Страница:
– Может быть, и никогда…
– Слышать этого не могу! – Герцен ласкает Наташу, целует ее глаза. – Не уподобляйся, ради бога, тем романтикам, которые пуще всего любят рыдать над руинами собственных нелепостей.
– Не буду, не буду, – говорит, улыбаясь сквозь слезы, Наташа. – Пока мы вместе, я буду жить тобой. А как жить тебе? Я вижу и чувствую: ты томишься пустотой жизни. Я все понимаю. Мне больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, а чем, кроме любви, могу помочь тебе я?
Все те же мысли, все те же тучки: набегут, исчезнут и снова вернутся. Но что значат они перед силой любви? Разве может погаснуть солнце?
Допоздна сидит над книгами Александр Герцен. Потом открывает рукопись:
«Мы живем на рубеже двух миров…»
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
Глава восьмая
– Слышать этого не могу! – Герцен ласкает Наташу, целует ее глаза. – Не уподобляйся, ради бога, тем романтикам, которые пуще всего любят рыдать над руинами собственных нелепостей.
– Не буду, не буду, – говорит, улыбаясь сквозь слезы, Наташа. – Пока мы вместе, я буду жить тобой. А как жить тебе? Я вижу и чувствую: ты томишься пустотой жизни. Я все понимаю. Мне больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, а чем, кроме любви, могу помочь тебе я?
Все те же мысли, все те же тучки: набегут, исчезнут и снова вернутся. Но что значат они перед силой любви? Разве может погаснуть солнце?
Допоздна сидит над книгами Александр Герцен. Потом открывает рукопись:
«Мы живем на рубеже двух миров…»
Глава пятая
Герцен загорается, когда думает о будущих сражениях с цеховыми учеными, не видящими далее собственного носа, и с буддами от науки, которых и калачом не заманишь в мир живой действительности. Но, прежде чем начать генеральное сражение с псевдонаукой и псевдоучеными, надо освободить науку от тех ложных друзей, которые могут быть страшнее любого врага. Это – дилетанты. С них, дилетантов, и начал Герцен философский трактат.
Когда говорит он об этих людях, толпящихся вокруг науки, речь его становится язвительно-беспощадной.
Дилетанты чувствуют неудержимую потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно. Они жаждут осуществления несбыточных фантазий и, не найдя их в науке, отворачиваются от нее. Им дорога́ не истина, а то, что они называют истиной. Дилетанты клевещут на науку. Оттого и надобно начать бой против них.
Все это было написано Герценом еще в Новгороде. Теперь он читал статью о дилетантах в науке друзьям в Москве.
Грановский принял ее как долгожданную новость. Он был в восторге от смелого вызова врагам науки. По обыкновению, шумел Кетчер: смерть им, философствующим тупицам! Василий Петрович Боткин считал, что Герцен пишет не статью, а героическую симфонию.
– Дилетантизм – опасная болезнь, – говорил Александр Иванович, – а у нас эту болезнь почитают чуть ли не достоинством. Наши дилетанты с плачем засвидетельствовали, что они обманулись в коварной науке Запада, что ее результаты темны и сбивчивы, и нет нелепости, которая бы не высказывалась после этого с уверенностью, приводящей в изумление.
Споры, которые велись в Москве, подтверждали справедливость этих мыслей. Алексей Степанович Хомяков, например, развивал тезис, который казался ему непогрешимым:
– Нельзя дойти разумом до познания истины. Разум может только развивать зерна истины, полученные через откровение свыше. Иначе никогда не дойти разуму до понятия о духе, до понятия о бессмертии.
Герцен сбил с коня философа-славянофила первым ударом.
– Выводы разума, – сказал он, – не зависят от того, хочу я их или нет.
Алексей Степанович Хомяков взглянул на смельчака с едва скрытым раздражением:
– Как же надо свихнуть себе душу, чтобы примириться с такими выводами.
– Докажите мне обратное, – продолжал Герцен, – и я приму вашу истину даже в том случае, если она приведет меня в часовню к Иверской божьей матери.
Хомяков, пораженный неслыханной дерзостью, отвечал уже с явной неохотой:
– Для этого надобно иметь веру.
– Чего нет, Алексей Степанович, того нет, – заключил Герцен.
Спорить было больше не о чем. Столкнулись вера и безверие, предание и наука, откровение и разум.
В Москве жил еще один философ, очень далекий от славянофилов, – Петр Яковлевич Чаадаев. Его «Философическое письмо», напечатанное несколько лет назад в журнале «Телескоп», прозвучало тогда как выстрел в глухой ночи. Мужественно обличил Чаадаев застой русской жизни. Но философ не оценил славного прошлого русского народа и не увидел для России другого будущего, кроме приобщения… к всемирному католицизму.
Грустный вернулся Герцен от Чаадаева.
– Как страшно, Наташа, слышать голос, исходящий из гроба. Но еще больше претит мне тот елей, который выдают за философию славянофилы. Чаадаев, несчастный, весь в прошлом. Славянофилы же тем и вредны, что противостоят будущему. Ох как они вредны!
А Наташа вернула его от споров со славянофилами к судьбам ничем не примечательных людей, с которыми она сжилась еще в Новгороде.
– Скажи, – спросила она, – что будет с Любонькой и Круциферским? Нельзя же злоупотреблять автору терпением читательницы, притом пока единственной!
– Ты же знаешь, что им предстоит пожениться, – рассеянно отвечал автор романа.
– Боюсь, что они состарятся задолго до свадьбы, если будут так же медлительны, как ты…
– Сдается мне, Наташа, что я могу куда лучше послужить пером моим философии: каждому – свое.
– А роман? – удивилась Наталья Александровна.
– Но чем я виноват, если философия никуда меня не отпускает?
– Грех тебе будет, Александр, если оставишь роман. Кому много дано, с того много и спросится.
Герцен ходил по кабинету в глубокой задумчивости. Кажется, даже не слушал, о чем говорит жена.
– Когда я думаю о Любоньке, – продолжала Наталья Александровна, – мне всегда видится моя собственная прежняя жизнь. Помнишь, как я начала описывать для тебя мое детство? Сколько горя, сколько унижения принесли мне люди. Иногда кажется, будто я сама написала многие строки из Любонькиного дневника.
