Страница:
– Что-то надо делать, предпринимать!
– Переобуйтесь и снимите плащ, – повторила Екатерина Ивановна и бросила под ноги хранителя тапочки. – У вас ботинки в грязи.
Аронов поморщился, однако стащил ботинки и, оставшись в носках, снова заметался по хранилищу.
– Он опасен. Вы понимаете: он – опасен! Он может натворить все что угодно.
– Значит, экспедиция отменяется, – вздохнула Анна. – Трест лопнул.
– Какая теперь экспедиция? – отмахнулся хранитель. – Речь о другом…
– То есть, как понимать? – спросил директор музея. – В каком смысле?
– В прямом, – отрезала Анна. – Сотрудничество не состоялось. Примите соболезнования.
– У него в руках сейчас бесценное собрание, – продолжал Аронов. – Что-то нужно делать, и немедленно.
В таком состоянии оставлять его опасно… Ах, Никита Евсеич…
– Простите, но на что вы надеялись раньше? – перебил его Оловянишников:
– Разве только на материалы Гудошникова?
– А вы? – подхватил Аронов.
– Я – на вас, – замялся директор музея. – Вы – специалисты в этой области. Я сам пришел, дал деньги…
– Кто знал, что он болен? – Аронов покачал головой. – Я хорошо знаю Гудошникова: будь он в своем уме – материалы бы дал.
– Положение… – задумался Оловянишников. – С вашей стороны как-то все несерьезно…
– Зато с вашей все серьезно! – разозлился Аронов. – Вы думаете, если деньги дали – значит, дело сделано? Это вам не прялки по деревням покупать.
Директор музея, незаслуженно оскорбленный, сник, виновато заморгал, и Анне показалось, что он вот-вот расплачется. Аронов, видимо сообразив, что погорячился, примолк. Несколько минут в отделе была тишина, слышалось лишь, как Екатерина Ивановна негромко двигала стулья в читальном зале.
– Надо спасать книги от Никиты Евсеича, – тихо и уверенно сказал Аронов. – Сердцем чую – пропадут. Теперь это наша обязанность и беда наша. Одна на всех.
Он поглядел на Оловянишникова и Анну, перевел дух.
– Я должна ехать, в любом случае, – сказала Анна. – Я уже собралась.
Аронов смерил ее взглядом, сердито отвернулся.
– Куда ехать? На деревню к дедушке?.. Бросьте говорить ерунду. Неизвестно, будет что там или нет, а вот здесь, у нас под боком, пропадает!.. Вопросов нет, надо выручать собрание. Давайте думать-как. Через милицию, через суд, через общественность – как угодно, только спасать.
Анна знала характер Аронова: если упрется – уже не своротишь. Отдел в публичной библиотеке был государством в государстве, а его хранитель – лицом неприкосновенным.
– Так вы сказали – он болен? – подал голос директор музея. – Тогда проще: признать его недееспособным… как это делается, не знаю. А книги изъять. Все законно. Когда я работал директором Дома культуры…
– Собрание Гудошникова-частная собственность, – отрубил хранитель. – Тут такая канитель… Тем более у него есть наследник.
– Тогда я не знаю, – проронил Оловянишников. – К юристам надо…
Аронов подошел вплотную к Анне, заглянул в лицо:
– Ну а вы что молчите? Сейчас все зависит от нас с вами. Вы грозились горы свернуть на благо русской словесности. Случай выпал. Где ваша хваленая женская мудрость?
– Я поеду в экспедицию, – сказала Анна. – Горы сворачивать.
– Шею сворачивать! – рассердился хранитель. – Вся надежда была на материалы Гудошникова. Где они?
– Вам лучше знать… Вы ходили к Гудошникову.
– А может, и вы сходите? Пожалуйста! Заодно полюбуетесь, в чьих руках теперь собрание. Он с ружьем возле него сидит.
– В таком случае чего же волноваться? – усмехнулась Анна. – Никакие воры не страшны…
– Он! Он сам страшен! – возмутился хранитель. – Дошло до вас, нет?
– Дошло, – согласилась Анна. – Поеду искать скиты.
Аронов устало опустился в кресло, хотел было плюнуть, но опомнился и сдержался. Екатерина Ивановна включила пылесос и начала утюжить следы на ковре, оставленные хранителем. Обманчивый рассеянный свет падал на лица и кожаные переплеты книг. Определить, который час, было невозможно. Вместе с температурой и влажностью здесь замирало и время.
Отдел редких книг и рукописей начинался в свое время с пожертвования именитого купца Окоемова. Университет еще только строился, а со всех концов России уже шли посылки с книгами и учебными пособиями от промышленников, купцов и аристократии. Окоемов на строительство десять тысяч рублей отвалил – сумму по тем временам немалую. Жил бы себе со спокойной душой да торговал пушниной и мануфактурой, но нет же, заело, что обошел его Строганов. Кроме денег, прислал тот книг чертову прорву, и все, по слухам, дорогие, старинные. Где уж там тягаться купцу с хозяином Уральского камня, но Окоемов места себе не находил. Среди сибирских купцов он считался человеком просвещенным, передовым, поскольку держал книжный магазин и несколько лавок по малым городам. Правда, лавки эти зачастую торговали канцелярскими товарами, мылом и шпалерой, поскольку возить книги в Сибирь было накладно, но это не меняло сути. Говорят, однажды на заседании строительной комиссии Окоемова шибко раздразнили и разозлили: вот, мол, Строганов с Урала книги шлет, а местный просветитель, можно сказать, патриот Сибири, денег дал и на этом заглох. И про мыло, про шпалеру в книжных лавках напомнили. Окоемов был человек заводной, горячий (по этой причине перед революцией разорился в пух и прах), шапку – об пол, рубаху на груди – до пупа и при всем честном народе бухнул: крест нательный заложу, а книги университету пожертвую, да не какие-нибудь – самые дорогие, самые редкие.
