Однако не прошло и месяца, как Левушка высох, почернел и стал глядеться настоящим поэтом. Он перестал ходить к репетиторам и готовиться к экзаменам и жутко скандалил на этой почве с мамашей, сурово предупреждавшей его, что вот попадет в армию, дурь-то у него повыбьют. Лева вопил, что она погрязла в мещанстве и ничего не смыслит в человеческой душе, после чего звонил Тезкину и безнадежно упавшим голосом уверял, что покончит с собою.
   Слова его падали на благодатную почву. Больше всего на свете боявшийся и всюду чувствующий дыхание Танатоса, Тезкин терпеливо выгуливал друга по аллейкам Автозаводского сквера, утешал его, уверял, что все образуется и настоящая любовь прекрасна сама по себе. Голдовский успокаивался, впадал в пространные монологи, читал новые стихи и жаловался среди прочего, что журналы его отвергают, а родичи склоняют поступать в иняз, где у тетки есть блат. Он же идти туда совершенно не хочет и ни на что не променяет университет – единственное достойное его место, – пусть даже он снова не поступит в это лето и пойдет, как и Тезкин, в армию, – это хорошая школа для будущего писателя. И, пока он все это говорил, Тезкин ловил себя на ужасной, но сладкой мысли: он был безумно рад в душе, что у Левы ничего не получается с Катериной, и желал бы, чтобы так было и впредь. Однако это слишком расходилось с чувством товарищества и угрозой Голдовского свести счеты с жизнью. Бедняга мучился, разрываясь между любовью и долгом, не зная, чему все-таки отдать предпочтение.
   – Как ты думаешь, она девушка? – вывел его из задумчивости Лева.
   – В каком смысле? – не понял Тезкин.
   – В прямом, – вздохнул Голдовский.
3
   Прошла слякотная московская зима. В апреле Тезкину исполнилось осьмнадцать лет, он только чуть-чуть опоздал к первым в своей жизни выборам, а на душе у него делалось все тревожнее и смутнее. Он томился любовью к Катерине, но в отличие от Левы ему даже некому было пожаловаться. Благородство мешало действовать самому, хотя с детства развитая интуиция, замещавшая Тезкину все интеллектуальные способности, подсказывала, что его шансы были значительно выше.
   Сделав выбор в пользу благородства, Тезкин решил удалиться и не вмешиваться в эту историю, но, словно разгадав его намерение, история вмешалась сама. Однажды вечером ему позвонила Левина матушка и раздраженно, как она всегда с ним разговаривала, не без оснований находя влияние Тезкина на сына дурным, спросила:
   – Слушай, Саша, может, предложить ей денег?
   – Каких денег?
   – Каких, каких? Самых обыкновенных. Как ты думаешь, сколько это будет стоить?
   – Что? Чтобы она оставила его в покое? – догадался наконец вспомнивший собственный опыт Парис.
   – Да нет же! – с еще большим раздражением ответила она и швырнула трубку.
   Тезкин несколько секунд тупо слушал гудки отбоя и поскольку имел богатое воображение, то живо представил бесцеремонную Татьяну Павловну, делающую гнусное предложение ангельской Катиной душе.
   Не зная толком, что он скажет, Тезкин набрал номер Кати.
   – Санечка, – пропела она, – ты ли это?
   – Я, – ответил он храбро и запнулся.
   – Что же это приключилось такое, что ты мне звонишь? – засмеялась она.
   Голос ее показался ему таким бесхитростным, что уже готовый разоблачить коварные происки Тезкин пробормотал:
   – Так просто.
   – Жаль. Я думала, ты по мне соскучился и хочешь куда-нибудь позвать.
   – А ты можешь?
   – Тезкин, Тезкин, – вздохнула она, – и что только твой приятель плел мне про твои амурные истории? Ну мыслимое ли дело быть в твои годы таким тютей?
   – Я не тютя. Я не знаю, как быть с Левой.
   – Санечка, Леве надо готовиться в институт. Не беспокой его, пожалуйста, по пустякам.
   В последующие полчаса, покуда Тезкин гладил брюки и чистил ботинки, сердце его билось так, словно он первый раз шел на свидание. Всю маету и тоску весенних месяцев, тягостных мыслей о собственной никчемности как рукой сняло. Он выскочил из квартиры, сунул по дороге руку в почтовый ящик, и среди нескольких партийных газет, которые выписывал Иван Сергеевич, выпал небольшой листок. Саня поднял его и прочел: «На основании Закона о всеобщей воинской обязанности…»
   Буквы запрыгали у него перед глазами, он торопливо сунул повестку в карман и понесся дальше. Сейчас даже этот листочек не мог испортить ему настроение.