Александр Иванович остановился перед женой:
– Тебе и будет посвящен роман, Наташа, если я когда-нибудь его напишу.
Когда говорит он об этих людях, толпящихся вокруг науки, речь его становится язвительно-беспощадной.
Дилетанты чувствуют неудержимую потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно. Они жаждут осуществления несбыточных фантазий и, не найдя их в науке, отворачиваются от нее. Им дорога́ не истина, а то, что они называют истиной. Дилетанты клевещут на науку. Оттого и надобно начать бой против них.
Все это было написано Герценом еще в Новгороде. Теперь он читал статью о дилетантах в науке друзьям в Москве.
Грановский принял ее как долгожданную новость. Он был в восторге от смелого вызова врагам науки. По обыкновению, шумел Кетчер: смерть им, философствующим тупицам! Василий Петрович Боткин считал, что Герцен пишет не статью, а героическую симфонию.
– Дилетантизм – опасная болезнь, – говорил Александр Иванович, – а у нас эту болезнь почитают чуть ли не достоинством. Наши дилетанты с плачем засвидетельствовали, что они обманулись в коварной науке Запада, что ее результаты темны и сбивчивы, и нет нелепости, которая бы не высказывалась после этого с уверенностью, приводящей в изумление.
Споры, которые велись в Москве, подтверждали справедливость этих мыслей. Алексей Степанович Хомяков, например, развивал тезис, который казался ему непогрешимым:
– Нельзя дойти разумом до познания истины. Разум может только развивать зерна истины, полученные через откровение свыше. Иначе никогда не дойти разуму до понятия о духе, до понятия о бессмертии.
Герцен сбил с коня философа-славянофила первым ударом.
– Выводы разума, – сказал он, – не зависят от того, хочу я их или нет.
Алексей Степанович Хомяков взглянул на смельчака с едва скрытым раздражением:
– Как же надо свихнуть себе душу, чтобы примириться с такими выводами.
– Докажите мне обратное, – продолжал Герцен, – и я приму вашу истину даже в том случае, если она приведет меня в часовню к Иверской божьей матери.
Хомяков, пораженный неслыханной дерзостью, отвечал уже с явной неохотой:
– Для этого надобно иметь веру.
– Чего нет, Алексей Степанович, того нет, – заключил Герцен.
Спорить было больше не о чем. Столкнулись вера и безверие, предание и наука, откровение и разум.
В Москве жил еще один философ, очень далекий от славянофилов, – Петр Яковлевич Чаадаев. Его «Философическое письмо», напечатанное несколько лет назад в журнале «Телескоп», прозвучало тогда как выстрел в глухой ночи. Мужественно обличил Чаадаев застой русской жизни. Но философ не оценил славного прошлого русского народа и не увидел для России другого будущего, кроме приобщения… к всемирному католицизму.
Грустный вернулся Герцен от Чаадаева.
– Как страшно, Наташа, слышать голос, исходящий из гроба. Но еще больше претит мне тот елей, который выдают за философию славянофилы. Чаадаев, несчастный, весь в прошлом. Славянофилы же тем и вредны, что противостоят будущему. Ох как они вредны!
А Наташа вернула его от споров со славянофилами к судьбам ничем не примечательных людей, с которыми она сжилась еще в Новгороде.
– Скажи, – спросила она, – что будет с Любонькой и Круциферским? Нельзя же злоупотреблять автору терпением читательницы, притом пока единственной!
– Ты же знаешь, что им предстоит пожениться, – рассеянно отвечал автор романа.
– Боюсь, что они состарятся задолго до свадьбы, если будут так же медлительны, как ты…
– Сдается мне, Наташа, что я могу куда лучше послужить пером моим философии: каждому – свое.
– А роман? – удивилась Наталья Александровна.
– Но чем я виноват, если философия никуда меня не отпускает?
– Грех тебе будет, Александр, если оставишь роман. Кому много дано, с того много и спросится.
Герцен ходил по кабинету в глубокой задумчивости. Кажется, даже не слушал, о чем говорит жена.
– Когда я думаю о Любоньке, – продолжала Наталья Александровна, – мне всегда видится моя собственная прежняя жизнь. Помнишь, как я начала описывать для тебя мое детство? Сколько горя, сколько унижения принесли мне люди. Иногда кажется, будто я сама написала многие строки из Любонькиного дневника.
Александр Иванович остановился перед женой:
– Тебе и будет посвящен роман, Наташа, если я когда-нибудь его напишу.
Глава шестая
Герцен рано разгадал тайну бесправного и унизительного положения матери в доме своего отца. Мог бы и он, незаконнорожденный, оказаться на задворках жизни, где нередко мыкались внебрачные барские дети. Но Иван Алексеевич по-своему любил сына, если только мог кого-нибудь любить этот холодный человек.
Рано понял мальчик и подоплеку барской жизни: вся роскошь отчего дома покупалась подневольным трудом, лишениями и горестями рабов. Многочисленные родичи Ивана Алексеевича Яковлева были такими же праздными владетелями ревизских душ.
Иван Алексеевич еще с детства возил сына к своей сестре, княгине Хованской, и с детства невзлюбил Александр Герцен эту чванливую, вздорную старуху.
Княгиня жила в особняке на Поварской. Дом был набит приживалками и предрассудками. В мрачных, запущенных покоях пахло мышами и ладаном. Могильную тишину нарушали только старинные часы. Словно спохватившись, они вдруг начинали хрипеть, отмеривая время. А зачем? В этом доме никто, никогда и никуда не торопился.
Когда приезжали родственники, из мезонина, по приказу княгини Марьи Алексеевны, спускалась в гостиную бледная, молчаливая девочка в темном платье. Наташа старательно приседала перед каждым гостем, перед Александром Герценом тоже: ведь он был старше ее на целых пять лет! Потом садилась поодаль и сидела неподвижно под суровым взором княгини.
В судьбе этой молчаливой девочки было много общего с судьбой Александра Герцена. Оба были незаконными детьми своих именитых отцов, родных братьев Яковлевых.
Наташа, которой дали фамилию Захарьина, рано осиротела. После смерти отца ее должны были отправить из Петербурга в дальнюю вотчину: пусть замаливает там грехи родителя.