Но клятва-то клятвой, а книг взять негде. Поехал Окоемов в Москву, стал ходить по знающим людям, пытать, где можно купить библиотеку. Месяц пороги у именитых дворян обивал и нашел-таки. Подвернулся ему граф из богатейшей когда-то фамилии. Граф служил на железной дороге, снимал шесть комнат в доходном доме, и две из них были сплошь заставлены книгами. Графиня преподавала на женских курсах, жили на одно жалованье. Если б не титул, Окоемов долго бы и не кланялся, сумел бы деньгами уломать. Однако граф оказался человеком с гонором: дескать, семейные реликвии предками беречь наказано, а потому библиотека не продается, и он, светлейший, не таких купцов со двора гнал. Графиня же, как только услыхала сумму, что Окоемов предложил, зудеть начала: уступи, продай. Служанку наймем, да и мясо нынче дорогое. И сдался граф, но цену заломил – в глазах потемнело. Больно дорогие книги-то, твердит, старинные, многими поколениями собранные. Таких теперь, может, всего несколько штук есть во всей России. Отсчитал купец двадцать тысяч с лишком, сунул в графские руки и погрузил библиотеку на семь подвод. Приехал из Москвы и даже домой не заехал – сразу в университет. А через месяц уже громко зевал, сидя на почетном месте при заседании строительной комиссии…
Однако напрасно спешил Окоемов и деньги почем зря разбрасывал. В университете открылся единственный медицинский факультет, и щедрый купеческий дар оказался вроде бы не у дел. Долгое время книги так и лежали запакованными в ящики в самом дальнем углу хранилища. Перед революцией их вытащили, осмотрели, отсортировали и пустили в оборот наравне с остальными книгами библиотеки. Графское фамильное собрание растворилось и исчезло в массе, а Окоемова уже не было в живых. И только в тридцатых годах, когда в библиотеке стал формироваться отдел редких книг, вновь всплыло купеческое пожертвование, да только к тому времени напрочь забыли о настоящем дарителе – купце Окоемове. На всех привезенных им книгах стоял графский герб, пометки нескольких графских поколений, записки на полях.
Лишь в сороковом году Михаил Михайлович Аронов, ставший хранителем отдела, отыскал дарственную грамоту купца и установил истину. Это стало открытием, поскольку считалось, что столь щедрый «дар» университету исходил от обедневшего графа. Он-то, граф, и был возведен в ранг знаменитого мецената и поборника высшего образования в отсталой Сибири. Аронов же разом опроверг все толки и над шкафами, где хранились окоемовские книги, вывесил соответствующую табличку. Рукописные списки пятнадцатого века, да и более поздние, старопечатные, были в плачевном состоянии: настоялись в глухих графских шкафах, натерпелись по дороге из Москвы и належались в ящиках по сырым подвалам. Бумагу и пергамент сверлил книжный жучок, крошила плесень и прель. Четыре года Аронов лечил книги, дезинфицировал каждый лист, восстанавливал переплеты, вытравливал плесень и грязь, отлагавшуюся веками. Книга как человек: она гибнет быстрее от полного покоя и дольше живет в беспокойстве.
Но пришло время, когда дареные книги встали в строй и начали работать, а подкрепления не было. В иной год отдел получал одну-две рукописи, купленные у коллекционеров либо у случайных людей, пришедших в библиотеку сдать редкую книжицу. Правда, Аронову удалось сколотить небольшой обменный фонд, завязалась переписка с другими библиотеками и музеями. Он успешно провел несколько туров двойного и тройного обмена, полагая, что это более или менее надежный способ пополнения отдела, и дважды съездил в экспедиции на русский Север. Но там уже побывали до него, выбрали, отсеяли все самое ценное, и то, что Аронов привез с Севера, больше годилось для обмена с любителями-коллекционерами.
– Ничего, это вам не издательство «Детгиз», – любил повторять хранитель. – Это вечные ценности. Они добываются, как радий.
И тут неожиданно в Сибирь перебрался известный ленинградский собиратель рукописных памятников и редких книг Никита Гудошников, знакомый Аронову по переписке и статьям, которые время от времени появлялись в газетах и журналах. Переехал вместе со своей библиотекой, даже, по слухам, раза в два большей, чем собрание отдела, не говоря уж о ценности и редкости книг. Для отдела появилась возможность открыть новый источник поступлений – из старообрядческих деревень и скитов, никем еще не тронутых, не пройденных, не обследованных. Пока только среди археографов и любителей старины об этих местах ходили разговоры и легенды, как о книжном Клондайке. Чего только не рассказывали! Где-то в глубине лесов и болот какой-то охотник нашёл целый ларь, набитый рукописными и старопечатными книгами. Стоит себе брошенная заимка, а в ней – бесценное сокровище. Приходи бери, но где она, заимка?.. Там, слышно, в какой-то деревеньке объявился умелец-сапожник, который натаскал откуда-то «кожаных» книг прорву и теперь, за неимением настоящей кожи, ставит на сапоги подметки из них. Причем, рассказывают, охотно поучает своих односельчан:
– Ты, паря, кожу-то не только с корок дери. Ты и листики прокладывай. На подметку-то и листики за милую душу идут. Токо много надо и шпильки почаще бей. Вот на каблук кожу с корок ставь, она старая, а крепкая, собака. Рыбьим клеем еще смажешь – износу не будет!
