Страница:
– Короче, думай. Мы тебя не зря всей семьей выучили. Вот и думай, что делать. Сроку – сутки. Я завтра заеду. А письмо еще почитай, полезно будет.
Он ушел в переднюю, начал крутить замок, как всегда, в другую сторону. Пыхтел, тихонько ругался.
– Погоди, – окликнул Сергей. – Погоди… Мы так и не договорили… Как тебе живется-то?
– Как? Вот так! – бросил Иона. – Хорошо живется!
– Ты бы остался, переночевал… Поговорили бы.
– Мне завтра с шести вагоны подадут на загрузку. Я уж лучше на работе… чем тут. Меня не ищи. Завтра сам буду.
Он вышел, прихлопнул дверь, но она отошла со скрипом, и в щель потянуло уличным холодком. Сергей запер ее и поплелся на кухню.
Неизвестно, что помогло – письмо, брат или коньяк, но усталость слетела. Он почувствовал бодрость, почти такую, с которой садился писать статьи: от возбуждения подрагивали руки, в квартире казалось тесно, душно. И, лишь распахнув окна, можно было работать. Он перечитал еще раз письмо, взял веник с совком, начал подметать, собирая и раскладывая по местам вещи. Однако ощущения чистоты не было. Тогда он пропылесосил ковер на полу, тахту, расставил посуду в шкафы, убрал книги со стола и кресел, протер пыль. И все равно свежести в квартире не добавилось. А когда снял с окон и дверей шторы, то вообще испортил маломальский порядок: теперь казалось, любой прохожий мог заглянуть с улицы. Вдруг его осенило – нужно вымыть пол! Именно с пола начинается чистота! Паркет кое-где зашаркался до черноты, в других местах, наоборот, желтел светлыми пятнами. Отмыть его, и будет чисто!
Сергей налил воды в ведро, взял на кухне самый большой нож и, намочив паркет, начал скоблить. Он скреб и вспоминал, как делала это мать в их стремянской избе. Пол мыли раз в неделю, тогда еще не крашенные половицы мать заливала водой, размачивала поверхность, а потом скоблила, посыпая чистым, речным песком. Работа длилась несколько часов, но потом было так приятно пройтись босиком. Желтые половицы казались мягкими, бархатистыми, ласкали подошвы. Древесная мякоть выскабливалась быстрее, чем сучки, и поэтому они слегка выступали из пола, делая его волнистым.
Сергей отскоблил весь коридор, несколько раз протер его мокрой тряпкой, затем еще раз отжатой и сел на Викин стульчик у двери. Пол засиял желтым светом, паркетины сливались между собой, и создавалось обманчивое ощущение половиц. Он обмыл ноги тут же, в ведре, и, ступая осторожно, пошел по коридору. Он прислушивался к своим ступням, но ничего, кроме стыков между паркетинами, не чувствовал. Прошелся взад-вперед, заметил, что натоптанная полоса черноты посередине смылась не до конца и проступала из глубины дерева.
И не было приятного ощущения, как не было и самой чистоты.
Сергей выискал в беспорядочной груде обуви на полке старые шлепанцы и, оставив ведро с грязной водой у двери, лег на тахту. Осмотрел, ощупал свои подошвы: кожа была чувствительной, нежной и желтой, как только что отскобленный деревянный пол. Ему вдруг захотелось плакать. Уткнуться, забиться в уголок и реветь, как ревелось только в детстве. Но в детстве-то Сергей как раз плакал очень редко, от самой жестокой ребячьей обиды мог отойти в сторонку, постоять с зажмуренными глазами и кривящимся ртом, перетерпеть, проглотить слезы. Это у Ионы глаза на мокром месте были, чуть тронь – часа два не успокоишь. Отец, бывало, за ремень брался, чтоб тот реветь перестал. И если плакал Сергей в детстве, то не от боли и обиды, а по причине совсем непонятной даже для самого себя. Вдруг накатит волна, и ни с того ни с сего защемит какая-то вселенская жалость.
Сейчас ему захотелось плакать, но слез не было, только настроение. Как хорошо было в детстве! Как сладко ревелось!..
Он вскочил с тахты и бросился в переднюю. Была еще одна живая душа – дог Джим, который сейчас наверняка не только плакал – выл от голода. Джим уже полгода жил в гараже: пришлось перевести его туда, чтобы освободить жизненное пространство. Квартира оставалась прежней, двухкомнатной, но почему-то становилась тесноватой. Вроде и мебель та же, и вещей не приросло, а такое ощущение – не развернуться. Последние полгода он стал работать больше ночами, нужен был свой угол в квартире, но ничего, кроме кухни, не оставалось. Вика подросла, ей тоже требовался уголок. Джима переселили, но проблема осталась… Может быть, не в площади было дело?
Сергей достал из холодильника брикет мороженой рыбы, отыскал в кармане плаща ключи – и побежал в гараж. Последнее время жизни в квартире Джим начал выть: скорее всего, тосковал. Вика жила у бабушки в Новосибирске, и они, Сергей и Ирма, освобожденные, являлись домой только ночевать. Нет, соседи не жаловались. Они лишь говорили, встречая на лестнице:
– А у вас собака опять выла.
Сергей пробежал два квартала по ночному городу, свернул к пустырю, где лепились гаражи, и сразу же услышал вой – негромкий, тоскливый и вместе с тем гулкий, будто в колодце. Он отомкнул. дверь. Джим ткнулся в ноги и замер. На рыбу даже внимания не обратил.
– Ну что ты воешь? Что? – спросил Сергей и погладил дога по спине. – Туго, брат? Туго… Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду…
Он бросил рыбу в угол, к подстилке, и заметил, как из шерсти собаки сыплются искры: голубые, покалывающие ладонь.
– Вот и все. Мир и покой на твоей душе. Так? Нет?.. Погулять хочешь? Полаем при луне, а?
Имя собаке было дано Ирмой. Она когда-то защищала дипломную работу по Есенину. Джим гулять не захотел, ушел в свой угол. Не включая света, Сергей забрался в машину и налег грудью на руль. Ветер покачивал дверь гаража, и откуда-то доносился собачий вой: похоже, еще один бедолага маялся в каменном мешке.
Ехать в отпуск к отцу Сергей собирался и нынешним летом. Но весной Ирма затеяла обмен квартиры. Точнее, она нашла вариант – трехкомнатную в госфонде, но с доплатой в тысячу рублей. Таких денег не было. Ирма настаивала, чтобы он съездил к отцу и попросил.
– Он у тебя все понимает и даст, – убеждала она. – Тебе же негде работать! Не для роскоши же берем! От нужды. Что стесняться? Съезди, пока дороги не развезло.
– Не надо брать у отца, – бубнил Сергей. – Сколько можно? Неудобно, понимаешь? Не могу.
– Ну возьми в долг. Скажи, вернем.