На перепутье, в Москве, девочку увидела княгиня Хованская. Наташа получила приличное звание воспитанницы в доме родной тетки, а княгиню стали величать благодетельницей безродной сироты.
В доме княгини Хованской Герцен и встретил двоюродную сестру – Наташу Захарьину. Впрочем, это родство не признавалось ни церковными, ни гражданскими законами, ни щепетильным мнением барских гостиных.
Сначала мальчик дарил Наташе назидательные книжки, потом, с годами, когда пришла юность, стал слать ей поздравительные, очень рассеянные записки: «Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично; но, ей-богу, нет никакой возможности…»
Университетские годы Александра Герцена были подобны наполненной чаше, которая никогда не иссякала. Споры и раздумья, пирушки, бессонные ночи и светлая влюбленность, а потом снова книги и жаркие споры.
Сколько философских трактатов Герцен в это время ни прочел, философия жила в своем мире отвлеченных формул, словно не было на свете извечных страданий большей части обездоленного человечества.
Впрочем, появлялись, хотя и редко, другие философы. Герцен вместе со счастливо найденным в юности другом Николаем Огаревым еще в университетские годы с жадностью набросился на учение французского мыслителя Сен-Симона. Сен-Симон признал губительными для человечества чудовищные порядки, которые установили имущие для неимущих. Молодых москвичей смущало, однако, немаловажное обстоятельство: последователи Сен-Симона учили, что истины, провозглашенные их учителем, воцарятся тогда, когда добровольно примут и осуществят их все люди, когда богатые, поняв причину зла, потрясающего мир, сами откажутся от преимуществ.
Это было похоже на церковную проповедь о становлении царства божия на земле, после того как род людской достигнет нравственного совершенства. А родство с религией могло быть пагубно для философской мысли не меньше, чем извечное пребывание ее вдалеке от земных нужд человечества.
Кроме Сен-Симона мечтал о справедливом переустройстве жизни французский ученый Шарль Фурье. Идеал был все тот же: мир богатых и неимущих, дошедший до жесточайших бедствий, надо превратить в разумное содружество людей. В этом обществе у каждого будет священное право на труд.
В европейских журналах и книгах звучала непримиримая критика существующих порядков, мелькали уже привычные слова: капитал, буржуазия, пролетариат; входило в обиход новое слово – социализм. Оно звучало как суровый приговор старому миру, но новый мир, в котором все трудятся для общего блага, в котором нет обездоленных, был похож на прекрасное, однако туманное видение. И лились об этом прекрасном будущем жаркие речи.
Когда тут было вспомнить Александру Герцену о молчаливой, робкой Наташе?
В мезонине на Поварской, в комнате воспитанницы княгини Хованской, подолгу светился вечерами одинокий огонек. Вначале в руках у Наташи была только одна книга – евангелие, – какие другие книги могли сюда проникнуть?
Позднее вместе с молодой гувернанткой, нанятой по дешевке, в мезонин пришла девичья дружба, и на смену евангелию – другие книги: о людях, живущих на грешной земле, об их делах, страстях и страданиях. Этих книг, вплоть до новейших французских романов, становилось в мезонине все больше; их тащили сюда и молодая гувернантка, ставшая верной подругой своей питомицы, и добросердечные кузины, во множестве водившиеся в яковлевском родстве.
Теперь уже и до утра, случалось, не угасал огонек в комнате Наташи. Она листала страницы модного романа, но ее мысли неохотно спускались на землю: здесь ей было по-прежнему холодно и одиноко.
Тогда, опустив книгу на колени, мечтательница искала в предрассветном небе утреннюю звезду. Звезда сияла немеркнувшим светом, потом бледнела и, наконец, совсем растворялась в лучах солнца. О, если бы когда-нибудь взошло солнце и в ее, Наташиной, жизни!
Однажды Александр Герцен, явившись на Поварскую, вдруг заговорил с ней так, будто подслушал ее мысли. Вскоре, при новой встрече, Наташа вспомнила какие-то стихи, и Александр прочел на память те самые строки, которые полюбились ей. Наташа быстро взглянула на него из-под опущенных ресниц: что это – совпадение?
Разговор перекинулся на какую-то книгу, и Герцен в свою очередь сделал неожиданное открытие: Наташа умеет думать о многом и думает по-своему глубоко. Удивительная сестра Наташа! Как это он раньше ее не замечал?
Они заново знакомились. Герцен мог бы теперь поклясться: когда в гостиную спускается из мезонина, словно утренняя звезда, Наташа, даже стены светлеют. Однако не произошло решительно ничего, что могло бы смутить чувства молодых людей: они заключили союз дружбы, союз святой и чистый.
На алтарь этой дружбы Герцен нес теперь все, что волновало его мысли, все, чем он жил. Герцен говорил о Вольтере и Руссо, о Данте, об учении Сен-Симона, о дружбе с Николаем Огаревым и мальчишеской клятве, которую дали они с Огаревым на Воробьевых горах. Недаром принадлежали они оба к поколению, разбуженному гулом пушек на Сенатской площади.
Александр говорил о горькой участи народа: двенадцать миллионов крестьян живут в рабстве, над ними стоят сотни тысяч угнетателей, в руках у них вся власть и все орудия угнетения – царский скипетр, кнут, чиновники, полиция, тюрьма и каторга.
Наташа далеко не все понимала в его рассуждениях, но она откликалась всем сердцем, когда Александр произносил звонким голосом заветное слово: свобода! Впрочем, и свободу она понимала по-своему: ведь она тоже чувствовала себя узницей в доме на Поварской. Как ненавидела она здесь все! И гранд пасьянс, который раскладывала княгиня, и прогулки, которые разрешались ей не дальше палисадника при доме, и хор приживалок, твердивших о благодарности, которую должна чувствовать к княгине-благодетельнице безродная сирота.
А стремительный поток мыслей, чувств, замыслов и надежд Александра Герцена лился в Наташину жизнь.
– Я видел Пушкина, – рассказывал он и, торопясь, боясь упустить самую малую подробность, говорил об этой встрече. Однажды, еще в детстве, он увидел поэта в Москве. Эта встреча, запомнившаяся на всю жизнь, озарила Герцену новым светом пушкинские создания.