Трудно себе представить, что где-то ходят люди в сыромятных сапогах на подборе из пергамента. Невероятное кощунство, варварство неописуемое, но что делать, если только что отгремела война, а Сибирь к лаптям не приучена. Тут же под рукой настоящая кожа – сыромятина-то на подметки не годится! Мажь пергамент рыбьим клеем, бей шпильки березовые почаще и носи на здоровье…
Но все-таки главное богатство хранилось в руках старообрядцев, ныне живущих, которые из рода в род, от поколения в поколение передавали святые книги и берегли их пуще глаза. Бросить или закопать книгу для них было великим грехом, и то, что оказывалось брошенным или закопанным, обычно связывалось с внезапной смертью либо другой какой трагедией. Так что взять книгу у кержака практически невозможно…
Гудошников же перебрался в Сибирь, чтобы начать работу среди старообрядцев, а Аронов первым поддержал его. Вначале он не придал особого значения тактике и рассуждениям Никиты Страстного. Идеи ленинградца были высокими, помыслы – чистыми, он умел так заговорить, так сагитировать – чумным от него уйдешь. Не зря еще в гражданскую был Гудошников комиссаром полка, о чем свидетельствовал старый, потертый маузер с гравировкой на магазине, с которым Никита Евсеич не расставался. Однако после первых двух экспедиций в Забайкалье проявилось резкое различие во мнениях. Гудошников, конечно же, был авторитетом среди археографов, ему можно было доверять, но не так уж слепо. Из Забайкалья они не привезли ни одной книги, хотя им уже не только давали напиться воды, а и пускали под крышу, пускали в святая святых – к книгам. Были возможности уговорить отдать рукопись либо продать, но Никита Страстный сам не делал этого и Аронову запрещал. А книги следовало спасать! По одной, по две, но спасать, потому что легенды о подметках из пергамента в какой-то мере были реальностью.
– Рано еще брать, рано, – увещевал Гудошников. – Пускай люди к нам привыкнут, поверят нам… А книги эти никуда от нас не уйдут.
Он вел со старообрядцами какие-то длинные разговоры, ходил с ними на медведя, ездил на рыбалку, толковал о житье за кружкой медовухи и только о приобретении книг – ни слова. Аронов понимал: у Гудошникова дальний прицел, он хочет сначала подготовить базу, чтобы среди старообрядцев укоренилось мнение, что одноногий человек ходит по скитам и интересуется прошлой жизнью, бытом, а не книгами. Кстати, невидимая связь и обмен информацией у кержаков работали удивительно быстро и безукоризненно. Потом постепенно, внушал Никита Евсеич, можно перейти и на книги и начать их сбор. Но это хорошо, когда ты на пенсии и работаешь в свое удовольствие, А когда за тобой стоит отдел и ни копейки денег на экспедиции, когда, с великим трудом выбив отпуск за свой счет в дополнение к положенному, уезжаешь за сокровищами, но возвращаешься пустым, и когда с тебя спрашивают за
То, что не успел подготовить отдел к учебному процессу, – как же тут?
Аронов решил действовать самостоятельно. В одном из скитов он остался на неделю, сославшись на болезнь, и начал собирать книги. Часть ему удалось взять, используя знакомство Гудошникова со старообрядцами, так сказать, мирным путем. Его принимали как товарища одноногого человека, который считался своим в скитах. Отдавали книги с неохотой, через силу, но все-таки отдавали. Но большую часть книг пришлось брать с боем. Аронов нашел среди кержаков сговорчивого мужика, через него пустил слух, что если скитники не сдадут рукописи сами, то их будут изымать с милицией, поскольку книги теперь переходят государству. Некоторые старообрядцы бросились прятать свои сокровища, как было это во все времена, но были и такие, что принесли и сдали Аронову все до последней псалтыри.
Вернувшись из дальних кержацких сел, Гудошников ничего понять не мог. Аронов уехал, даже не предупредив его, а кержаки вдруг замкнулись, не желали разговаривать, слушать не хотели.
– Обманул ты нас, паря, – тянули. – Обманул, так обманул…
После этой третьей экспедиции на Дальний Восток союз распался.
И теперь, когда отдел, университет и областной музей начали развертывать программу поиска и сбора рукописного наследия, Аронов вспомнил Гудошникова. Вернее, о нем он никогда и не забывал, а на память пришли его высокие и чистые идеи, за которые Аронов и сам дрался три года. Никита Евсеич предлагал создать Всесоюзный центр или комитет по спасению малых исторических памятников – ни больше ни меньше. После этого он хотел, чтобы правительство обратилось к народу с призывом о сдаче всех редких и рукописных книг, художественных полотен и икон государству. Он предлагал направлять ученых и любителей старины в самые глухие уголки страны, в действующие монастыри, церкви и религиозные общины для обследования книжных собраний и пропагандистской работы. Предлагал на уровне посольств начать переговоры со странами, куда в разные времена были вывезены русские рукописи, о возвращении их на родину, в Россию.