– Мы возвращали когда-нибудь? Что обманывать-то?.. И так в долг живем, назанимались. Не знаю, у нас в Стремянке бы…
– Что у вас в Стремянке?! – взорвалась Ирма. – Папа – миллионер, а он… а тебе неудобно?! Сам сидишь на кухне, никаких условий, но попросить стыдно ему, видите ли… Когда мой папа тебе помогал – ничего. Не стыдно было!
– Стыдно! – крикнул Сергей. – Сквозь землю бы провалился… и давай больше ни слова о деньгах. Я могу и на кухне работать. А то и в сортире…
– Нет, ты не вятский лапоть, не тюха! – Она говорила в лицо. – Ты себе на уме мужичок. Все вы себе на уме. Все! Простачками прикидываетесь!.. Не знаю, что ты будешь делать, но чтоб деньги были. Речь идет о твоей семье!
Он увидел в ее глазах тихую злобу. Не досаду, не раздражение и даже не гнев – именно злобу.
– Что с тобой, Ирма? – спросил он и взял ее за плечи. – Посмотри на себя в зеркало…
Она вырвалась и хлопнула дверью. В тот же день на ночь глядя он поехал в Стремянку. Подморозило, на шоссе был гололед, и машину опасно заносило. Сто пятьдесят километров он одолел за три часа, оставалось еще полста по свертку – дороге, напрочь разбитой колесными тракторами. Он свернул на нее, остановился, побродил по глубоким колеям. Под ногами хрустел лед, середина и обочины затвердели, и он решил, что проскочит. Несколько километров он ехал с ощущением, что едет по двум натянутым веревкам. Вдруг автомобиль шатнулся, слетел колесами с обочины и крепко сел на брюхо. Как назло ни одной попутной или встречной машины не было. Около часа он долбил лед, потел и замерзал: поднялся сильный холодный ветер. Дог спал в теплой кабине, развалившись во всю длину заднего сиденья. Наконец, откопав машину, он проехал еще немного – история повторилась.
Лишь под утро, потеряв счет времени, Сергей выбрался на околицу Стремянки. Открыв дверцу, он сел на порожек и поискал глазами крышу своего дома или хотя бы трубу с дымом. Нашел, однако увидел, что дыма нет, хотя над всей Стремянкой уже поднимались столбы дымов: ветер прекратился так же неожиданно, как начался. Выспавшийся дог выскочил из кабины и направился к деревне.
– На место! – крикнул Сергей.
Когда он въехал в деревню, уже светало. Остановился он возле ворот, вошел во двор и увидел на двери замок – похоже, отец был на пасеке. Побродил по двору, заглянул в старую избу, где отец делал ульи, потрогал руками ловкие, ухватистые инструменты и вдруг торопливо, как вор, выскочил на улицу, загнал Джима в кабину и поехал. Навстречу уже попадались односельчане, и Сергей, натянув поглубже шапку, отворачивался, чтобы не узнали и не сказали потом отцу, что был Серега и почему-то уехал: чего доброго, начнет беспокоиться, переживать. Но выдавал Джим. Он высовывался в окно и облаивал прохожих. Сергей поднял стекло, а пес все равно глядел по сторонам и лаял. Джима в Стремянке помнили. Два года назад он передрал здесь всех кобелей.
Обратная дорога была ровная и блестящая, как стекло, – только что прогнали два тяжелых бульдозера.
Потом оказалось, что его все-таки разглядели и узнали в Стремянке. Отец написал обеспокоенное письмо, спрашивал, не случилось ли что и почему он уехал, даже не повидавшись.
«Я все один да один, – писал тогда отец. – С Артемом много не поговоришь. Конечно, привык уже, только вот к одному привыкнуть не могу: встанешь из-за стола, а спасибо сказать некому…»
Догу наскучило лежать в углу, он поскребся лапой в кабину. Сергей впустил его, погладил короткую жесткую шерсть. Искр не было.
Вдруг вспомнился Сергею эпизод из детства, давно забытый. Однажды, перед ужином, по‑летнему поздним, проголодавшийся Тимка взял со стола ломоть хлеба и перышко лука. Мать еще только собирала на стол, отец мылся во дворе из бочки, смывал сенную труху, и, по строгим семейным порядкам, вперед его никто не смел прикоснуться к еде. Вспоминать сейчас эту ревностную охрану крестьянских обычаев смешно и грустно, но тогда все было очень серьезно и неотделимо от жизни. Мать сказала поскребышу, чтобы он положил хлеб и лук на место, но тот – мальчонка еще совсем, лет шести – торопливо набил полный рот и стал жевать. И тогда Сергей, только что пришедший с покоса, уставший и голодный не менее, неожиданно для себя стукнул Тимошку по затылку. Он ни тогда, ни потом не мог объяснить себе, отчего вдруг вспыхнула в нем злость – чувство неведомое и всегда казавшееся ему неестественным. То ли оттого, что хотел выполнить, соблюсти застольное правило, а может и оттого, что был голоден сам и сам был готов стащить что-нибудь со стола, нарушив строгий обычай?.. Тимка тогда заплакал, широко открывая рот, и пережеванный хлеб с луком вываливался на худые ребячьи колени.
К чему это вспомнилось? И почему именно сейчас, спустя столько лет? Ему до боли в скулах стало жаль поскребыша, и собственная вина неожиданно показалась такой живой, острой, словно все произошло только что…
И тут же откликнулась другая вина, свежая, – перед женой и дочерью Викой. Впрочем, эта вина была относительной, он считал, что не сумеет быть хозяином в доме. Когда братья Заварзины собирались все вместе у отца, тот наставлял:
– Мужики! Вы запомните: семью надо держать в руках! Будет рука – будет семья. Вы не слушайте, что там о равноправии говорят. Вранье. В семье хозяин один – мужик. И все на нем стоит. Я за всю жизнь вашу мать пальцем не тронул, а как шелковая была. Если про любовь говорить, так и она в доме на мужике держится.
Сергей помнил это, но относился к словам отца с иронией. Казалось, у них с Ирмой совсем другие отношения, однако случалось, что он неожиданно ощущал потребность утвердить свою волю в семье. Он будто прислушивался к своему состоянию в такие минуты, сдерживаясь, пытался анализировать: откуда это? Почему? И нужно ли? Но с каждым разом сомнения оставались, как пена на гребешке волны. Разум противился, когда вроде бы помимо воли в нем утверждалась мысль, что отец прав: в семье хозяин один – мужик. Сергей делался мрачным, бровей не поднимал. Иногда ловил себя на чувстве, что смотрит на себя словно со стороны и не узнает.
Ирме поначалу это его состояние казалось забавой, супружеской игрой в домострой. Она подхватывала игру, сводила все на шутку, чем лишь раззадоривала еще больше. Первый раз Сергей не сдержался, когда Вике было года четыре и она среди зимы заболела ангиной. У Ирмы в то время шли ночные репетиции – сдавали новый спектакль. Две ночи Сергей калил на сковороде соль и прикладывал к горлышку дочери, а заодно раскалялся и сам, поскольку днем Ирма отсыпалась и ему приходилось в свободные от лекций часы нестись домой, чтобы дать лекарство и сварить кашу. Конечно, нервы у обоих были на пределе.