Так нес на алтарь дружбы Герцен все, чем жил. Дружба, да святится имя твое!
У друзей, как известно, не бывает тайн. Александр был влюблен в светловолосую девушку, Людмилу Пассек. Смущаясь, он называл ее ландышем.
Людмила сочиняла для него стихи; он отвечал диссертациями в прозе. В порыве, который так простителен влюбленному, он переписал для Наташи стихи, присланные ему светловолосой Людмилой.
– Не правда ли, прелестные стихи? – спрашивал у Наташи Герцен.
Это была явно пристрастная оценка. Но… чего не делает любовь! Перечитав еще раз Наташе стихи Людмилы, влюбленный объяснил с чистосердечием друга:
– Удивительно ли, Натали, что я там бываю почти всякий день – и все мало?
Наташа тоже была готова принести любую жертву на алтарь дружбы. Только стихи Людмилы Пассек казались ей слабыми. К тому же Наташа и сама писала стихи, но, по-видимому, Александр этим не интересовался. Дружба, в отличие от любви, не нуждается в поэзии.
Герцен кончил курс в университете и получил серебряную медаль за кандидатское сочинение о Солнечной системе Коперника. Теперь молодому человеку не хватало ни дней, ни ночей, чтобы жить. А жить для него – значило мыслить и действовать.
Копятся черновики написанных и набросанных статей, возникают поэтические фантазии, исторические и философские этюды.
Продолжается и кружение сердца. Этим сердцем по-прежнему владеет Людмила Пассек. Герцен и на Поварскую стал ездить все чаще, для того чтобы рассказывать Наташе о своей любви. У дружбы есть священные права. Пусть Наташа разделит его счастье. Кроме того, он собирается читать ей свои новые статьи. Она понимает каждое движение его мысли. Необыкновенная Наташа! Удивительная сестра! Дружба, да святится имя твое!
А любовь? А ландыш Людмила? Она по-прежнему писала для него стихи, но он все реже отвечал ей диссертациями в прозе. Он уже не стремился увидеть ее каждый день. Пожалуй, он не называл ее больше ландышем.
Рано понял мальчик и подоплеку барской жизни: вся роскошь отчего дома покупалась подневольным трудом, лишениями и горестями рабов. Многочисленные родичи Ивана Алексеевича Яковлева были такими же праздными владетелями ревизских душ.
Иван Алексеевич еще с детства возил сына к своей сестре, княгине Хованской, и с детства невзлюбил Александр Герцен эту чванливую, вздорную старуху.
Княгиня жила в особняке на Поварской. Дом был набит приживалками и предрассудками. В мрачных, запущенных покоях пахло мышами и ладаном. Могильную тишину нарушали только старинные часы. Словно спохватившись, они вдруг начинали хрипеть, отмеривая время. А зачем? В этом доме никто, никогда и никуда не торопился.
Когда приезжали родственники, из мезонина, по приказу княгини Марьи Алексеевны, спускалась в гостиную бледная, молчаливая девочка в темном платье. Наташа старательно приседала перед каждым гостем, перед Александром Герценом тоже: ведь он был старше ее на целых пять лет! Потом садилась поодаль и сидела неподвижно под суровым взором княгини.
В судьбе этой молчаливой девочки было много общего с судьбой Александра Герцена. Оба были незаконными детьми своих именитых отцов, родных братьев Яковлевых.
Наташа, которой дали фамилию Захарьина, рано осиротела. После смерти отца ее должны были отправить из Петербурга в дальнюю вотчину: пусть замаливает там грехи родителя.
На перепутье, в Москве, девочку увидела княгиня Хованская. Наташа получила приличное звание воспитанницы в доме родной тетки, а княгиню стали величать благодетельницей безродной сироты.
В доме княгини Хованской Герцен и встретил двоюродную сестру – Наташу Захарьину. Впрочем, это родство не признавалось ни церковными, ни гражданскими законами, ни щепетильным мнением барских гостиных.
Сначала мальчик дарил Наташе назидательные книжки, потом, с годами, когда пришла юность, стал слать ей поздравительные, очень рассеянные записки: «Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично; но, ей-богу, нет никакой возможности…»
Университетские годы Александра Герцена были подобны наполненной чаше, которая никогда не иссякала. Споры и раздумья, пирушки, бессонные ночи и светлая влюбленность, а потом снова книги и жаркие споры.
Сколько философских трактатов Герцен в это время ни прочел, философия жила в своем мире отвлеченных формул, словно не было на свете извечных страданий большей части обездоленного человечества.
Впрочем, появлялись, хотя и редко, другие философы. Герцен вместе со счастливо найденным в юности другом Николаем Огаревым еще в университетские годы с жадностью набросился на учение французского мыслителя Сен-Симона. Сен-Симон признал губительными для человечества чудовищные порядки, которые установили имущие для неимущих. Молодых москвичей смущало, однако, немаловажное обстоятельство: последователи Сен-Симона учили, что истины, провозглашенные их учителем, воцарятся тогда, когда добровольно примут и осуществят их все люди, когда богатые, поняв причину зла, потрясающего мир, сами откажутся от преимуществ.
Это было похоже на церковную проповедь о становлении царства божия на земле, после того как род людской достигнет нравственного совершенства. А родство с религией могло быть пагубно для философской мысли не меньше, чем извечное пребывание ее вдалеке от земных нужд человечества.
Кроме Сен-Симона мечтал о справедливом переустройстве жизни французский ученый Шарль Фурье. Идеал был все тот же: мир богатых и неимущих, дошедший до жесточайших бедствий, надо превратить в разумное содружество людей. В этом обществе у каждого будет священное право на труд.
В европейских журналах и книгах звучала непримиримая критика существующих порядков, мелькали уже привычные слова: капитал, буржуазия, пролетариат; входило в обиход новое слово – социализм. Оно звучало как суровый приговор старому миру, но новый мир, в котором все трудятся для общего блага, в котором нет обездоленных, был похож на прекрасное, однако туманное видение. И лились об этом прекрасном будущем жаркие речи.
Когда тут было вспомнить Александру Герцену о молчаливой, робкой Наташе?