Однако главным в его предложениях было то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же республиках необходимо изучать историю своего родного языка), строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный позор, – с обычной прямотой писал Никита Страстный. – Наши ученые знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском. Кириллица для русского человека стала чем-то вроде китайских иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни – все одно непонятно. Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем, от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, – лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения – с тем и умер. Что было до него – так во мраке и остается. И тает, и сыплется словарное золото из худого мешка…
Если вы вдруг ощутили в своем сознании неясную, но открывающую какую-то истину мысль, если у вас «на уме кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то, что в вашей голове, – вам в первую очередь нужно изучить свой язык, а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все ученые-энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по-русски, заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче, гибкий, красочный, точный – богатейший русский язык?.. А коли говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в мышлении…»
Все это Гудошников предлагал начать немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же пойдет работать на выдачу книг…
Но страна в то время боролась с разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из сыромятины. Государство еще только-только приступало к восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».
Оставшись один, Гудошников выбросил забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От одного голова Кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет, чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке. Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься…
Но собраться с мыслями и обдумать все услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день люди словно сговорились стучать в его двери.
Спустя четверть часа явился сосед Сухорукое, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем-то обиженный или виноватый. Никита Евсеич подозревал, что Сухоруков наверняка баптист, – а такие в нижней, деревянной части города водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности. Что ни скажешь – все кивает, соглашается, а сам – по глазам видно – себе на уме.
– Что же вы, Никита Евсеич, собачку-то мою, Пушка моего стрелили? – тихо спросил он. – Безвредный кобелек был, на цепи сидел.
– Я в бродячих стрелял, – сказал Гудошников. – Житья от них не стало.
– Так ведь весна, гон у них, – слабо улыбнулся Сухоруков. – Природа требует… Бродячая не бродячая – все одно живые души, жить хотят. Я-то к вам не в претензии: ну раз сорвался с цепи… Только получается больно уж чудно, непонятно мне. Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую тварь не пожалели… Бродячие-то они от чего? Да от нас, людей.
Гудошников сощурился, поджал губы. Что-то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа. Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел… А может быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца представляются ему какой-то датой, а вот какой – убейся, не вспомнишь.
– Много ли собаке надо? Бросил ее, прогнал со двора – она и бродячая, – продолжал сосед. – Это человек еще цепляться будет, еще надеяться… За что же бить-то ее? Человека бить надо.
В памяти Никиты Евсеича встал угрюмый, безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и стаи бродячих собак-побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из тьмы: «Зло – оно в самом существе человеческом, во всех делах и помыслах… Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга…»
– Много вы знаете о бродячих собаках, – проворчал Гудошников. – Нет на земле бессмысленней твари, чем бродячий пес. Я не встречал… И потомство дают такое же. Если ваша собака подвернулась под пулю – я вам заплачу. Сколько нужно?
– Я не за деньгами пришел, – опять скупо улыбнулся Сухоруков. – Спросить хотел… Интерес у меня такой, – он поднялся, смял шапку. – Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и весь спрос.
В это время у ворот дома остановилась машина – «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой»). Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.
– Где у вас больной? – спросил доктор и заглянул в бумажку.
– Здесь нет больных, – пожал плечами Гудошников.
– Кто «скорую» вызывал?
– Мы не вызывали, – отчего-то съежился Сухоруков. – Мы сидим вот, беседуем…
– Гудошников Н. Е. – это кто? – напирал врач «скорой». – Где он? К нему вызывали врача!
– Это вот… они, – замялся Сухорукое, глазами указывая на Никиту Евсеича. – И дом ихний…
– Ну, я… В чем дело? Мне не нужен врач, – Гудошников шагнул к пришедшим. – У меня есть свой, домашний, сын мой.
– Нас вызвали, – чуть смутился врач «скорой». – Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…
– Нет-нет, мы беседуем! – вдруг забормотал Сухорукое. – Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства не было!
Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.
– А ружье почему… стоит? Зачем?
– Я бродячих собак стреляю, – объяснил Гудошников.
– Это хорошее дело! – оживился врач. – К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району собачья развелось, и бешеные есть… Обращаемся в городские службы, просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди-то должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают… А нас дергают: санитарная служба… Вы извините нас. Видно, кто-то злую шутку сыграл. Нам пора.
Сухорукое ушел следом за представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь кто угодно стучит – не открою, пока Степан не придет», – решил Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над новой, привезенной из скитов и еще неисследованной книгой. Кто-то приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а Никита Евсеич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед. Смотрел и думал – а меня дома нет! – и ему в такие минуты казалось, что его и впрямь нет дома.
Он вернулся в свой кабинет, к столу, повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не вставая, благо гвоздей в стене много, – затем, вспомнив о завтраке, пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати минут, как в двери опять застучали – осторожно, вкрадчиво, будто собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеич всегда впускал в дом даже с какой-то радостью. С Незнановым было легко, он много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики, бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита Евсеич не понимал подобного собирательства, однако уважал коллекционеров. Как ни говори, что-то ищут, ездят, подбирают и хранят то, что могло быть выброшено и погублено.
Однако сегодня и Незнанову открывать не хотелось. «Меня нет дома», – решил Гудошников и услышал шаги, теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони лейкой, заглянул в комнату.
– Ты жив, Никита Евсеич? – окликнул он и поскребся в стекло.
– Иди к двери, открою, – пробубнил Гудошников.