   Однако когда на Рождественском бульваре под голыми ветками деревьев он, немножко рисуясь, как все мальчишки, небрежно сказал, что уходит в армию, Козетта побледнела. А у Тезкина, покуда они брели по бульварам и в каких-то двориках целовались, сделался в голове туман. Он не мог представить, что через несколько дней ничего этого не будет: ни грязных московских улиц, ни старых домов, ни бульваров с прошлогодними листьями, ни пенсионеров на лавочках, ни уж тем более спутницы, не отпускавшей его руки и шедшей с ним так легко и просто, хотя еще вчера скажи ему кто-нибудь об этом, он счел бы эти слова горькой насмешкой.
   На Тургеневской площади Тезкин предложил:
   – Может, в бар зайдем напоследок?
   – Нет, – ответила Козетта решительно и печально, – хватит с тебя баров. Мы с тобой сейчас в другое место пойдем.
   – Куда?
   – Подожди, увидишь.
   Они перешли площадь и за углом дома, на котором висела доска, сообщавшая о пребывании в этих стенах Надежды Константиновны Крупской, свернули к высоченной церкви, построенной еще мин херцем Алексашкой Меншиковым, в безумстве своем чаявшим переплюнуть Ивана Великого.
   Народу в храме было довольно много, и они остановились в притворе, украшенном внутри игривыми ангелами.
   – Лоб-то перекрести, – прошептала Козетта.
   – Да ну, неудобно как-то.
   – Чего тебе еще неудобно? – сказала она сурово, но в платочке, повязанном перед тем, как они вошли, лицо ее было настолько милым, что Саньке захотелось прямо здесь, невзирая на строгие взгляды на образах, расцеловать ее. А там гори все синим пламенем – армия, не армия, какая к черту разница!
   – Пойди свечку поставь.
   – Я комсомолец.
   – Ты думаешь, тебе это чем-нибудь там поможет? – прошипела она, подталкивая его к свечному ящику.
   На них обернулись и зашикали – точно так же, как, поймал себя Тезкин на кощунственном сравнении, шикали на них с Левой в кабаках.
   – Да ну, не буду, – уперся он.
   – Ну так я за тебя поставлю.
   Она стала проталкиваться вперед, и Сане сделалось скучно. Впереди что-то возглашал чернобородый священник с нерусским акцентом, оглушительно пел хор, вдруг все бухнулись на колени, и раб Божий Александр один как перст остался среди коленопреклоненной публики.
   Бочком он протиснулся за дверь и только на улице облегченно вздохнул. Странное впечатление произвела на него эта церковь, холодное и мрачное, и никак не вязалось оно с его веселой Катей. А вскоре показалась и она, такая маленькая и трогательная, что Саню вдруг охватила неведомая жалость, а вместе с нею, как когда-то давно, предчувствие беды. Он глядел на ее серьезное и бледное лицо, и ему захотелось в эту минуту попросить далекого и чужого Бога, чтобы был Он к ней милостив эти два года. За это он даже перекрестил бы свой непутевый лоб и поставил бы свечку. Но Козетта сняла платочек, повязала его вокруг шеи, и они пошли вниз по бульвару мимо недавно открывшегося индийского ресторана и либерального театра «Современник», а прежде знаменитого кинотеатра «Колизей». Только целоваться Катя больше не захотела и на все его предложения зайти в какой-нибудь дворик посидеть отвечала отказом.
   Тезкин опечалился и не знал уж что подумать, как быть с этим переменчивым и таинственным созданием. Козетта думала о своем, а потом вдруг повернулась к нему и, ясно глядя в его глаза, чуть-чуть покраснев, промолвила:
   – Сейчас пост, так что все это очень некстати. Ну что делать. Приходи ко мне послезавтра вечером. А дома предупреди, что ночевать не вернешься.
   Он поглядел на нее ошалело, не веря тому, что услышал, а она грустно добавила:
   – Только очень тебя прошу: не пытайся хоть в этот раз притащить с собой Леву.
4
   В квартире напротив Тюфилевских бань был траур. То, что Саньке придется идти в армию, стало понятно уже год назад, и давно просыпалась ночами и лежала без сна Анна Александровна, рассеянно глядел по сторонам, не зная, что лучше сказать сыну в качестве напутствия, Иван Сергеевич, а отделавшиеся от почетного долга полуторамесячными институтскими сборами братья взирали на меньшого с нелицемерным сочувствием. Но только теперь они с очевидностью представили, что их Иванушки-дурачка, которому самому еще впору играть в солдатики, с ними два года не будет.