В мезонине на Поварской, в комнате воспитанницы княгини Хованской, подолгу светился вечерами одинокий огонек. Вначале в руках у Наташи была только одна книга – евангелие, – какие другие книги могли сюда проникнуть?
Позднее вместе с молодой гувернанткой, нанятой по дешевке, в мезонин пришла девичья дружба, и на смену евангелию – другие книги: о людях, живущих на грешной земле, об их делах, страстях и страданиях. Этих книг, вплоть до новейших французских романов, становилось в мезонине все больше; их тащили сюда и молодая гувернантка, ставшая верной подругой своей питомицы, и добросердечные кузины, во множестве водившиеся в яковлевском родстве.
Теперь уже и до утра, случалось, не угасал огонек в комнате Наташи. Она листала страницы модного романа, но ее мысли неохотно спускались на землю: здесь ей было по-прежнему холодно и одиноко.
Тогда, опустив книгу на колени, мечтательница искала в предрассветном небе утреннюю звезду. Звезда сияла немеркнувшим светом, потом бледнела и, наконец, совсем растворялась в лучах солнца. О, если бы когда-нибудь взошло солнце и в ее, Наташиной, жизни!
Однажды Александр Герцен, явившись на Поварскую, вдруг заговорил с ней так, будто подслушал ее мысли. Вскоре, при новой встрече, Наташа вспомнила какие-то стихи, и Александр прочел на память те самые строки, которые полюбились ей. Наташа быстро взглянула на него из-под опущенных ресниц: что это – совпадение?
Разговор перекинулся на какую-то книгу, и Герцен в свою очередь сделал неожиданное открытие: Наташа умеет думать о многом и думает по-своему глубоко. Удивительная сестра Наташа! Как это он раньше ее не замечал?
Они заново знакомились. Герцен мог бы теперь поклясться: когда в гостиную спускается из мезонина, словно утренняя звезда, Наташа, даже стены светлеют. Однако не произошло решительно ничего, что могло бы смутить чувства молодых людей: они заключили союз дружбы, союз святой и чистый.
На алтарь этой дружбы Герцен нес теперь все, что волновало его мысли, все, чем он жил. Герцен говорил о Вольтере и Руссо, о Данте, об учении Сен-Симона, о дружбе с Николаем Огаревым и мальчишеской клятве, которую дали они с Огаревым на Воробьевых горах. Недаром принадлежали они оба к поколению, разбуженному гулом пушек на Сенатской площади.
Александр говорил о горькой участи народа: двенадцать миллионов крестьян живут в рабстве, над ними стоят сотни тысяч угнетателей, в руках у них вся власть и все орудия угнетения – царский скипетр, кнут, чиновники, полиция, тюрьма и каторга.
Наташа далеко не все понимала в его рассуждениях, но она откликалась всем сердцем, когда Александр произносил звонким голосом заветное слово: свобода! Впрочем, и свободу она понимала по-своему: ведь она тоже чувствовала себя узницей в доме на Поварской. Как ненавидела она здесь все! И гранд пасьянс, который раскладывала княгиня, и прогулки, которые разрешались ей не дальше палисадника при доме, и хор приживалок, твердивших о благодарности, которую должна чувствовать к княгине-благодетельнице безродная сирота.
А стремительный поток мыслей, чувств, замыслов и надежд Александра Герцена лился в Наташину жизнь.
– Я видел Пушкина, – рассказывал он и, торопясь, боясь упустить самую малую подробность, говорил об этой встрече. Однажды, еще в детстве, он увидел поэта в Москве. Эта встреча, запомнившаяся на всю жизнь, озарила Герцену новым светом пушкинские создания.
Так нес на алтарь дружбы Герцен все, чем жил. Дружба, да святится имя твое!
У друзей, как известно, не бывает тайн. Александр был влюблен в светловолосую девушку, Людмилу Пассек. Смущаясь, он называл ее ландышем.
Людмила сочиняла для него стихи; он отвечал диссертациями в прозе. В порыве, который так простителен влюбленному, он переписал для Наташи стихи, присланные ему светловолосой Людмилой.
– Не правда ли, прелестные стихи? – спрашивал у Наташи Герцен.
Это была явно пристрастная оценка. Но… чего не делает любовь! Перечитав еще раз Наташе стихи Людмилы, влюбленный объяснил с чистосердечием друга:
– Удивительно ли, Натали, что я там бываю почти всякий день – и все мало?
Наташа тоже была готова принести любую жертву на алтарь дружбы. Только стихи Людмилы Пассек казались ей слабыми. К тому же Наташа и сама писала стихи, но, по-видимому, Александр этим не интересовался. Дружба, в отличие от любви, не нуждается в поэзии.
Герцен кончил курс в университете и получил серебряную медаль за кандидатское сочинение о Солнечной системе Коперника. Теперь молодому человеку не хватало ни дней, ни ночей, чтобы жить. А жить для него – значило мыслить и действовать.
Копятся черновики написанных и набросанных статей, возникают поэтические фантазии, исторические и философские этюды.
Продолжается и кружение сердца. Этим сердцем по-прежнему владеет Людмила Пассек. Герцен и на Поварскую стал ездить все чаще, для того чтобы рассказывать Наташе о своей любви. У дружбы есть священные права. Пусть Наташа разделит его счастье. Кроме того, он собирается читать ей свои новые статьи. Она понимает каждое движение его мысли. Необыкновенная Наташа! Удивительная сестра! Дружба, да святится имя твое!
А любовь? А ландыш Людмила? Она по-прежнему писала для него стихи, но он все реже отвечал ей диссертациями в прозе. Он уже не стремился увидеть ее каждый день. Пожалуй, он не называл ее больше ландышем.
Глава седьмая
Летним днем 1834 года Наташа увидела Герцена и поразилась: Александр был взволнован и непривычно сумрачен. Как только им удалось уединиться от княгини, Герцен объявил новость:
– Огарев арестован… – и умолк.
– Огарев?! – Наташа лучше других знала, что значит для него Огарев.
Нет, она не потерялась в этот горький час. Наташе так хотелось его утешить! Герцен возражал ей, проклиная безысходную действительность. Но каждое Наташино слово, дружеское, твердое, полное надежды, вливало бодрость в душу.