– Посиди-ка дома, – заявил он, когда Ирма под вечер собралась на работу. – Без тебя там обойдутся.
– Не могу, – торопливо бросила она. – Спектакль горит…
– А я сказал – сиди дома! – отрезал он, слыша в своем голосе отцовские нотки. – Дочь болеет, а она!..
Ирма не пошла на репетицию, и он до самого утра считал, что поступил правильно. Из театра прибегали узнать, в чем дело, однако он ответил коротко и решительно. Утром же, полусонно одеваясь, путаясь в брюках, он глянул на жену и вмиг пробудился. Всю ночь они вместе провозились с дочерью, и теперь Ирма выглядела усталой, обиженной, словно долго плакавший ребенок. Он вспомнил, как закричал на нее вчера, готов был стукнуть кулаком по столу, оборвать все возражения, и поразился себе: да как же он мог?! Ведь перед своей совестью и перед ее родителями было обещано счастье Ирме. Когда-то клялся – люблю, сберегу, не обижу… А тут – как стремянский мужик, еще бы вожжи с гвоздя сдернул, чтоб свой норов показать.
Потом он раскаивался, обещал держать себя в руках, но где-то в глубине души жила уверенность, что он был прав – лезет наружу знакомый отцовский характер.
К лесокомбинату он подъехал к восьми часам. Через проходную густо шли рабочие – мужики, чем-то напоминающие стремянских, когда там был леспромхоз. Сергей подошел к вертушке, сунулся в окошко, попросился пройти к брату.
– К какому брату? – спросила вахтерша. – Пропуск заказать надо.
– Мне к директору, к Заварзину, – сказал Сергей. – Я его брат.
Вахтерша сощурилась, подошла вплотную. Сергея толкали, бесконечно крутилась вертушка.
– Он здесь с весны не работает, – с подозрением сказала она. – Уволили его, а может, сам уволился. Кто их разберет?
– Как – уволили? – не поверил Сергей. – Не может быть!
– А так и уволили! – бухнула вахтерша.
– Где он сейчас? Где его можно найти?
– Не знаю, – бросила вахтерша. – Говорят, на другую работу поставили, будто в чермет послали… Не знаю!
– Чермет – это что?
– Да где железо принимают, металлолом! – уже сердилась она. – Отойди, не мешай. Я из-за тебя пропусков не вижу.
Сергей ушел, сел в машину. Дог тихонько заскулил.
– Поехали в чермет, Джим, – проронил Сергей. Пес лег на заднем сиденье, положил голову на лапы и замер с настороженными ушами.
Чермет оказался за городской чертой. Огромная территория, пересеченная железнодорожными путями, была завалена исковерканным железом.
У какого-то мужика, разгребающего кучу мелкого железа, он спросил Заварзина. Мужик положил в сумку ржавую запчасть и показал на ободранный автобус без шасси. Окна были целыми, и какие-то желтые шторы проглядывали через мутное стекло. Сергей подошел к автобусу и осторожно заглянул в окно.
Иона сидел на раскладушке перед столом, наверняка сданным в утиль какой-нибудь столовой: алюминиевые ножки были погнуты. Он ел что-то из консервной банки, ломая хлеб от каравая. Одет он был в костюм-тройку, топорщился вылезший петлей галстук на груди. Он ел с жадностью, с каким-то голодным азартом и, несмотря на свой пижонский вид, походил на изработавшегося, усталого мужика.
Сергей так же тихо отошел от окна и еще раз оглядел свалку. Возле автобуса-конторы стояла машина Ионы, узнать которую и отличить от прочего железа здесь можно было только по болтающемуся на бампере госномеру. Да еще по цвету разбитого вдребезги кузова. Казалось, человек не должен был остаться живым, если находился в кабине. Из недр исковерканного кузова торчал лопнувший пополам руль.
Стараясь остаться незамеченным, Сергей, скрываясь за горами металлолома, направился к своей машине.
5
Он ушел в переднюю, начал крутить замок, как всегда, в другую сторону. Пыхтел, тихонько ругался.
– Погоди, – окликнул Сергей. – Погоди… Мы так и не договорили… Как тебе живется-то?
– Как? Вот так! – бросил Иона. – Хорошо живется!
– Ты бы остался, переночевал… Поговорили бы.
– Мне завтра с шести вагоны подадут на загрузку. Я уж лучше на работе… чем тут. Меня не ищи. Завтра сам буду.
Он вышел, прихлопнул дверь, но она отошла со скрипом, и в щель потянуло уличным холодком. Сергей запер ее и поплелся на кухню.
Неизвестно, что помогло – письмо, брат или коньяк, но усталость слетела. Он почувствовал бодрость, почти такую, с которой садился писать статьи: от возбуждения подрагивали руки, в квартире казалось тесно, душно. И, лишь распахнув окна, можно было работать. Он перечитал еще раз письмо, взял веник с совком, начал подметать, собирая и раскладывая по местам вещи. Однако ощущения чистоты не было. Тогда он пропылесосил ковер на полу, тахту, расставил посуду в шкафы, убрал книги со стола и кресел, протер пыль. И все равно свежести в квартире не добавилось. А когда снял с окон и дверей шторы, то вообще испортил маломальский порядок: теперь казалось, любой прохожий мог заглянуть с улицы. Вдруг его осенило – нужно вымыть пол! Именно с пола начинается чистота! Паркет кое-где зашаркался до черноты, в других местах, наоборот, желтел светлыми пятнами. Отмыть его, и будет чисто!
Сергей налил воды в ведро, взял на кухне самый большой нож и, намочив паркет, начал скоблить. Он скреб и вспоминал, как делала это мать в их стремянской избе. Пол мыли раз в неделю, тогда еще не крашенные половицы мать заливала водой, размачивала поверхность, а потом скоблила, посыпая чистым, речным песком. Работа длилась несколько часов, но потом было так приятно пройтись босиком. Желтые половицы казались мягкими, бархатистыми, ласкали подошвы. Древесная мякоть выскабливалась быстрее, чем сучки, и поэтому они слегка выступали из пола, делая его волнистым.
Сергей отскоблил весь коридор, несколько раз протер его мокрой тряпкой, затем еще раз отжатой и сел на Викин стульчик у двери. Пол засиял желтым светом, паркетины сливались между собой, и создавалось обманчивое ощущение половиц. Он обмыл ноги тут же, в ведре, и, ступая осторожно, пошел по коридору. Он прислушивался к своим ступням, но ничего, кроме стыков между паркетинами, не чувствовал. Прошелся взад-вперед, заметил, что натоптанная полоса черноты посередине смылась не до конца и проступала из глубины дерева.