– Переобуйтесь и снимите плащ, – повторила Екатерина Ивановна и бросила под ноги хранителя тапочки. – У вас ботинки в грязи.
Аронов поморщился, однако стащил ботинки и, оставшись в носках, снова заметался по хранилищу.
– Он опасен. Вы понимаете: он – опасен! Он может натворить все что угодно.
– Значит, экспедиция отменяется, – вздохнула Анна. – Трест лопнул.
– Какая теперь экспедиция? – отмахнулся хранитель. – Речь о другом…
– То есть, как понимать? – спросил директор музея. – В каком смысле?
– В прямом, – отрезала Анна. – Сотрудничество не состоялось. Примите соболезнования.
– У него в руках сейчас бесценное собрание, – продолжал Аронов. – Что-то нужно делать, и немедленно.
В таком состоянии оставлять его опасно… Ах, Никита Евсеич…
– Простите, но на что вы надеялись раньше? – перебил его Оловянишников:
– Разве только на материалы Гудошникова?
– А вы? – подхватил Аронов.
– Я – на вас, – замялся директор музея. – Вы – специалисты в этой области. Я сам пришел, дал деньги…
– Кто знал, что он болен? – Аронов покачал головой. – Я хорошо знаю Гудошникова: будь он в своем уме – материалы бы дал.
– Положение… – задумался Оловянишников. – С вашей стороны как-то все несерьезно…
– Зато с вашей все серьезно! – разозлился Аронов. – Вы думаете, если деньги дали – значит, дело сделано? Это вам не прялки по деревням покупать.
Директор музея, незаслуженно оскорбленный, сник, виновато заморгал, и Анне показалось, что он вот-вот расплачется. Аронов, видимо сообразив, что погорячился, примолк. Несколько минут в отделе была тишина, слышалось лишь, как Екатерина Ивановна негромко двигала стулья в читальном зале.
– Надо спасать книги от Никиты Евсеича, – тихо и уверенно сказал Аронов. – Сердцем чую – пропадут. Теперь это наша обязанность и беда наша. Одна на всех.
Он поглядел на Оловянишникова и Анну, перевел дух.
– Я должна ехать, в любом случае, – сказала Анна. – Я уже собралась.
Аронов смерил ее взглядом, сердито отвернулся.
– Куда ехать? На деревню к дедушке?.. Бросьте говорить ерунду. Неизвестно, будет что там или нет, а вот здесь, у нас под боком, пропадает!.. Вопросов нет, надо выручать собрание. Давайте думать-как. Через милицию, через суд, через общественность – как угодно, только спасать.
Анна знала характер Аронова: если упрется – уже не своротишь. Отдел в публичной библиотеке был государством в государстве, а его хранитель – лицом неприкосновенным.
– Так вы сказали – он болен? – подал голос директор музея. – Тогда проще: признать его недееспособным… как это делается, не знаю. А книги изъять. Все законно. Когда я работал директором Дома культуры…
– Собрание Гудошникова-частная собственность, – отрубил хранитель. – Тут такая канитель… Тем более у него есть наследник.
– Тогда я не знаю, – проронил Оловянишников. – К юристам надо…
Аронов подошел вплотную к Анне, заглянул в лицо:
– Ну а вы что молчите? Сейчас все зависит от нас с вами. Вы грозились горы свернуть на благо русской словесности. Случай выпал. Где ваша хваленая женская мудрость?
– Я поеду в экспедицию, – сказала Анна. – Горы сворачивать.
– Шею сворачивать! – рассердился хранитель. – Вся надежда была на материалы Гудошникова. Где они?
– Вам лучше знать… Вы ходили к Гудошникову.
– А может, и вы сходите? Пожалуйста! Заодно полюбуетесь, в чьих руках теперь собрание. Он с ружьем возле него сидит.
– В таком случае чего же волноваться? – усмехнулась Анна. – Никакие воры не страшны…
– Он! Он сам страшен! – возмутился хранитель. – Дошло до вас, нет?
– Дошло, – согласилась Анна. – Поеду искать скиты.
Аронов устало опустился в кресло, хотел было плюнуть, но опомнился и сдержался. Екатерина Ивановна включила пылесос и начала утюжить следы на ковре, оставленные хранителем. Обманчивый рассеянный свет падал на лица и кожаные переплеты книг. Определить, который час, было невозможно. Вместе с температурой и влажностью здесь замирало и время.
Отдел редких книг и рукописей начинался в свое время с пожертвования именитого купца Окоемова. Университет еще только строился, а со всех концов России уже шли посылки с книгами и учебными пособиями от промышленников, купцов и аристократии. Окоемов на строительство десять тысяч рублей отвалил – сумму по тем временам немалую. Жил бы себе со спокойной душой да торговал пушниной и мануфактурой, но нет же, заело, что обошел его Строганов. Кроме денег, прислал тот книг чертову прорву, и все, по слухам, дорогие, старинные. Где уж там тягаться купцу с хозяином Уральского камня, но Окоемов места себе не находил. Среди сибирских купцов он считался человеком просвещенным, передовым, поскольку держал книжный магазин и несколько лавок по малым городам. Правда, лавки эти зачастую торговали канцелярскими товарами, мылом и шпалерой, поскольку возить книги в Сибирь было накладно, но это не меняло сути. Говорят, однажды на заседании строительной комиссии Окоемова шибко раздразнили и разозлили: вот, мол, Строганов с Урала книги шлет, а местный просветитель, можно сказать, патриот Сибири, денег дал и на этом заглох. И про мыло, про шпалеру в книжных лавках напомнили. Окоемов был человек заводной, горячий (по этой причине перед революцией разорился в пух и прах), шапку – об пол, рубаху на груди – до пупа и при всем честном народе бухнул: крест нательный заложу, а книги университету пожертвую, да не какие-нибудь – самые дорогие, самые редкие.