А он все еще считал ее ребенком, хотя ей уже исполнилось семнадцать лет.
– До завтра, – сказала, прощаясь, Наташа.
– До завтра, – ответил Герцен и долго смотрел ей вслед.
А ночью в барский дом Ивана Алексеевича Яковлева нагрянула полиция и подняла страшный переполох. Потом полиция увезла Герцена и взятые у него бумаги. Университетский кандидат оказался узником Крутицких казарм, под бдительной охраной жандармов.
Дело, по которому был арестован Александр Герцен, называлось витиевато: «О пении в Москве пасквильных песен». Под этими пасквильными песнями подразумевались и такие, в которых с издевкой упоминалась августейшая особа государя императора. Правда, Герцен нигде никаких песен не пел. Что из того? После ознакомления с бумагами, отобранными при аресте, его, как и Огарева, зачислили в группу «прикосновенных».
На беду, в это же время Москву посетил император Николай Павлович. Он никогда не забывал своих «друзей 14 декабря». Мысль о том, что где-то могут зреть побеги нового бунта, не давала покоя. Московское дело с большим числом арестованных привлекло его настороженное внимание. Кто они, эти новые враги престола? Среди арестованных были студенты и чиновники из университетских кандидатов, какие-то вольные живописцы и выходцы из мещан, развращенные учением; даже молодой офицер, покинувший службу царю по собственной воле, попался в полицейские сети. Вот они, новые побеги, вот она, новая закваска на старых дрожжах! Высочайшее мнение было выражено ясно, направление розыску дано.
Следователи огорошили Герцена вопросом:
– Не принадлежите ли или прежде не принадлежали ли к каким-либо тайным обществам?
Однако никаких намеков на существование в Москве тайного общества следователям обнаружить не удалось…
Лето сменилось осенью, осень отплакала тягучими дождями; потом зима не торопясь подморозила и запорошила осенние лужи. Узники Крутицких казарм тщетно ждали решения своей участи.
Уже аукалась где-то вдалеке от Москвы весна – в Крутицких казармах все еще не было перемен.
Только в апреле 1835 года арестованным объявили наконец монаршую милость. По закону за оскорбление величества их следовало лишить жизни. Но император освобождает их от суда. Главные виновники будут заключены в крепость без срока, другие отправятся в ссылку в дальние губернии для службы под строгим надзором начальства.
Герцена ссылали в Пермь…
Когда в камеру осужденного в Крутицких казармах вошла Наташа, Герцену показалось, что блеснула ослепительная молния. Такие явления природы нередко наблюдаются, как известно из изящной словесности, в жизни влюбленных. Но мало ли обманываются несовершенные человеческие чувства? Перед молодым человеком была только двоюродная сестра и друг, пусть самая удивительная сестра, Наташа.
Разговор шел как-то странно, о каких-то пустяках, что можно вполне объяснить волнением юных друзей после долгой разлуки. Герцен держал холодную Наташину руку в своих руках и вдруг ощутил небывалую растерянность. «Ты ее любишь! Любишь!» – вихрем пронеслось в его голове.
Герцен стоял перед Наташей оглушенный, кажется, еще пытался о чем-то говорить. А мысль, самая несуразная и невозможная из всех, которые когда-нибудь приходили ему в голову, опять вернулась. По счастью, Наташа, казалось, ничего не заметила.
– Брат, – сказала она, прощаясь, – в дальнем крае помни о своей сестре. Это так же необходимо мне, как жизнь.
Дверь за ней закрылась.
В камере оставался один из приятелей Герцена, добившийся прощального свидания с приговоренным к ссылке. Он все еще смотрел вслед Наташе.
– Она хороша, как ангел, – сказал приятель Герцену, – и как она тебя любит!
Герцен резко к нему повернулся. Потаенная, невозможная и сладостная мысль опять вернулась: Наташа!..
Он еще успел послать ей записку перед самым отъездом из Москвы:
«К тебе будет последний звук отъезжающего… Когда же мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы…»
Итак, дружба выдержала опасное испытание.
Однако записка еще не была кончена.
«Может быть… – начал Герцен новую строку и сейчас же оборвал: – но окончить нельзя, за мной пришли…»
– Что «может быть»? Что? – в замешательстве повторяла Наташа, перечитывая записку в мезонине на Поварской.
В окна лилось горячее апрельское солнце. Весна уже распустила лужи на улицах и выслала в Москву крикливых разведчиков – грачей. И не понять, кто гомонит громче – грачи или ребятишки, гоняющиеся за каждым солнечным зайчиком.
– Что хотел сказать Александр? Что «может быть»?..
Герцен отъезжал в это время все дальше от Москвы.
Как во сне, промелькнули короткие дни в Перми. Место ссылки удалось переменить на Вятку. О многом передумал Герцен, пока сюда добрался. То, что причудилось ему в Крутицких казармах, когда держал он холодную руку Наташи в своих руках, было, конечно, только безумным и безотчетным порывом. В самом деле, давно ли дарил он Наташе книги с родственной надписью: «Милой сестрице»? Давно ли рассказывал ей о любви к Людмиле Пассек? И Наташа была счастлива его счастьем. Недаром загорались ее глаза и румянец вспыхивал на бледных щеках. А разве не писал он ей из Крутицких казарм: как брат, он будет помогать, если Наташа кого-нибудь полюбит… Искушенный в увлечениях сердца, он великодушно предвидел такую возможность и для нее.
И снова взывал к их дружбе в письмах в Москву:
«…наша дружба – поэзия. Это самое святое чувство…»
Тут же следовало неожиданное признание: по пути в ссылку он сжег письма Людмилы Пассек. «Я ошибся, – писал Герцен, – приняв неопределенное чувство любви за любовь к ней».
Далее оказались в письме и вовсе загадочные строки:
«Ты, сестра, ты ближе, несравненно ближе к моему идеалу, нежели она».
Сестра!.. Что же могла понять Наташа?
– Огарев арестован… – и умолк.
– Огарев?! – Наташа лучше других знала, что значит для него Огарев.
Нет, она не потерялась в этот горький час. Наташе так хотелось его утешить! Герцен возражал ей, проклиная безысходную действительность. Но каждое Наташино слово, дружеское, твердое, полное надежды, вливало бодрость в душу.