И не было приятного ощущения, как не было и самой чистоты.
Сергей выискал в беспорядочной груде обуви на полке старые шлепанцы и, оставив ведро с грязной водой у двери, лег на тахту. Осмотрел, ощупал свои подошвы: кожа была чувствительной, нежной и желтой, как только что отскобленный деревянный пол. Ему вдруг захотелось плакать. Уткнуться, забиться в уголок и реветь, как ревелось только в детстве. Но в детстве-то Сергей как раз плакал очень редко, от самой жестокой ребячьей обиды мог отойти в сторонку, постоять с зажмуренными глазами и кривящимся ртом, перетерпеть, проглотить слезы. Это у Ионы глаза на мокром месте были, чуть тронь – часа два не успокоишь. Отец, бывало, за ремень брался, чтоб тот реветь перестал. И если плакал Сергей в детстве, то не от боли и обиды, а по причине совсем непонятной даже для самого себя. Вдруг накатит волна, и ни с того ни с сего защемит какая-то вселенская жалость.
Сейчас ему захотелось плакать, но слез не было, только настроение. Как хорошо было в детстве! Как сладко ревелось!..
Он вскочил с тахты и бросился в переднюю. Была еще одна живая душа – дог Джим, который сейчас наверняка не только плакал – выл от голода. Джим уже полгода жил в гараже: пришлось перевести его туда, чтобы освободить жизненное пространство. Квартира оставалась прежней, двухкомнатной, но почему-то становилась тесноватой. Вроде и мебель та же, и вещей не приросло, а такое ощущение – не развернуться. Последние полгода он стал работать больше ночами, нужен был свой угол в квартире, но ничего, кроме кухни, не оставалось. Вика подросла, ей тоже требовался уголок. Джима переселили, но проблема осталась… Может быть, не в площади было дело?
Сергей достал из холодильника брикет мороженой рыбы, отыскал в кармане плаща ключи – и побежал в гараж. Последнее время жизни в квартире Джим начал выть: скорее всего, тосковал. Вика жила у бабушки в Новосибирске, и они, Сергей и Ирма, освобожденные, являлись домой только ночевать. Нет, соседи не жаловались. Они лишь говорили, встречая на лестнице:
– А у вас собака опять выла.
Сергей пробежал два квартала по ночному городу, свернул к пустырю, где лепились гаражи, и сразу же услышал вой – негромкий, тоскливый и вместе с тем гулкий, будто в колодце. Он отомкнул. дверь. Джим ткнулся в ноги и замер. На рыбу даже внимания не обратил.
– Ну что ты воешь? Что? – спросил Сергей и погладил дога по спине. – Туго, брат? Туго… Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду…
Он бросил рыбу в угол, к подстилке, и заметил, как из шерсти собаки сыплются искры: голубые, покалывающие ладонь.
– Вот и все. Мир и покой на твоей душе. Так? Нет?.. Погулять хочешь? Полаем при луне, а?
Имя собаке было дано Ирмой. Она когда-то защищала дипломную работу по Есенину. Джим гулять не захотел, ушел в свой угол. Не включая света, Сергей забрался в машину и налег грудью на руль. Ветер покачивал дверь гаража, и откуда-то доносился собачий вой: похоже, еще один бедолага маялся в каменном мешке.
Ехать в отпуск к отцу Сергей собирался и нынешним летом. Но весной Ирма затеяла обмен квартиры. Точнее, она нашла вариант – трехкомнатную в госфонде, но с доплатой в тысячу рублей. Таких денег не было. Ирма настаивала, чтобы он съездил к отцу и попросил.
– Он у тебя все понимает и даст, – убеждала она. – Тебе же негде работать! Не для роскоши же берем! От нужды. Что стесняться? Съезди, пока дороги не развезло.
– Не надо брать у отца, – бубнил Сергей. – Сколько можно? Неудобно, понимаешь? Не могу.
– Ну возьми в долг. Скажи, вернем.
– Мы возвращали когда-нибудь? Что обманывать-то?.. И так в долг живем, назанимались. Не знаю, у нас в Стремянке бы…
– Что у вас в Стремянке?! – взорвалась Ирма. – Папа – миллионер, а он… а тебе неудобно?! Сам сидишь на кухне, никаких условий, но попросить стыдно ему, видите ли… Когда мой папа тебе помогал – ничего. Не стыдно было!
– Стыдно! – крикнул Сергей. – Сквозь землю бы провалился… и давай больше ни слова о деньгах. Я могу и на кухне работать. А то и в сортире…
– Нет, ты не вятский лапоть, не тюха! – Она говорила в лицо. – Ты себе на уме мужичок. Все вы себе на уме. Все! Простачками прикидываетесь!.. Не знаю, что ты будешь делать, но чтоб деньги были. Речь идет о твоей семье!
Он увидел в ее глазах тихую злобу. Не досаду, не раздражение и даже не гнев – именно злобу.
– Что с тобой, Ирма? – спросил он и взял ее за плечи. – Посмотри на себя в зеркало…
Она вырвалась и хлопнула дверью. В тот же день на ночь глядя он поехал в Стремянку. Подморозило, на шоссе был гололед, и машину опасно заносило. Сто пятьдесят километров он одолел за три часа, оставалось еще полста по свертку – дороге, напрочь разбитой колесными тракторами. Он свернул на нее, остановился, побродил по глубоким колеям. Под ногами хрустел лед, середина и обочины затвердели, и он решил, что проскочит. Несколько километров он ехал с ощущением, что едет по двум натянутым веревкам. Вдруг автомобиль шатнулся, слетел колесами с обочины и крепко сел на брюхо. Как назло ни одной попутной или встречной машины не было. Около часа он долбил лед, потел и замерзал: поднялся сильный холодный ветер. Дог спал в теплой кабине, развалившись во всю длину заднего сиденья. Наконец, откопав машину, он проехал еще немного – история повторилась.
Лишь под утро, потеряв счет времени, Сергей выбрался на околицу Стремянки. Открыв дверцу, он сел на порожек и поискал глазами крышу своего дома или хотя бы трубу с дымом. Нашел, однако увидел, что дыма нет, хотя над всей Стремянкой уже поднимались столбы дымов: ветер прекратился так же неожиданно, как начался. Выспавшийся дог выскочил из кабины и направился к деревне.
– На место! – крикнул Сергей.
Когда он въехал в деревню, уже светало. Остановился он возле ворот, вошел во двор и увидел на двери замок – похоже, отец был на пасеке. Побродил по двору, заглянул в старую избу, где отец делал ульи, потрогал руками ловкие, ухватистые инструменты и вдруг торопливо, как вор, выскочил на улицу, загнал Джима в кабину и поехал. Навстречу уже попадались односельчане, и Сергей, натянув поглубже шапку, отворачивался, чтобы не узнали и не сказали потом отцу, что был Серега и почему-то уехал: чего доброго, начнет беспокоиться, переживать. Но выдавал Джим. Он высовывался в окно и облаивал прохожих. Сергей поднял стекло, а пес все равно глядел по сторонам и лаял. Джима в Стремянке помнили. Два года назад он передрал здесь всех кобелей.
