждой семьи по два-три роя уходит, причем один за одним. Пчел в улье – пригоршня остается, уж и делить-то нечего! Ан нет! Снова разделились, разобрали шапки, как мужики после драки, и разошлись чужими. По науке и собственному опыту Заварзин знал, отчего происходит роение: в семье появляется молодая матка, а вдвоем со старой им – как двум медведям в одной берлоге не улежаться. Жизнь у пчел, хоть и говорят, что неразумная, однако столько в ней чудес, которые ничем больше, как разумом, не объяснишь. Пчеловоды советовали Заварзину поменять маток – взять с других пасек: мол, в матках все дело, от них такая ройливость, но чем больше Василий Тимофеевич наблюдал за своими бунтующими пчелами, тем сильнее убеждался, что матки-то здесь ни при чем. Дело было в самих пчелах. Это они с какой-то неистребимой настойчивостью, словно предчувствуя свою пчелиную беду, словно подстраховываясь на будущее, один за одним закладывали в сотах маточники – специально расширенные и увеличенные гнезда, куда потом матка откладывала обыкновенное яйцо. Это они, пчелы, из этого яйца выкармливали новую матку. Из других точно таких же выходили пчелы, из этого – матка. Разве это не чудо?
   Вначале Заварзин, проверяя ульи, нещадно вырезал маточники с высевом – верный способ предупредить рой, однако пчелы вскоре сооружали новые, и так шло бесконечно. Потом он понял, что пчелы беспокоятся, что они попросту боятся остаться без матки. И, поверив в их боязнь, он поверил в разум пчел.
   Заварзин сидел возле летка. Лавины пчел, нагруженных про запас медом, вытекали из улья, разбегались по прилетному крыльцу, словно люди от бедствия, и взмывали в воздух. Попробуй, заметь тут вовремя матку, разберись в этой каше! Глаза вдруг заслезились, зарябило от мелькания пчел; Василий Тимофеевич протер их кулаками, склонился ниже. Вот же как устроено! Старая матка берет с собой половину семьи и уходит из дома. По-хорошему-то, по-людски, она бы в улье остаться должна: все-таки родительница, хозяйка. Но нет же, еще молодые матки вылупиться не успели, по маточникам сидят, а старая уже чует и скорей-скорей от своих питомиц. Ведь и избу свою обжитую оставляет, детишек своих, насеянных в ячейках, мед, рамки и летит черт-те куда! Ей бы молодежь выпроводить – пускай самостоятельно жить начинают, работают, богатеют, – а она сама норовит улететь. Вот и скажи потом, что человек умнее и благороднее всех в природе…
   Василий Тимофеевич думал так и чувствовал, что напрасно торчит у летка, но уж слишком жалко отпускать рой и разрушать семью. За последние несколько дней он проморгал уже два роя: не прививаются, хоть ты лопни. Пополощутся над пасекой – и подались искать новой доли где-нибудь в шелкопрядниках. Ведь и привои – обожженные деревянные грибки – стоят по всей пасеке, и пустые ульи с сушью и медом: заселяйся и живи. Все равно уходят…
   Заварзин плюнул, сбегал к складу и, схватив две косы без черенков, загремел, забренчал ими. От резкого шума рой должен был привиться скорее, но тут хоть в колокола бей – без пользы. Бросив косы, Василий Тимофеевич принес ружье и, подняв стволы, выпалил дуплетом. Рой метнулся в сторону, сгустился, но затем вновь рассеялся: похоже, намеревался уйти в шелкопрядники.
   – Тащи патроны! – крикнул он Артюше. – Уйдет!
   Артюша, пригибаясь и отмахиваясь от пчел, принес патронташ и моментально исчез. Он уже три года жил на пасеке, но пчел боялся как ребенок. Заварзин расстрелял десяток патронов, однако рой поднялся и пошел над гарью. Оставался последний способ удержать и посадить его – привой на длинной жерди. Василий Тимофеевич сбегал за ним к пряслу, поднял привой, как знамя, и пошел на рой.
   Он пихал его в самую гущу пчел, подставляя им грибок – садитесь, пожалуйста! – однако рой уклонялся от привоя, и все дело было в старой матке. Если бы она села, ее семейство немедленно последовало бы за ней. Матка же упорно тянула пчел от родного дома. Заварзин с привоем в руках некоторое время бежал за роем, натыкался на ульи, на пни, пока не врезался грудью в прясло. Здесь он бросил привой, перелез через изгородь и побежал, не выпуская из вида пчелиное облако: может, одумаются, сядут где… Высокий кипрей стегал по липу, путал ноги, прошлогодний малинник драл штаны, как колючая проволока; он несколько раз спотыкался, пока не выбежал на минполосу, а там махнул рукой и пошел назад.
   Артюша сидел около избы и, держась за щеку, жалобно стонал: его все-таки укусила пчела.
   – И этот ушел, – сказал Заварзин, опускаясь рядом. – Чего они нас не любят, Артемий?
   – К нему на пасеку полетели, – простонал Артюша. – Он поманил, они и полетели…
   – Кто он-то?
   – Да медведушко, – протянул Артюша. – Он ведь оборотень, он все может. Завел, поди, пасеку в лесу да подманивает наших.
   – Пошли искать, – сказал Заварзин. – Жалко, замерзнут зимой.
   Он взял берестяную роевню, сунул топор за опояску, Артюше вручил пилу на случай, если придется валить сухостоину с роем, и подался в сторону шелкопрядников.
   Даже в вёдро, при светлом солнце и тихой погоде, мертвый лес казался сумрачным, жутковатым. Где-то скрипело, ни с того ни с сего вдруг падало дерево, внешне крепкое и звонкое, если стукнуть топором; и пахло здесь гнилым деревом, прелью, грибами поганками. Но самое неприятное, что шелкопрядник не шумел и при сильном ветре; только скрип, скрежет и костяной стук. И к этому надо было ох как привыкнуть после живого-то леса! Пожары не щадили ничего живого, что с таким трудом вырастало и рождалось здесь. Случалось, горела земля, самый ее нежный и драгоценный слой. Горела без пламени и треска, дымилась месяцами, пока осенние дожди или зимние снега не гасили последнего очага. Выгоревшие серые пятна на земле в Стремянке назывались ожогами.
   Заварзин с Артюшей прошли через гарь, тянувшуюся километра на три от пасеки, и ступили в шелкопрядник. Артюша то и дело запинался, цеплялся, шарахался в стороны, и пила на его плече жалобно позванивала. В шелкопряднике он стал жаться к Василию Тимофеевичу, наступал на пятки и озирался. Его пугал не сам мертвый лес, а отдельные сухостойные деревья. Увидев высоченную ель, он вытягивал дрожащую руку, говорил шепотом, выкатывая глаза:
   – Батя, гляди!
   Заварзин глядел, и ему тоже становилось не по себе. Сухие ели походили на скелеты, подпирающие небо выбеленными костями. Но пугало не это сходство, а неестественность обступающей со всех сторон безжизненности, словно в кошмарном сне.
   – А что смотреть-то? Что? – шепотом спрашивал Заварзин.
   – Дак дерево!.. Засохло, а растет.
   Сухостои и впрямь, казалось, будто выросли.