А он все еще считал ее ребенком, хотя ей уже исполнилось семнадцать лет.
– До завтра, – сказала, прощаясь, Наташа.
– До завтра, – ответил Герцен и долго смотрел ей вслед.
А ночью в барский дом Ивана Алексеевича Яковлева нагрянула полиция и подняла страшный переполох. Потом полиция увезла Герцена и взятые у него бумаги. Университетский кандидат оказался узником Крутицких казарм, под бдительной охраной жандармов.
Дело, по которому был арестован Александр Герцен, называлось витиевато: «О пении в Москве пасквильных песен». Под этими пасквильными песнями подразумевались и такие, в которых с издевкой упоминалась августейшая особа государя императора. Правда, Герцен нигде никаких песен не пел. Что из того? После ознакомления с бумагами, отобранными при аресте, его, как и Огарева, зачислили в группу «прикосновенных».
На беду, в это же время Москву посетил император Николай Павлович. Он никогда не забывал своих «друзей 14 декабря». Мысль о том, что где-то могут зреть побеги нового бунта, не давала покоя. Московское дело с большим числом арестованных привлекло его настороженное внимание. Кто они, эти новые враги престола? Среди арестованных были студенты и чиновники из университетских кандидатов, какие-то вольные живописцы и выходцы из мещан, развращенные учением; даже молодой офицер, покинувший службу царю по собственной воле, попался в полицейские сети. Вот они, новые побеги, вот она, новая закваска на старых дрожжах! Высочайшее мнение было выражено ясно, направление розыску дано.
Следователи огорошили Герцена вопросом:
– Не принадлежите ли или прежде не принадлежали ли к каким-либо тайным обществам?
Однако никаких намеков на существование в Москве тайного общества следователям обнаружить не удалось…
Лето сменилось осенью, осень отплакала тягучими дождями; потом зима не торопясь подморозила и запорошила осенние лужи. Узники Крутицких казарм тщетно ждали решения своей участи.
Уже аукалась где-то вдалеке от Москвы весна – в Крутицких казармах все еще не было перемен.
Только в апреле 1835 года арестованным объявили наконец монаршую милость. По закону за оскорбление величества их следовало лишить жизни. Но император освобождает их от суда. Главные виновники будут заключены в крепость без срока, другие отправятся в ссылку в дальние губернии для службы под строгим надзором начальства.
Герцена ссылали в Пермь…
Когда в камеру осужденного в Крутицких казармах вошла Наташа, Герцену показалось, что блеснула ослепительная молния. Такие явления природы нередко наблюдаются, как известно из изящной словесности, в жизни влюбленных. Но мало ли обманываются несовершенные человеческие чувства? Перед молодым человеком была только двоюродная сестра и друг, пусть самая удивительная сестра, Наташа.
Разговор шел как-то странно, о каких-то пустяках, что можно вполне объяснить волнением юных друзей после долгой разлуки. Герцен держал холодную Наташину руку в своих руках и вдруг ощутил небывалую растерянность. «Ты ее любишь! Любишь!» – вихрем пронеслось в его голове.
Герцен стоял перед Наташей оглушенный, кажется, еще пытался о чем-то говорить. А мысль, самая несуразная и невозможная из всех, которые когда-нибудь приходили ему в голову, опять вернулась. По счастью, Наташа, казалось, ничего не заметила.
– Брат, – сказала она, прощаясь, – в дальнем крае помни о своей сестре. Это так же необходимо мне, как жизнь.
Дверь за ней закрылась.
В камере оставался один из приятелей Герцена, добившийся прощального свидания с приговоренным к ссылке. Он все еще смотрел вслед Наташе.
– Она хороша, как ангел, – сказал приятель Герцену, – и как она тебя любит!
Герцен резко к нему повернулся. Потаенная, невозможная и сладостная мысль опять вернулась: Наташа!..
Он еще успел послать ей записку перед самым отъездом из Москвы:
«К тебе будет последний звук отъезжающего… Когда же мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы…»
Итак, дружба выдержала опасное испытание.
Однако записка еще не была кончена.
«Может быть… – начал Герцен новую строку и сейчас же оборвал: – но окончить нельзя, за мной пришли…»
– Что «может быть»? Что? – в замешательстве повторяла Наташа, перечитывая записку в мезонине на Поварской.
В окна лилось горячее апрельское солнце. Весна уже распустила лужи на улицах и выслала в Москву крикливых разведчиков – грачей. И не понять, кто гомонит громче – грачи или ребятишки, гоняющиеся за каждым солнечным зайчиком.
– Что хотел сказать Александр? Что «может быть»?..
Герцен отъезжал в это время все дальше от Москвы.
Как во сне, промелькнули короткие дни в Перми. Место ссылки удалось переменить на Вятку. О многом передумал Герцен, пока сюда добрался. То, что причудилось ему в Крутицких казармах, когда держал он холодную руку Наташи в своих руках, было, конечно, только безумным и безотчетным порывом. В самом деле, давно ли дарил он Наташе книги с родственной надписью: «Милой сестрице»? Давно ли рассказывал ей о любви к Людмиле Пассек? И Наташа была счастлива его счастьем. Недаром загорались ее глаза и румянец вспыхивал на бледных щеках. А разве не писал он ей из Крутицких казарм: как брат, он будет помогать, если Наташа кого-нибудь полюбит… Искушенный в увлечениях сердца, он великодушно предвидел такую возможность и для нее.
И снова взывал к их дружбе в письмах в Москву:
«…наша дружба – поэзия. Это самое святое чувство…»
Тут же следовало неожиданное признание: по пути в ссылку он сжег письма Людмилы Пассек. «Я ошибся, – писал Герцен, – приняв неопределенное чувство любви за любовь к ней».
Далее оказались в письме и вовсе загадочные строки:
«Ты, сестра, ты ближе, несравненно ближе к моему идеалу, нежели она».
Сестра!.. Что же могла понять Наташа?