Обратная дорога была ровная и блестящая, как стекло, – только что прогнали два тяжелых бульдозера.
Потом оказалось, что его все-таки разглядели и узнали в Стремянке. Отец написал обеспокоенное письмо, спрашивал, не случилось ли что и почему он уехал, даже не повидавшись.
«Я все один да один, – писал тогда отец. – С Артемом много не поговоришь. Конечно, привык уже, только вот к одному привыкнуть не могу: встанешь из-за стола, а спасибо сказать некому…»
Догу наскучило лежать в углу, он поскребся лапой в кабину. Сергей впустил его, погладил короткую жесткую шерсть. Искр не было.
Вдруг вспомнился Сергею эпизод из детства, давно забытый. Однажды, перед ужином, по‑летнему поздним, проголодавшийся Тимка взял со стола ломоть хлеба и перышко лука. Мать еще только собирала на стол, отец мылся во дворе из бочки, смывал сенную труху, и, по строгим семейным порядкам, вперед его никто не смел прикоснуться к еде. Вспоминать сейчас эту ревностную охрану крестьянских обычаев смешно и грустно, но тогда все было очень серьезно и неотделимо от жизни. Мать сказала поскребышу, чтобы он положил хлеб и лук на место, но тот – мальчонка еще совсем, лет шести – торопливо набил полный рот и стал жевать. И тогда Сергей, только что пришедший с покоса, уставший и голодный не менее, неожиданно для себя стукнул Тимошку по затылку. Он ни тогда, ни потом не мог объяснить себе, отчего вдруг вспыхнула в нем злость – чувство неведомое и всегда казавшееся ему неестественным. То ли оттого, что хотел выполнить, соблюсти застольное правило, а может и оттого, что был голоден сам и сам был готов стащить что-нибудь со стола, нарушив строгий обычай?.. Тимка тогда заплакал, широко открывая рот, и пережеванный хлеб с луком вываливался на худые ребячьи колени.
К чему это вспомнилось? И почему именно сейчас, спустя столько лет? Ему до боли в скулах стало жаль поскребыша, и собственная вина неожиданно показалась такой живой, острой, словно все произошло только что…
И тут же откликнулась другая вина, свежая, – перед женой и дочерью Викой. Впрочем, эта вина была относительной, он считал, что не сумеет быть хозяином в доме. Когда братья Заварзины собирались все вместе у отца, тот наставлял:
– Мужики! Вы запомните: семью надо держать в руках! Будет рука – будет семья. Вы не слушайте, что там о равноправии говорят. Вранье. В семье хозяин один – мужик. И все на нем стоит. Я за всю жизнь вашу мать пальцем не тронул, а как шелковая была. Если про любовь говорить, так и она в доме на мужике держится.
Сергей помнил это, но относился к словам отца с иронией. Казалось, у них с Ирмой совсем другие отношения, однако случалось, что он неожиданно ощущал потребность утвердить свою волю в семье. Он будто прислушивался к своему состоянию в такие минуты, сдерживаясь, пытался анализировать: откуда это? Почему? И нужно ли? Но с каждым разом сомнения оставались, как пена на гребешке волны. Разум противился, когда вроде бы помимо воли в нем утверждалась мысль, что отец прав: в семье хозяин один – мужик. Сергей делался мрачным, бровей не поднимал. Иногда ловил себя на чувстве, что смотрит на себя словно со стороны и не узнает.
Ирме поначалу это его состояние казалось забавой, супружеской игрой в домострой. Она подхватывала игру, сводила все на шутку, чем лишь раззадоривала еще больше. Первый раз Сергей не сдержался, когда Вике было года четыре и она среди зимы заболела ангиной. У Ирмы в то время шли ночные репетиции – сдавали новый спектакль. Две ночи Сергей калил на сковороде соль и прикладывал к горлышку дочери, а заодно раскалялся и сам, поскольку днем Ирма отсыпалась и ему приходилось в свободные от лекций часы нестись домой, чтобы дать лекарство и сварить кашу. Конечно, нервы у обоих были на пределе.
– Посиди-ка дома, – заявил он, когда Ирма под вечер собралась на работу. – Без тебя там обойдутся.
– Не могу, – торопливо бросила она. – Спектакль горит…
– А я сказал – сиди дома! – отрезал он, слыша в своем голосе отцовские нотки. – Дочь болеет, а она!..
Ирма не пошла на репетицию, и он до самого утра считал, что поступил правильно. Из театра прибегали узнать, в чем дело, однако он ответил коротко и решительно. Утром же, полусонно одеваясь, путаясь в брюках, он глянул на жену и вмиг пробудился. Всю ночь они вместе провозились с дочерью, и теперь Ирма выглядела усталой, обиженной, словно долго плакавший ребенок. Он вспомнил, как закричал на нее вчера, готов был стукнуть кулаком по столу, оборвать все возражения, и поразился себе: да как же он мог?! Ведь перед своей совестью и перед ее родителями было обещано счастье Ирме. Когда-то клялся – люблю, сберегу, не обижу… А тут – как стремянский мужик, еще бы вожжи с гвоздя сдернул, чтоб свой норов показать.
Потом он раскаивался, обещал держать себя в руках, но где-то в глубине души жила уверенность, что он был прав – лезет наружу знакомый отцовский характер.
К лесокомбинату он подъехал к восьми часам. Через проходную густо шли рабочие – мужики, чем-то напоминающие стремянских, когда там был леспромхоз. Сергей подошел к вертушке, сунулся в окошко, попросился пройти к брату.
– К какому брату? – спросила вахтерша. – Пропуск заказать надо.
– Мне к директору, к Заварзину, – сказал Сергей. – Я его брат.
Вахтерша сощурилась, подошла вплотную. Сергея толкали, бесконечно крутилась вертушка.
– Он здесь с весны не работает, – с подозрением сказала она. – Уволили его, а может, сам уволился. Кто их разберет?
– Как – уволили? – не поверил Сергей. – Не может быть!
– А так и уволили! – бухнула вахтерша.
– Где он сейчас? Где его можно найти?
– Не знаю, – бросила вахтерша. – Говорят, на другую работу поставили, будто в чермет послали… Не знаю!
– Чермет – это что?
– Да где железо принимают, металлолом! – уже сердилась она. – Отойди, не мешай. Я из-за тебя пропусков не вижу.
Сергей ушел, сел в машину. Дог тихонько заскулил.
– Поехали в чермет, Джим, – проронил Сергей. Пес лег на заднем сиденье, положил голову на лапы и замер с настороженными ушами.
Чермет оказался за городской чертой. Огромная территория, пересеченная железнодорожными путями, была завалена исковерканным железом.