   А Тезкину все было трын-трава.
   В восьмом часу молодой любовник переступил порог квартиры, куда он так страстно мечтал попасть.
   Будь Саня в тот вечер чуть внимательнее, он бы наверняка заметил, что его таинственная, скрытная возлюбленная, жившая вдвоем с матушкой, обитала в настолько нищенской обстановке, что даже тезкинская квартира показалась бы на ее фоне дворцом. Однако хозяйка позаботилась о том, чтобы скрыть все приметы убогости: в комнате горели свечи, очень ловко приглушавшие неказистость мебели, посреди стоял стол, уставленный всякой снедью, а сама Катя встретила его в домашнем платье, показавшемся ему верхом совершенства. Она была женственна и мягка, словно искупая этим всю свою предыдущую безжалостность, и герой мой и вовсе потерял голову. Он ощущал себя в эту минуту, как молоденький безумец, которому скажи, что за эту ночь он отдаст жизнь, отдал бы ее с восторгом. Но, видно, насмешнице судьбе столь романический и возвышенный оборот пришелся не по нраву.
   Когда ужин был закончен, раздался звонок в дверь.
   – Кто это? – побледнел Тезкин.
   – Не знаю, – пробормотала Козетта.
   – Может быть, мама?
   – Это исключено. Я с ней обо всем договорилась.
   – Тогда не открывай. Пусть думают, что никого нет.
   В дверь снова позвонили, еще настойчивее и грубее, а потом стали бить.
   – Эй! – раздалось следом, и, похолодевшие, они узнали этот голос. – Откройте!
   Козетта подошла к двери.
   – Что тебе надо, Лева? Я сплю. Уходи.
   – Тезкин! – крикнул Голдовский. – Я знаю, что ты там! Если ты сейчас не откроешь, я выброшусь из окна.
   – Дрянь какая, – побледнела Козетта.
   – Слышишь меня? Ты знаешь, я слов на ветер не бросаю. Ты себе потом этого никогда не простишь.
   Козетта безвольно опустила руки, а Голдовский еще раз ударил по двери ногой.
   – Откройте, крысы! – И его голос эхом прокатился по спящему коридору.
   – Боже мой, это какой-то кошмар…
   – Я сейчас выйду, Лева, – сказал Тезкин.
   За дверью стало тихо.
   – Спускайся вниз и жди меня там.
   – Я здесь постою, – ответил Голдовский.
   Тезкин повернулся к Козетте. Она была бледна, а в глазах у нее промелькнуло хорошо знакомое выражение, какое он видел когда-то у Серафимы Хреновой.
   – Я сейчас выпровожу его и вернусь.
   – Не надо, Саша. Он все равно не уймется.
   – Но…
   – Иди.
   Тезкин обвел комнату глазами, как ребенок, у которого отнимают любимую игрушку, затоптался на пороге, порываясь что-то сказать, но Козетта с отчаянием и решительностью подтолкнула его к двери.
   – Уходи же скорей!
   Он снял с вешалки куртку и шагнул на лестничную клетку, где стоял в двух шагах от двери его безумный друг с сигаретой, пристально и цепко оглядывая вышедшего и прикидывая, успело это произойти или ему удалось помешать.
   За спиной щелкнул замок, и стало слышно, как в ванной течет вода.
   Удостоверившись по убитой Саниной физиономии, что он не опоздал, Лева вызвал лифт.
   – Если бы тебе не уходить в армию, – сказал он холодно, – я бы набил тебе морду.
   Тезкин молчал, и вид у него был такой несчастный и безучастный, что не отличавшийся физической силой Лева и в самом деле мог сделать с ним в эту минуту что угодно.
   – Предатель! – прошипел Голдовский.
   Они вышли на улицу, и их окатило пронизывающим ветром Страстной недели. Тезкин шел молча, не закрывая лица и не застегивая куртку, и Голдовский едва за ним поспевал.
   – Застегнись, простынешь же! Куда ты идешь? Нам совсем в другую сторону.
   Тезкин прибавил шаг, продолжая углубляться в лабиринт домов. Лева уже отчаялся чего-либо от него добиться и волочился следом. Они зашли в какой-то лес, промокли и, наконец, оказались на кольцевой дороге.