Глава восьмая
Если бы в то время, когда Герцен попал в Вятку, уже вышли в свет «Мертвые души», можно было бы подумать, что губернатором сидит здесь выслужившийся в чины небезызвестный Иван Антонович Кувшинное Рыло. Конечно, попав в губернаторы, приобрел Иван Антонович новый размах во взимании благодарностей. Кроме того, вятский губернатор имел слабость к женскому полу. Вот в этом Иван Антонович Кувшинное Рыло из губернского города NN, по благоразумию лет, повинен не был.
Вокруг губернатора располагались в порядке нисходящем губернские и уездные чины. Люди в засаленных мундирах с видом верноподданнического усердия одурачивали, предавали, продавали, брали с живого и с мертвого.
Кандидат университета Александр Иванович Герцен не заглядывал в Москве в таинственные дебри присутственных мест. В Вятке этот новый мир открылся перед ним во всей первобытной простоте. Правила житейской мудрости провозглашались откровенно, даже с добродушием. Становому надо жить? Надо! Исправнику тоже надо, да еще жену содержать? А как же! Советнику, кроме того, нужно и детей воспитывать. Советник – примерный отец.
И вот в закоптелой канцелярии умудренный в делах столоначальник пишет на лоскутке серой бумаги какой-то черновик, копиист переписывает, особы, возглавляющие присутственное место, подписывают, регистратор заносит бумагу в исходящие – и целые деревни объяты ужасом, разорены…
Чиновники благодарили бога за милость, когда выезжали с воинской командой, чтобы приобщить язычников вотяков к истинам православной веры. И приобщали до тех пор, пока не забирали последнюю коровенку.
Когда мужики отказались сажать промерзлый картофель, выданный в ссуду от правительства, это происшествие объявили бунтом. Воинские команды двинулись в поход уже с пушками. Потом долго пиршествовали судьи и подьячие.
Даже землемеры умели ловко использовать невинную астролябию. Приедет землемер в деревню, поставит астролябию и ждет. Мужики тревожно хмурятся: нанесло новую, неведомую беду!
– Помилуй, отец, – подступают они к незваному гостю, – езжай себе с богом, а мы, знамо дело, ни в чем не постоим.
И сгинет землемер вместе с дьявольской трубой, подсчитывая добровольную дань, уплаченную извечным страхом и темнотой.
В полицейских застенках пороли подозреваемых на одну или две трубки – сколько выкурит этих трубок следователь, добивающийся признания.
Но картина народных бедствий еще не была в Вятке полной. В Вятке не было помещиков, вольных распорядиться жизнью и достоянием своих ревизских душ раньше, чем доглодает остатки чиновничья саранча.
Да, картина не была в Вятке полной, но оставалась красноречивой.
Вятка, Вятка! Надолго запомнит тебя новоиспеченный чиновник губернаторской канцелярии Александр Герцен. Здесь прошел он университетский курс, которого не читают, впрочем, ни в одном университете.
Еще в Москве, когда Герцен был студентом физико-математического отделения, его интересовал весь необъятный мир наук. Философия тоже. Это в Москве можно было вести споры о переустройстве жизни и рассуждать о Сен-Симоне. Но какой там Сен-Симон, когда секут в вятской полиции на две трубки? Какое может быть право на труд в стране рабства? Что проку в философии, если не научит она, как смести с лица земли все существующие на ней застенки?
Молодой чиновник канцелярии вятского губернатора, вероятно, еще не знал в то время, куда приведут эти смутные мысли об истинном назначении философии.
Вокруг губернатора располагались в порядке нисходящем губернские и уездные чины. Люди в засаленных мундирах с видом верноподданнического усердия одурачивали, предавали, продавали, брали с живого и с мертвого.
Кандидат университета Александр Иванович Герцен не заглядывал в Москве в таинственные дебри присутственных мест. В Вятке этот новый мир открылся перед ним во всей первобытной простоте. Правила житейской мудрости провозглашались откровенно, даже с добродушием. Становому надо жить? Надо! Исправнику тоже надо, да еще жену содержать? А как же! Советнику, кроме того, нужно и детей воспитывать. Советник – примерный отец.
И вот в закоптелой канцелярии умудренный в делах столоначальник пишет на лоскутке серой бумаги какой-то черновик, копиист переписывает, особы, возглавляющие присутственное место, подписывают, регистратор заносит бумагу в исходящие – и целые деревни объяты ужасом, разорены…
Чиновники благодарили бога за милость, когда выезжали с воинской командой, чтобы приобщить язычников вотяков к истинам православной веры. И приобщали до тех пор, пока не забирали последнюю коровенку.
Когда мужики отказались сажать промерзлый картофель, выданный в ссуду от правительства, это происшествие объявили бунтом. Воинские команды двинулись в поход уже с пушками. Потом долго пиршествовали судьи и подьячие.
Даже землемеры умели ловко использовать невинную астролябию. Приедет землемер в деревню, поставит астролябию и ждет. Мужики тревожно хмурятся: нанесло новую, неведомую беду!
– Помилуй, отец, – подступают они к незваному гостю, – езжай себе с богом, а мы, знамо дело, ни в чем не постоим.
И сгинет землемер вместе с дьявольской трубой, подсчитывая добровольную дань, уплаченную извечным страхом и темнотой.
В полицейских застенках пороли подозреваемых на одну или две трубки – сколько выкурит этих трубок следователь, добивающийся признания.
Но картина народных бедствий еще не была в Вятке полной. В Вятке не было помещиков, вольных распорядиться жизнью и достоянием своих ревизских душ раньше, чем доглодает остатки чиновничья саранча.
Да, картина не была в Вятке полной, но оставалась красноречивой.
Вятка, Вятка! Надолго запомнит тебя новоиспеченный чиновник губернаторской канцелярии Александр Герцен. Здесь прошел он университетский курс, которого не читают, впрочем, ни в одном университете.
Еще в Москве, когда Герцен был студентом физико-математического отделения, его интересовал весь необъятный мир наук. Философия тоже. Это в Москве можно было вести споры о переустройстве жизни и рассуждать о Сен-Симоне. Но какой там Сен-Симон, когда секут в вятской полиции на две трубки? Какое может быть право на труд в стране рабства? Что проку в философии, если не научит она, как смести с лица земли все существующие на ней застенки?
Молодой чиновник канцелярии вятского губернатора, вероятно, еще не знал в то время, куда приведут эти смутные мысли об истинном назначении философии.