У какого-то мужика, разгребающего кучу мелкого железа, он спросил Заварзина. Мужик положил в сумку ржавую запчасть и показал на ободранный автобус без шасси. Окна были целыми, и какие-то желтые шторы проглядывали через мутное стекло. Сергей подошел к автобусу и осторожно заглянул в окно.
Иона сидел на раскладушке перед столом, наверняка сданным в утиль какой-нибудь столовой: алюминиевые ножки были погнуты. Он ел что-то из консервной банки, ломая хлеб от каравая. Одет он был в костюм-тройку, топорщился вылезший петлей галстук на груди. Он ел с жадностью, с каким-то голодным азартом и, несмотря на свой пижонский вид, походил на изработавшегося, усталого мужика.
Сергей так же тихо отошел от окна и еще раз оглядел свалку. Возле автобуса-конторы стояла машина Ионы, узнать которую и отличить от прочего железа здесь можно было только по болтающемуся на бампере госномеру. Да еще по цвету разбитого вдребезги кузова. Казалось, человек не должен был остаться живым, если находился в кабине. Из недр исковерканного кузова торчал лопнувший пополам руль.
Стараясь остаться незамеченным, Сергей, скрываясь за горами металлолома, направился к своей машине.
5
Эта, четвертая, пуля вросла в него, как дерево в землю.
Через месяц он почти не ощущал боли, разве что после долгих переходов ломило грудь да когда приходилось забираться на гору или увал, задыхался и, расставив передние лапы, клонил голову к земле, хрипел. Весь месяц он по-коровьи пасся на травах, жрал недозревшие ягоды, исхудал и изголодался. Он ушел со своей земли в живые леса, где было много трав и совсем мало чащоб, где можно укрыться и отлеживаться; кроме того, он вторгся в чьи-то владения и в первые же дни нашел след хозяина. Небольшой свежий след, который заставлял теперь ходить осторожно и ни в коем случае не пересекать его.
Однако хозяин, видимо, почуял пришельца, пошел за ним по пятам. По съеденным травам, по скрытности определил, что незваный гость болен. Раненый медведь понял это: стойкий запах другого зверя преследовал его везде. И тогда он стал выходить на кормежку только ночами, соблюдая предельную осторожность. Но молодой, сильный зверь присутствия чужака вынести не мог.
Хозяин появился неожиданно. Видно, долго следил и выгадывал момент. Зверь средних размеров был в трех прыжках, стоял в угрожающей позе, ворчал. На своей земле, когда туда забредал какой-нибудь шалопай, медведь не делал предупреждений, не угрожал – нападал сразу, бил лапами и с треском выпроваживал: знай место. Хозяин этой земли видел перед собой зверя-гиганта, чувствовал, что он болен, слаб, однако инстинкт уважения сдерживал его от мгновенной расправы. Он словно говорил пришельцу: я вижу, что ты стар, опытен в драках, вижу, что ты болен, но уходи подобру-поздорову, я своей земли тебе не отдам. Я порву тебе горло, но не отдам.
Раненый медведь защищался. Он приподнялся на задних лапах, показывая свой рост, трубно зарычал и шагнул к хозяину. Tot бросился стремительно, ударил, норовя полоснуть лапой по брюху. Раненый гость отбил удар, осел на четыре лапы и медленно пошел. Хозяин нагнал его в несколько прыжков, трепанул за «штаны». Медведь прибавил ходу и от следующего трепка поскакал тяжелым галопом…
Весь остаток ночи длилась эта гонка. Медведь пытался уйти в густые осинники с узкими и длинными еланями, где паслись лосихи с телятами, но хозяин упорно отжимал его к реке, в сосновые боры, голодные и бестравные. И пришлось подчиняться. Там, в борах, возможно, был свой хозяин, который, встретив, мог гнать дальше – вон со своей территории. Он бы и там подчинился: такова уж жизнь на чужой земле…
Хозяин выгнал его в бор, но и там не бросил. Медведь уже хрипел, задыхаясь, кровавая пена валилась из пасти, и, видимо, кровь распаляла противника. Еще бы час такой гонки, и медведь, отчаявшись, бросился бы на хозяина; лег бы в этом бору с распоротым брюхом, потаскал бы по земле вывалившиеся кишки, поорал, распугивая воронье, и сдох. Однако все кончилось неожиданно. Медведь выскочил на взгорок и остановился. Перед ним на старой вырубке сквозь молодой подрост просвечивались длинные приземистые строения. Человеческое жилье! Он потянул воздух, но жилье человеком не пахло. Оно вообще ничем не пахло: ни собаками, ни животными. Лишь где-то близко отдавало железом. Хозяин был уже рядом, взревел, и рев его словно подстегнул. Медведь сделал несколько прыжков, и вдруг что-то накрепко опутало и задержало его. Свирепея, он рванулся вперед, путы держали, но все-таки поддавались. Неожиданно справа с земли поднялся высокий столб, мгновение стоял торчком, затем накренился и стал падать. И это напугало его больше, чем расправа хозяина. Неживое не могло двигаться.
Он рванулся еще раз, оставляя на земле клочья шерсти, вырвался и отбежал. Столб рухнул на землю. А хозяин, перепуганный не менее гостя, скачками помчался в противоположную сторону.
Медведь перевел дух, сидя с опущенной головой, осмотрелся и отпрянул в сторону. Оказалось, что он сидел под стеной строения. Принюхавшись, он приблизился к бараку, сунулся внутрь – и здесь запах человека давно выветрился. Тогда он осторожно вернулся к месту, где был спутан, обнюхал землю, свою шерсть и скребанул лапой. Из мха поднялась ржавая, но крепкая еще колючая проволока…
Здесь он и поселился, и прожил почти весь месяц. Ночами он спускался в пойму реки, наскоро и жадно жрал зеленую смородину, вяжущую невызревшую черемуху, заламывая огромные кусты, а потом страдал от запоров, ревел, будто весной, когда вышибал пробку после спячки. Но чаще всего, утолив голод, он бродил по берегу, во множестве ел подорожник на старых тропинках, искал зверобой, цветущую кровохлебку и рыл корни таежного цветка – марьин корень. С рассветом он возвращался в убежище, когда-то оставленное человеком, осторожно переступая проволоку, в одном и том же месте, забирался в полуразваленный барак и лизал сочащуюся сукровицей рану. Весь месяц его никто не тревожил; ни один крупный зверь не смел переступать проволочную черту, обходил стороной. Изредка заскакивали зайцы да какой-то барсук-чистоплюй облюбовал себе место для летнего туалета на старой вырубке близ проволоки. В другое время медведь бы не тронул барсука даже при сильном голоде, но здесь его что-то заставляло начать охоту. Причем осторожную, чтоб взять добычу наверняка. Мясо и сало барсука давало освобождение от ноющей боли. Так уже было, когда он стал шатуном. Глубокой осенью, страдая от раны, он наткнулся на барсучью нору, и сам запах зверя, запах, суливший облегчение, толкнул его на охоту. Двое суток он рыл землю, добираясь до логова. Проще было давить у деревни собак либо караулить сохатых в буранную ночь в осинниках. Однако он, инстинктивно чувствуя целебность барсучьего сала, разрывал нору. И барсук не выдержал – выскочил на снег через запасной выход, тут же утонул в нем и оказался в лапах медведя.