Но клятва-то клятвой, а книг взять негде. Поехал Окоемов в Москву, стал ходить по знающим людям, пытать, где можно купить библиотеку. Месяц пороги у именитых дворян обивал и нашел-таки. Подвернулся ему граф из богатейшей когда-то фамилии. Граф служил на железной дороге, снимал шесть комнат в доходном доме, и две из них были сплошь заставлены книгами. Графиня преподавала на женских курсах, жили на одно жалованье. Если б не титул, Окоемов долго бы и не кланялся, сумел бы деньгами уломать. Однако граф оказался человеком с гонором: дескать, семейные реликвии предками беречь наказано, а потому библиотека не продается, и он, светлейший, не таких купцов со двора гнал. Графиня же, как только услыхала сумму, что Окоемов предложил, зудеть начала: уступи, продай. Служанку наймем, да и мясо нынче дорогое. И сдался граф, но цену заломил – в глазах потемнело. Больно дорогие книги-то, твердит, старинные, многими поколениями собранные. Таких теперь, может, всего несколько штук есть во всей России. Отсчитал купец двадцать тысяч с лишком, сунул в графские руки и погрузил библиотеку на семь подвод. Приехал из Москвы и даже домой не заехал – сразу в университет. А через месяц уже громко зевал, сидя на почетном месте при заседании строительной комиссии…
Однако напрасно спешил Окоемов и деньги почем зря разбрасывал. В университете открылся единственный медицинский факультет, и щедрый купеческий дар оказался вроде бы не у дел. Долгое время книги так и лежали запакованными в ящики в самом дальнем углу хранилища. Перед революцией их вытащили, осмотрели, отсортировали и пустили в оборот наравне с остальными книгами библиотеки. Графское фамильное собрание растворилось и исчезло в массе, а Окоемова уже не было в живых. И только в тридцатых годах, когда в библиотеке стал формироваться отдел редких книг, вновь всплыло купеческое пожертвование, да только к тому времени напрочь забыли о настоящем дарителе – купце Окоемове. На всех привезенных им книгах стоял графский герб, пометки нескольких графских поколений, записки на полях.
Лишь в сороковом году Михаил Михайлович Аронов, ставший хранителем отдела, отыскал дарственную грамоту купца и установил истину. Это стало открытием, поскольку считалось, что столь щедрый «дар» университету исходил от обедневшего графа. Он-то, граф, и был возведен в ранг знаменитого мецената и поборника высшего образования в отсталой Сибири. Аронов же разом опроверг все толки и над шкафами, где хранились окоемовские книги, вывесил соответствующую табличку. Рукописные списки пятнадцатого века, да и более поздние, старопечатные, были в плачевном состоянии: настоялись в глухих графских шкафах, натерпелись по дороге из Москвы и належались в ящиках по сырым подвалам. Бумагу и пергамент сверлил книжный жучок, крошила плесень и прель. Четыре года Аронов лечил книги, дезинфицировал каждый лист, восстанавливал переплеты, вытравливал плесень и грязь, отлагавшуюся веками. Книга как человек: она гибнет быстрее от полного покоя и дольше живет в беспокойстве.
Но пришло время, когда дареные книги встали в строй и начали работать, а подкрепления не было. В иной год отдел получал одну-две рукописи, купленные у коллекционеров либо у случайных людей, пришедших в библиотеку сдать редкую книжицу. Правда, Аронову удалось сколотить небольшой обменный фонд, завязалась переписка с другими библиотеками и музеями. Он успешно провел несколько туров двойного и тройного обмена, полагая, что это более или менее надежный способ пополнения отдела, и дважды съездил в экспедиции на русский Север. Но там уже побывали до него, выбрали, отсеяли все самое ценное, и то, что Аронов привез с Севера, больше годилось для обмена с любителями-коллекционерами.
– Ничего, это вам не издательство «Детгиз», – любил повторять хранитель. – Это вечные ценности. Они добываются, как радий.
И тут неожиданно в Сибирь перебрался известный ленинградский собиратель рукописных памятников и редких книг Никита Гудошников, знакомый Аронову по переписке и статьям, которые время от времени появлялись в газетах и журналах. Переехал вместе со своей библиотекой, даже, по слухам, раза в два большей, чем собрание отдела, не говоря уж о ценности и редкости книг. Для отдела появилась возможность открыть новый источник поступлений – из старообрядческих деревень и скитов, никем еще не тронутых, не пройденных, не обследованных. Пока только среди археографов и любителей старины об этих местах ходили разговоры и легенды, как о книжном Клондайке. Чего только не рассказывали! Где-то в глубине лесов и болот какой-то охотник нашёл целый ларь, набитый рукописными и старопечатными книгами. Стоит себе брошенная заимка, а в ней – бесценное сокровище. Приходи бери, но где она, заимка?.. Там, слышно, в какой-то деревеньке объявился умелец-сапожник, который натаскал откуда-то «кожаных» книг прорву и теперь, за неимением настоящей кожи, ставит на сапоги подметки из них. Причем, рассказывают, охотно поучает своих односельчан:
– Ты, паря, кожу-то не только с корок дери. Ты и листики прокладывай. На подметку-то и листики за милую душу идут. Токо много надо и шпильки почаще бей. Вот на каблук кожу с корок ставь, она старая, а крепкая, собака. Рыбьим клеем еще смажешь – износу не будет!