   – Брат, – произнес Голдовский жалобно, – я не могу терять вас двоих одновременно.
   – Ты просто, Лева, очень завистлив, – вздохнул Тезкин устало.
   На дороге было темно, никакие автобусы давно уже не ходили, лишь изредка проносились на бешеной скорости грузовики, и, не попадая зубом на зуб, Лева спросил:
   – Ты хоть знаешь, куда нам теперь идти?
   – Нет, – ответил Тезкин, – но думаю, что в разные стороны.
   – Не бросай меня, – сказал Голдовский очень серьезно, – бабы – это дело наживное, а друзей у тебя больше не будет.
   Назавтра, когда семья и близкие собрались провожать рекрута, Александр к еде почти не притрагивался и даже не пил, сидя за столом, словно невеста, проданная богатому и старому жениху. Зато в зюзю надрался его приятель, рвал на себе рубаху и говорил, какая же он сволочь, обещал, что будет следить за Катькой все два года, не прикоснется к ней сам и других не подпустит, умоляя простить его с той настойчивостью, с какой это имеют обыкновение делать все пьяные. А Тезкин и не держал против него никакого зла, ибо хорошо понимал: ни в чем Лева не виноват, был он только инструментом в чьих-то всевластных руках, спорить с которыми бессмысленно.
   Но стоический сей вывод должного утешения ему не принес: плакать хотелось Саньке горючими слезами, потому что подсказывала ему магическая интуиция – Козетта его не дождется.
   – Да ты что? – утешал Лева. – Ты не знаешь русских женщин, брат. Если она на самом деле любит, она что хочешь за эту любовь отдаст.
   Тезкин вздрогнул, и тоскливое предчувствие еще сильнее сжало его юное сердце.
5
   Поезд с худо одетыми, стрижеными и небритыми новобранцами уже несколько дней ехал на восток, за Волгу и за Урал, через степь оренбургскую и степь барабинскую. Домашние припасы быстро подошли к концу, все заскучали, молча глядели в окна, где за пыльными стеклами виднелось много часов одно и то ж: унылая равнина. Только на третьи сутки дорога переменилась, показались леса и горы, огромные реки и большие города, а вслед за ними однажды утром Тезкин проснулся и даже на мгновение забыл о Козетте – сколько видно было глазу, сверкала байкальская вода, еще не полностью освободившаяся ото льда.
   Несколько часов они ехали вдоль берега, едва угадывая на другом дымку заснеженных гор. Опять начались степи, но уже совсем иные, и наконец полсуток спустя поезд остановился на полустанке, откуда их повезли по цветущим всеми мыслимыми и немыслимыми цветами сопкам к месту будущей службы. Изредка попадались юрты и стада овец, потом не стало и их. Степь сделалась еще прекрасней и ярче, и вдруг точно из-под земли вырос отвратительного вида поселок, а за ним – бараки, вышки, колючая проволока и заборы – колония усиленного режима, которую они должны были охранять.
   Никаких иллюзий относительно предстоящей службы Тезкин не строил, но то, что он здесь увидел, его ошарашило. Нищета была страшная. Не хватало не только еды, но даже одежды, и, собираясь в караул, солдаты брали недостающее друг у друга. Довольно скоро они приняли присягу, сбив перед этим ноги в кровь на бетонном плацу, – маленькое и жгучее забайкальское солнце уже встало высоко над степью, в считанные дни уничтожив ее цветение. Затем начали проводить учения на предмет массовых беспорядков в зоне, но не только им самим, но и тем, кто находился по другую сторону колючей проволоки, было совершенно ясно, что если здесь на самом деле начнется волнение, то ничего сделать горстка солдат не сможет, их подавят и перебьют. Побегов, однако, почти не было, ибо бежать отсюда было некуда.
   Но Тезкина все эти вещи не коснулись. Два месяца спустя, когда сушь и жара сделались невыносимыми и привольно жилось только жирным мухам, он заболел в числе многих желтухой и попал в госпиталь. А вернулся в часть, когда зной начал спадать, потом в считанные дни задули ветра не чета тем, что ласково веют в Теплом Стане и на московских бульварах, и, не до конца поправившись, Саня схватил жестокую простуду. На этот раз его непосредственное начальство в лице старшины решило, что молодой боец исчерпал отпущенный ему лимит на лечение и теперь нагло косит, как это вообще свойственно всем халявным интеллигентам, а тем более москвичам, от чего не только в госпиталь, но даже близко к санчасти его не подпустили.