На сей раз охота была сложнее. Барсук был осторожен, прежде чем выйти к туалету, подолгу принюхивался, прислушивался к ночным звукам, надолго замирал, вводя в заблуждение противника. Несколько дней медведь изучал его поведение и одновременно приучивал зверька к своему запаху. Затем умышленно пересек его след. Барсук получил сигнал опасности, долго не решался переступить след медведя, но инстинкт, неумолимый, толкающий на смертельный риск инстинкт охраны своей земли, погнал его через этот барьер. Своими летними туалетами барсук обзаводился вовсе не из своей чистоплотности. Это были «охранные грамоты» территории, пограничные столбы, и стоило только среди лета оставить туалет, как землю мог занять другой зверь либо колония. А чтобы взять ее назад, нужно было драться. В шелкопрядниках, на территории медведя, жило несколько колоний барсуков, но он их не тревожил, да и они не очень-то его боялись. Они не были противниками, поскольку жили на разных этажах одной общей жизни, хотя пути их перекрещивались бесчисленно.
На следующий день медведь еще раз пересек тропинку, а ночью залег возле места, где переходил барсучий след в первый раз. Барсук наткнулся на свежий след, разрядил свою осторожность и, достигнув старого медвежьего следа, уже не ждал нападения…
Медведь оттащил барсука на свою временную территорию, помеченную человеком, и два дня не выходил из логова.
Пуля, пробившая легкие, вросла между ребер где-то возле позвоночника. Можно было остаться здесь, на чужой земле; набравшись сил и нагуляв жиру, можно было выгнать хозяина, однако его тянуло на свою территорию, в шелкопрядники и чащобы, поближе к медовым пасекам и – увы – к людям. За многие годы он привык к их присутствию. По сути, они жили на своем этаже, как барсуки; пути его и людей пересекались еще чаще, но то были противники. А поскольку люди находились при пчелах, как при них же находились и собаки, то такие противники были естественны, как укусы пчел. Разве что кусались люди намного злее. Кроме того, к людям тянул какой-то неясный инстинкт, почти такой же, какой заставлял его, больного, охотиться на барсука. Он любил наблюдать за людьми, как любил, например, слушать звук тонкой щепы на пнях сломанных деревьев, играя ею. Или слушать кукушку в звонком весеннем лесу, треск козодоя в вечерней тишине, скрип коростелей на луговинах. Он скрытно подбирался к жилью, ложился повыше, на колодину, и смотрел. Человек ходил по двору, делал какие-то дела, разжигал совсем не опасный огонь, иногда заводил музыку – и все это вместе каким-то странным образом завораживало зверя.
Спустя месяц после ранения медведь покинул временное пристанище и отправился на свою землю. Он шел новым путем, не спеша, с охотой по дороге, иногда дневал, но ни разу не сбился: он знал, где его территория. Он шел сквозь чужую землю, однако на сей раз хозяин не трогал его, словно угадывал цель похода. Достигнув границы шелкопрядников, он двинулся по ее кромке – по широкой полосе распаханной земли, оборонявшей живой лес от пожаров со стороны мертвого. Кое-где он останавливался, вставал на задние лапы и драл кору на деревьях, подновляя свои «охранные грамоты»; в его отсутствие в шелкопрядники мог забраться такой же скиталец, каким был он сам месяц назад. Пасеки были уже недалеко, иногда ветром наносило их терпкий, сильный запах, будоражащий аппетит. Теперь он ощущал голод всегда и жрал все, что попадало, от жадности нередко теряя осторожность. Эти два ощущения постоянно уживались в нем только в благодатные времена. В другие же одно всегда жило за счет другого, и он чаще всего страдал, как страдает по этой причине все живое на земле, включая человека.
Через месяц он почти не ощущал боли, разве что после долгих переходов ломило грудь да когда приходилось забираться на гору или увал, задыхался и, расставив передние лапы, клонил голову к земле, хрипел. Весь месяц он по-коровьи пасся на травах, жрал недозревшие ягоды, исхудал и изголодался. Он ушел со своей земли в живые леса, где было много трав и совсем мало чащоб, где можно укрыться и отлеживаться; кроме того, он вторгся в чьи-то владения и в первые же дни нашел след хозяина. Небольшой свежий след, который заставлял теперь ходить осторожно и ни в коем случае не пересекать его.
Однако хозяин, видимо, почуял пришельца, пошел за ним по пятам. По съеденным травам, по скрытности определил, что незваный гость болен. Раненый медведь понял это: стойкий запах другого зверя преследовал его везде. И тогда он стал выходить на кормежку только ночами, соблюдая предельную осторожность. Но молодой, сильный зверь присутствия чужака вынести не мог.
Хозяин появился неожиданно. Видно, долго следил и выгадывал момент. Зверь средних размеров был в трех прыжках, стоял в угрожающей позе, ворчал. На своей земле, когда туда забредал какой-нибудь шалопай, медведь не делал предупреждений, не угрожал – нападал сразу, бил лапами и с треском выпроваживал: знай место. Хозяин этой земли видел перед собой зверя-гиганта, чувствовал, что он болен, слаб, однако инстинкт уважения сдерживал его от мгновенной расправы. Он словно говорил пришельцу: я вижу, что ты стар, опытен в драках, вижу, что ты болен, но уходи подобру-поздорову, я своей земли тебе не отдам. Я порву тебе горло, но не отдам.
Раненый медведь защищался. Он приподнялся на задних лапах, показывая свой рост, трубно зарычал и шагнул к хозяину. Tot бросился стремительно, ударил, норовя полоснуть лапой по брюху. Раненый гость отбил удар, осел на четыре лапы и медленно пошел. Хозяин нагнал его в несколько прыжков, трепанул за «штаны». Медведь прибавил ходу и от следующего трепка поскакал тяжелым галопом…
Весь остаток ночи длилась эта гонка. Медведь пытался уйти в густые осинники с узкими и длинными еланями, где паслись лосихи с телятами, но хозяин упорно отжимал его к реке, в сосновые боры, голодные и бестравные. И пришлось подчиняться. Там, в борах, возможно, был свой хозяин, который, встретив, мог гнать дальше – вон со своей территории. Он бы и там подчинился: такова уж жизнь на чужой земле…
Хозяин выгнал его в бор, но и там не бросил. Медведь уже хрипел, задыхаясь, кровавая пена валилась из пасти, и, видимо, кровь распаляла противника. Еще бы час такой гонки, и медведь, отчаявшись, бросился бы на хозяина; лег бы в этом бору с распоротым брюхом, потаскал бы по земле вывалившиеся кишки, поорал, распугивая воронье, и сдох. Однако все кончилось неожиданно. Медведь выскочил на взгорок и остановился. Перед ним на старой вырубке сквозь молодой подрост просвечивались длинные приземистые строения. Человеческое жилье! Он потянул воздух, но жилье человеком не пахло. Оно вообще ничем не пахло: ни собаками, ни животными. Лишь где-то близко отдавало железом. Хозяин был уже рядом, взревел, и рев его словно подстегнул. Медведь сделал несколько прыжков, и вдруг что-то накрепко опутало и задержало его. Свирепея, он рванулся вперед, путы держали, но все-таки поддавались. Неожиданно справа с земли поднялся высокий столб, мгновение стоял торчком, затем накренился и стал падать. И это напугало его больше, чем расправа хозяина. Неживое не могло двигаться.