Трудно себе представить, что где-то ходят люди в сыромятных сапогах на подборе из пергамента. Невероятное кощунство, варварство неописуемое, но что делать, если только что отгремела война, а Сибирь к лаптям не приучена. Тут же под рукой настоящая кожа – сыромятина-то на подметки не годится! Мажь пергамент рыбьим клеем, бей шпильки березовые почаще и носи на здоровье…
Но все-таки главное богатство хранилось в руках старообрядцев, ныне живущих, которые из рода в род, от поколения в поколение передавали святые книги и берегли их пуще глаза. Бросить или закопать книгу для них было великим грехом, и то, что оказывалось брошенным или закопанным, обычно связывалось с внезапной смертью либо другой какой трагедией. Так что взять книгу у кержака практически невозможно…
Гудошников же перебрался в Сибирь, чтобы начать работу среди старообрядцев, а Аронов первым поддержал его. Вначале он не придал особого значения тактике и рассуждениям Никиты Страстного. Идеи ленинградца были высокими, помыслы – чистыми, он умел так заговорить, так сагитировать – чумным от него уйдешь. Не зря еще в гражданскую был Гудошников комиссаром полка, о чем свидетельствовал старый, потертый маузер с гравировкой на магазине, с которым Никита Евсеич не расставался. Однако после первых двух экспедиций в Забайкалье проявилось резкое различие во мнениях. Гудошников, конечно же, был авторитетом среди археографов, ему можно было доверять, но не так уж слепо. Из Забайкалья они не привезли ни одной книги, хотя им уже не только давали напиться воды, а и пускали под крышу, пускали в святая святых – к книгам. Были возможности уговорить отдать рукопись либо продать, но Никита Страстный сам не делал этого и Аронову запрещал. А книги следовало спасать! По одной, по две, но спасать, потому что легенды о подметках из пергамента в какой-то мере были реальностью.
– Рано еще брать, рано, – увещевал Гудошников. – Пускай люди к нам привыкнут, поверят нам… А книги эти никуда от нас не уйдут.
Он вел со старообрядцами какие-то длинные разговоры, ходил с ними на медведя, ездил на рыбалку, толковал о житье за кружкой медовухи и только о приобретении книг – ни слова. Аронов понимал: у Гудошникова дальний прицел, он хочет сначала подготовить базу, чтобы среди старообрядцев укоренилось мнение, что одноногий человек ходит по скитам и интересуется прошлой жизнью, бытом, а не книгами. Кстати, невидимая связь и обмен информацией у кержаков работали удивительно быстро и безукоризненно. Потом постепенно, внушал Никита Евсеич, можно перейти и на книги и начать их сбор. Но это хорошо, когда ты на пенсии и работаешь в свое удовольствие, А когда за тобой стоит отдел и ни копейки денег на экспедиции, когда, с великим трудом выбив отпуск за свой счет в дополнение к положенному, уезжаешь за сокровищами, но возвращаешься пустым, и когда с тебя спрашивают за
То, что не успел подготовить отдел к учебному процессу, – как же тут?
Аронов решил действовать самостоятельно. В одном из скитов он остался на неделю, сославшись на болезнь, и начал собирать книги. Часть ему удалось взять, используя знакомство Гудошникова со старообрядцами, так сказать, мирным путем. Его принимали как товарища одноногого человека, который считался своим в скитах. Отдавали книги с неохотой, через силу, но все-таки отдавали. Но большую часть книг пришлось брать с боем. Аронов нашел среди кержаков сговорчивого мужика, через него пустил слух, что если скитники не сдадут рукописи сами, то их будут изымать с милицией, поскольку книги теперь переходят государству. Некоторые старообрядцы бросились прятать свои сокровища, как было это во все времена, но были и такие, что принесли и сдали Аронову все до последней псалтыри.
Вернувшись из дальних кержацких сел, Гудошников ничего понять не мог. Аронов уехал, даже не предупредив его, а кержаки вдруг замкнулись, не желали разговаривать, слушать не хотели.
– Обманул ты нас, паря, – тянули. – Обманул, так обманул…
После этой третьей экспедиции на Дальний Восток союз распался.
И теперь, когда отдел, университет и областной музей начали развертывать программу поиска и сбора рукописного наследия, Аронов вспомнил Гудошникова. Вернее, о нем он никогда и не забывал, а на память пришли его высокие и чистые идеи, за которые Аронов и сам дрался три года. Никита Евсеич предлагал создать Всесоюзный центр или комитет по спасению малых исторических памятников – ни больше ни меньше. После этого он хотел, чтобы правительство обратилось к народу с призывом о сдаче всех редких и рукописных книг, художественных полотен и икон государству. Он предлагал направлять ученых и любителей старины в самые глухие уголки страны, в действующие монастыри, церкви и религиозные общины для обследования книжных собраний и пропагандистской работы. Предлагал на уровне посольств начать переговоры со странами, куда в разные времена были вывезены русские рукописи, о возвращении их на родину, в Россию.