   Ртутный столбик на дворе стал опускаться ниже двадцати, и, сходив несколько раз в караул, Тезкин понял, что зиму он не переживет, – для этого вывода не потребовалось никаких сверхъестественных предчувствий. У него началось кровохарканье, температура не спадала, и тяжелая, но с детства знакомая и до этой поры дремавшая болезнь ожила и стала проникать в его организм. Облачко скорби окутало его истощенную фигуру, и чувствовавшие это люди понемногу от него отстранились и не тревожили больше своими прихотями. Физическая мука была поначалу столь велика, что сводила почти на нет душевное страдание. Но потом и эта мука стала свычной, точно он отдал ей самое трудное время, научился ее баюкать и из новобранца этой болезни превратился в старослужащего, срок окончательного дембеля которого близок и неотвратим. Он не боялся этого срока, но ждал его с тихой отстраненностью. Все бывшее с ним в жизни прежде казалось страшно далеким и чужим, кроме внезапно приблизившегося из тьмы воспоминания о доброй своей воспитательнице Ларисе Михайловне и большой тарелке с гречневой кашей и молоком. Маленькая женщина снова, как в детстве, снилась ему почти каждую ночь: она расчесывала волосы, стоя перед громадным зеркалом, и Тезкин с ужасом видел, что волосы остаются у нее на гребне, а сама она делается все прозрачней и легче и руки у нее холодны, как у снежной королевы.
   Возвращаясь из этих ледяных снов, он не забывал посылать домой ровные и аккуратные письма, писанные будто языком «Красной звезды», сопровождая эти отчеты небольшими фенологическими заметками, зная, сколь любопытен к ним отец. Писать же родителям правду он считал напраслиной. Точно так же не писал он ничего и Козетте об истинном своем состоянии, смирившись в ту апрельскую ночь с тем, что навсегда ее потерял. Хотя ее послания к нему были полны заботы, думать себе о них Саня запрещал. Он оживлялся только тогда, когда ночами выходил на улицу под громадное и действительно прекрасное, единственно прекрасное, что было в зимней степи, – ничем не заслоненное, раскинувшееся от края до края звездное небо, такое же богатое, как на карте, и беседовал с готовящейся принять его вечностью. Звезды стали близкими ему существами, и, как когда-то в московских кабаках с Левой, он говорил с ними о тайне и смысле бытия, а потом возвращался в казарму с ее спертым воздухом и беспокойными людскими снами.
   Он писал Козетте, что люди, находящиеся по ту или иную сторону колючей проволоки, одинаково не свободны, а подлинную свободу несут только умирание и отсутствие какого бы то ни было перед ним страха. И так дальше на нескольких страницах, из которых раз от раза все более тревожившаяся девушка пыталась извлечь хоть крупинку житейских подробностей. Она велела ему не валять дурака и писать яснее, чем его кормят и не надо ли чего прислать. Но тезкинская душа в ту пору уже парила над бытом, и даже мытье полов в казарме, кухонные наряды и чистка сортира, а также прочая черная работа, на которую его назначали вместо караула не из гуманных соображений, а единственно из того, что не надо было быть большим душеведом и физиономистом, чтобы понять – человек с таким отрешенным лицом стрелять ни в кого не станет, – грязная эта работа не вызывала у него брезгливости. По-настоящему мучил только голод, но с этим царем земным никакие высокие философские полеты мысли справиться не помогали, и недоеденная тарелка гречневой каши казалась ему самым большим жизненным упущением и пуще всего травила душу, хотя со временем и голод сделался меньше и по еде тосковал не столько желудок, сколько глаза.
   Он знал, что умрет весною, и думал о том, что родители будут поначалу сильно горевать, а особенно отец, но потом свыкнутся и, быть может, утешатся. Слава Богу, у них есть еще двое сыновей. Смерть его будет не слишком мучительной, но довольно изнурительной, и одно время у него мелькали мысли в конце зимы уйти в бега, добраться до Байкала, потому что умирать в этой занюханной казарме слишком тоскливо, но очень скоро от этого плана он отказался. Не так уж это и важно, где, когда и от чего ты умрешь по сравнению с громадой самого этого факта. Другие мысли стали занимать его сознание.