Он рванулся еще раз, оставляя на земле клочья шерсти, вырвался и отбежал. Столб рухнул на землю. А хозяин, перепуганный не менее гостя, скачками помчался в противоположную сторону.
Медведь перевел дух, сидя с опущенной головой, осмотрелся и отпрянул в сторону. Оказалось, что он сидел под стеной строения. Принюхавшись, он приблизился к бараку, сунулся внутрь – и здесь запах человека давно выветрился. Тогда он осторожно вернулся к месту, где был спутан, обнюхал землю, свою шерсть и скребанул лапой. Из мха поднялась ржавая, но крепкая еще колючая проволока…
Здесь он и поселился, и прожил почти весь месяц. Ночами он спускался в пойму реки, наскоро и жадно жрал зеленую смородину, вяжущую невызревшую черемуху, заламывая огромные кусты, а потом страдал от запоров, ревел, будто весной, когда вышибал пробку после спячки. Но чаще всего, утолив голод, он бродил по берегу, во множестве ел подорожник на старых тропинках, искал зверобой, цветущую кровохлебку и рыл корни таежного цветка – марьин корень. С рассветом он возвращался в убежище, когда-то оставленное человеком, осторожно переступая проволоку, в одном и том же месте, забирался в полуразваленный барак и лизал сочащуюся сукровицей рану. Весь месяц его никто не тревожил; ни один крупный зверь не смел переступать проволочную черту, обходил стороной. Изредка заскакивали зайцы да какой-то барсук-чистоплюй облюбовал себе место для летнего туалета на старой вырубке близ проволоки. В другое время медведь бы не тронул барсука даже при сильном голоде, но здесь его что-то заставляло начать охоту. Причем осторожную, чтоб взять добычу наверняка. Мясо и сало барсука давало освобождение от ноющей боли. Так уже было, когда он стал шатуном. Глубокой осенью, страдая от раны, он наткнулся на барсучью нору, и сам запах зверя, запах, суливший облегчение, толкнул его на охоту. Двое суток он рыл землю, добираясь до логова. Проще было давить у деревни собак либо караулить сохатых в буранную ночь в осинниках. Однако он, инстинктивно чувствуя целебность барсучьего сала, разрывал нору. И барсук не выдержал – выскочил на снег через запасной выход, тут же утонул в нем и оказался в лапах медведя.
На сей раз охота была сложнее. Барсук был осторожен, прежде чем выйти к туалету, подолгу принюхивался, прислушивался к ночным звукам, надолго замирал, вводя в заблуждение противника. Несколько дней медведь изучал его поведение и одновременно приучивал зверька к своему запаху. Затем умышленно пересек его след. Барсук получил сигнал опасности, долго не решался переступить след медведя, но инстинкт, неумолимый, толкающий на смертельный риск инстинкт охраны своей земли, погнал его через этот барьер. Своими летними туалетами барсук обзаводился вовсе не из своей чистоплотности. Это были «охранные грамоты» территории, пограничные столбы, и стоило только среди лета оставить туалет, как землю мог занять другой зверь либо колония. А чтобы взять ее назад, нужно было драться. В шелкопрядниках, на территории медведя, жило несколько колоний барсуков, но он их не тревожил, да и они не очень-то его боялись. Они не были противниками, поскольку жили на разных этажах одной общей жизни, хотя пути их перекрещивались бесчисленно.
На следующий день медведь еще раз пересек тропинку, а ночью залег возле места, где переходил барсучий след в первый раз. Барсук наткнулся на свежий след, разрядил свою осторожность и, достигнув старого медвежьего следа, уже не ждал нападения…
Медведь оттащил барсука на свою временную территорию, помеченную человеком, и два дня не выходил из логова.
Пуля, пробившая легкие, вросла между ребер где-то возле позвоночника. Можно было остаться здесь, на чужой земле; набравшись сил и нагуляв жиру, можно было выгнать хозяина, однако его тянуло на свою территорию, в шелкопрядники и чащобы, поближе к медовым пасекам и – увы – к людям. За многие годы он привык к их присутствию. По сути, они жили на своем этаже, как барсуки; пути его и людей пересекались еще чаще, но то были противники. А поскольку люди находились при пчелах, как при них же находились и собаки, то такие противники были естественны, как укусы пчел. Разве что кусались люди намного злее. Кроме того, к людям тянул какой-то неясный инстинкт, почти такой же, какой заставлял его, больного, охотиться на барсука. Он любил наблюдать за людьми, как любил, например, слушать звук тонкой щепы на пнях сломанных деревьев, играя ею. Или слушать кукушку в звонком весеннем лесу, треск козодоя в вечерней тишине, скрип коростелей на луговинах. Он скрытно подбирался к жилью, ложился повыше, на колодину, и смотрел. Человек ходил по двору, делал какие-то дела, разжигал совсем не опасный огонь, иногда заводил музыку – и все это вместе каким-то странным образом завораживало зверя.
Спустя месяц после ранения медведь покинул временное пристанище и отправился на свою землю. Он шел новым путем, не спеша, с охотой по дороге, иногда дневал, но ни разу не сбился: он знал, где его территория. Он шел сквозь чужую землю, однако на сей раз хозяин не трогал его, словно угадывал цель похода. Достигнув границы шелкопрядников, он двинулся по ее кромке – по широкой полосе распаханной земли, оборонявшей живой лес от пожаров со стороны мертвого. Кое-где он останавливался, вставал на задние лапы и драл кору на деревьях, подновляя свои «охранные грамоты»; в его отсутствие в шелкопрядники мог забраться такой же скиталец, каким был он сам месяц назад. Пасеки были уже недалеко, иногда ветром наносило их терпкий, сильный запах, будоражащий аппетит. Теперь он ощущал голод всегда и жрал все, что попадало, от жадности нередко теряя осторожность. Эти два ощущения постоянно уживались в нем только в благодатные времена. В другие же одно всегда жило за счет другого, и он чаще всего страдал, как страдает по этой причине все живое на земле, включая человека.