Однако главным в его предложениях было то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же республиках необходимо изучать историю своего родного языка), строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный позор, – с обычной прямотой писал Никита Страстный. – Наши ученые знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском. Кириллица для русского человека стала чем-то вроде китайских иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни – все одно непонятно. Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем, от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, – лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения – с тем и умер. Что было до него – так во мраке и остается. И тает, и сыплется словарное золото из худого мешка…
Если вы вдруг ощутили в своем сознании неясную, но открывающую какую-то истину мысль, если у вас «на уме кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то, что в вашей голове, – вам в первую очередь нужно изучить свой язык, а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все ученые-энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по-русски, заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче, гибкий, красочный, точный – богатейший русский язык?.. А коли говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в мышлении…»
Все это Гудошников предлагал начать немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же пойдет работать на выдачу книг…
Но страна в то время боролась с разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из сыромятины. Государство еще только-только приступало к восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».
Оставшись один, Гудошников выбросил забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От одного голова Кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет, чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке. Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься…
Но собраться с мыслями и обдумать все услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день люди словно сговорились стучать в его двери.
Спустя четверть часа явился сосед Сухорукое, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем-то обиженный или виноватый. Никита Евсеич подозревал, что Сухоруков наверняка баптист, – а такие в нижней, деревянной части города водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности. Что ни скажешь – все кивает, соглашается, а сам – по глазам видно – себе на уме.
– Что же вы, Никита Евсеич, собачку-то мою, Пушка моего стрелили? – тихо спросил он. – Безвредный кобелек был, на цепи сидел.
– Я в бродячих стрелял, – сказал Гудошников. – Житья от них не стало.
– Так ведь весна, гон у них, – слабо улыбнулся Сухоруков. – Природа требует… Бродячая не бродячая – все одно живые души, жить хотят. Я-то к вам не в претензии: ну раз сорвался с цепи… Только получается больно уж чудно, непонятно мне. Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую тварь не пожалели… Бродячие-то они от чего? Да от нас, людей.
Гудошников сощурился, поджал губы. Что-то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа. Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел… А может быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца представляются ему какой-то датой, а вот какой – убейся, не вспомнишь.
– Много ли собаке надо? Бросил ее, прогнал со двора – она и бродячая, – продолжал сосед. – Это человек еще цепляться будет, еще надеяться… За что же бить-то ее? Человека бить надо.
В памяти Никиты Евсеича встал угрюмый, безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и стаи бродячих собак-побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из тьмы: «Зло – оно в самом существе человеческом, во всех делах и помыслах… Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга…»
– Много вы знаете о бродячих собаках, – проворчал Гудошников. – Нет на земле бессмысленней твари, чем бродячий пес. Я не встречал… И потомство дают такое же. Если ваша собака подвернулась под пулю – я вам заплачу. Сколько нужно?
– Я не за деньгами пришел, – опять скупо улыбнулся Сухоруков. – Спросить хотел… Интерес у меня такой, – он поднялся, смял шапку. – Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и весь спрос.
В это время у ворот дома остановилась машина – «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой»). Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.
– Где у вас больной? – спросил доктор и заглянул в бумажку.
– Здесь нет больных, – пожал плечами Гудошников.
– Кто «скорую» вызывал?
– Мы не вызывали, – отчего-то съежился Сухоруков. – Мы сидим вот, беседуем…
– Гудошников Н. Е. – это кто? – напирал врач «скорой». – Где он? К нему вызывали врача!
– Это вот… они, – замялся Сухорукое, глазами указывая на Никиту Евсеича. – И дом ихний…
– Ну, я… В чем дело? Мне не нужен врач, – Гудошников шагнул к пришедшим. – У меня есть свой, домашний, сын мой.
– Нас вызвали, – чуть смутился врач «скорой». – Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…
– Нет-нет, мы беседуем! – вдруг забормотал Сухорукое. – Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства не было!
Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.
– А ружье почему… стоит? Зачем?
– Я бродячих собак стреляю, – объяснил Гудошников.
– Это хорошее дело! – оживился врач. – К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району собачья развелось, и бешеные есть… Обращаемся в городские службы, просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди-то должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают… А нас дергают: санитарная служба… Вы извините нас. Видно, кто-то злую шутку сыграл. Нам пора.
Сухорукое ушел следом за представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь кто угодно стучит – не открою, пока Степан не придет», – решил Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над новой, привезенной из скитов и еще неисследованной книгой. Кто-то приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а Никита Евсеич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед. Смотрел и думал – а меня дома нет! – и ему в такие минуты казалось, что его и впрямь нет дома.
Он вернулся в свой кабинет, к столу, повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не вставая, благо гвоздей в стене много, – затем, вспомнив о завтраке, пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати минут, как в двери опять застучали – осторожно, вкрадчиво, будто собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеич всегда впускал в дом даже с какой-то радостью. С Незнановым было легко, он много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики, бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита Евсеич не понимал подобного собирательства, однако уважал коллекционеров. Как ни говори, что-то ищут, ездят, подбирают и хранят то, что могло быть выброшено и погублено.
Однако сегодня и Незнанову открывать не хотелось. «Меня нет дома», – решил Гудошников и услышал шаги, теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони лейкой, заглянул в комнату.
– Ты жив, Никита Евсеич? – окликнул он и поскребся в стекло.
– Иди к двери, открою, – пробубнил Гудошников.