   Дитя своего безбожного времени, принципиально отказывавшееся ставить Богу свечку, он однажды ночью, глядя на звезды, вдруг задумался о своем посмертном существовании: так ли уж верно, что там ничего нет? И вдруг понял, что там, за звездами, обязательно есть иной мир. Это было так же очевидно, как и то, что горизонт в степи не есть граница света, а лишь ограничение его видимой части. Уколовшая и поначалу показавшаяся ему бредовой мысль все глубже им овладевала, и картина мироздания виделась философическому Тезкину таковой: земной, физический мир он уподоблял кем-то хорошо и строго охраняемой зоне, а мир небесный – свободе, куда рвется человеческая душа. Но убежать туда самой ей нельзя, в этом случае ее поймают и вернут на еще худшие мучения – надобно отбыть здесь весь срок, каким бы долгим и тяжким он ни казался. Он жил теперь мысленно в том мире, силясь вообразить его во всех подробностях и пытаясь представить, что ждет его душу. И ему жутко хотелось оказаться как можно скорее там, где не будет разжигающих и разжижающих страстей, – он окончательно потерял интерес ко всему, что происходило с ним здесь, и глядел на всех сонными и тусклыми глазами, в которых значилось оскорбительное спокойствие приговоренного к высшей мере.
6
   А между тем Козетта, устав читать сентенции, призывавшие ее радоваться жизни, но не слишком к ней привязываться, ибо жизнь скоротечна и представляет собой лишь оболочку чего-то более сокровенного, собралась в Читинскую область. За неделю до Нового года рядовому Александру Тезкину, сбивавшему лопатой куски дерьма в бетонном сортире, сообщили, что к нему приехала невеста.
   Занятый своими мыслями и точно на лету подстреленный этим невероятным, не укладывающимся в голове сообщением, Тезкин встрепенулся, поднялся над самим собой и, оценивающе взглянув на свою жалкую, измученную личину сверху, повернулся к дневальному спиной и буркнул:
   – Скажи ей, что я болен. Или на губе, – добавил он, решив, что Козетта начнет его искать.
   Дневальный пожал плечами и удалился. Но, к Саниному счастью или несчастью, дежуривший в тот день сержант, относившийся к бедолаге если не дружески, то по крайней мере сочувственно, сходил за ним сам и вырвал из рук лопату.
   – Не дури. Иди пока помойся, а с одежей мы сейчас придумаем.
   – Не пойду я никуда! – уперся доходяга с неизвестно как умещавшейся в нем решимостью.
   – Слушай, ты, – сказал сержант, раздувая ноздри. – Она летела на самолете, ехала на поезде, потом тряслась по степи неизвестно в какой машине несколько часов только для того, чтобы тебя, дурака, увидеть. И неужели ты думаешь, что для такой девушки что-нибудь значит твоя несчастная рожа?
   – Не в этом дело.
   – А тогда не будь сволочью и иди! Тезкин махнул рукой и час спустя одетый в собранное с миру по нитке отправился в комнату для свиданий. Его проводили со всеми надлежащими по этому поводу шутками, ибо главной достопримечательностью комнаты была видавшая виды кровать, служившая солдатам, когда к ним приезжали жены или просто называвшие себя невестами женщины.
   Козетте не потребовалось много времени, чтобы разобраться, что к чему. И без того угнетенная мрачным видом исправительно-трудового учреждения, увидев Тезкина, она побледнела. Он стоял перед ней беспомощный, жалкий, став в форме не старше и не мужественней, а моложе и нелепей. А она, напротив, налилась за эти полгода еще больше женской статью и так похорошела, что трудно было представить, что этих людей могло что-то связывать.
   – Зачем ты приехала? – спросил Тезкин, избегая встречаться с ней глазами. – Кто тебя звал?
   – Ты сошел с ума, – пробормотала она, приближаясь к нему.
   – Не подходи, – сказал он глухо, ужаснувшись мысли, что она его коснется, и Козетта вздрогнула.
   – Что с тобой, Санечка?
   – Уезжай. – Он поднял на нее глаза, и ее поразила их странная настойчивость. – Я тебя очень прошу – уезжай немедленно. Это место не для молодой девушки. Я сейчас уйду, я буду тебе писать, а ты сегодня же уезжай.
   Кате захотелось плакать. Совсем иначе она представляла эту встречу, но она сдержалась и, присев на скрипнувшую кровать, стала разворачивать свертки с едой и рассказывать про московскую жизнь. Голос у нее дрожал, и она старалась изо всех сил не разреветься и не обхватить руками его лопоухую стриженую голову, а Саня – что поделать, над желудком своим философ был не властен – жевал пироги и совсем не слушал ее.
   Никаких вопросов он больше не задавал, говорил мало и вяло, а потом закурил, закашлял, и Козетта с ужасом увидела капельки крови у него на ладонях.