Страница:
Лишился покоя и барон Брамбеус, он же профессор Сенковский. Правда, Осип Иванович по-прежнему живет в своем особняке и подписка на «Библиотеку для чтения» стоит как будто твердо. Но нет у него уверенности в будущем, даже близком. Осип Иванович изощряет все свои таланты, чтобы стереть с лица земли Виссариона Белинского.
Даже почтеннейший Николай Иванович Греч, читая публичные лекции о грамматике русского языка, обратил кроткую науку грамматику в смертоносное оружие, направленное прямехонько в грудь Виссариону Белинскому.
Издалека ему уже шлют проклятия москвитяне, обильно уснащающие его именем каждый номер своего журнала.
О Виссарионе Белинском пишут, пожалуй, больше, чем о ком-нибудь. О нем распевают театральные куплеты; есть и целый роман-пасквиль, писанный бездарной, но злобной рукой.
Размышляя об этом походе против Виссариона Белинского, все больше тревожился редактор-издатель «Отечественных записок»: этак можно и вовсе погубить журнал…
Но тут опять оживают перед ним аккуратно исписанные страницы приходо-расходных книг. А цифры имеют волшебную силу. Подписка на «Отечественные записки» растет. Чуть ли не каждая статья Белинского дает новых подписчиков. Тогда Андрей Александрович, думая о Виссарионе Белинском, говорит жене голосом, исполненным смирения перед судьбой:
– Я буду терпеть, Аннет, если к этому вынуждают обстоятельства… Приготовь, пожалуйста, чай. Только ты умеешь мне угодить.
Анна Яковлевна хлопочет. Андрей Александрович оглядывает располневший стан жены и наставительно замечает:
– Тебе надо беречься быстрых движений, Аннет!
– Я стараюсь, мой друг, – отвечает Анна Яковлевна, продолжая хлопотать.
Андрей Александрович допивает крепкий, душистый чай и решительно встает.
– Как бы мне хотелось побыть с тобой, но неотступно зовут меня рукописи и корректуры. Надеюсь, в кабинете все в порядке?
Никому, кроме Анны Яковлевны, не разрешается приближаться к письменному столу Андрея Александровича.
Андрей Александрович целует жену в лоб и, покидая столовую, счастливо улыбается.
– Так, стало быть, в апреле, Аннет?
– В апреле, – подтверждает Анна Яковлевна, розовея от смущения.
Но, едва апрельское солнце успело заглянуть в Петербург, в доме Краевского случилось непоправимое: в родильной горячке сгорела жизнь кроткой и любящей Аннет. Андрей Александрович, убитый горем, растерялся совершенно. Он не мог оставаться в квартире, в которой слышались ему тихие, привычные шаги. Он не мог без слез видеть свои домашние туфли: только одна Аннет умела их вовремя подать. Андрей Александрович брался за неотложные корректуры – ему казалось, что за стеной хлопочет, готовя чай, Аннет. Даже приходо-расходные книги «Отечественных записок» теперь вызывали новый приступ безутешных рыданий: почему ангел-хранитель его жизни покинул юдоль земную в то время, когда он мог обещать ей все блага? Андрей Александрович опускал печальные глаза на письменный стол и с ужасом видел: ровным серым слоем лежит на рукописях и корректурах накопившаяся пыль…
«Аннет! Аннет!» – готов был позвать Андрей Александрович. Аннет не приходила.
Редактор-издатель «Отечественных записок» отстранился от дел. Но журнал уверенно набирал силу.
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Даже почтеннейший Николай Иванович Греч, читая публичные лекции о грамматике русского языка, обратил кроткую науку грамматику в смертоносное оружие, направленное прямехонько в грудь Виссариону Белинскому.
Издалека ему уже шлют проклятия москвитяне, обильно уснащающие его именем каждый номер своего журнала.
О Виссарионе Белинском пишут, пожалуй, больше, чем о ком-нибудь. О нем распевают театральные куплеты; есть и целый роман-пасквиль, писанный бездарной, но злобной рукой.
Размышляя об этом походе против Виссариона Белинского, все больше тревожился редактор-издатель «Отечественных записок»: этак можно и вовсе погубить журнал…
Но тут опять оживают перед ним аккуратно исписанные страницы приходо-расходных книг. А цифры имеют волшебную силу. Подписка на «Отечественные записки» растет. Чуть ли не каждая статья Белинского дает новых подписчиков. Тогда Андрей Александрович, думая о Виссарионе Белинском, говорит жене голосом, исполненным смирения перед судьбой:
– Я буду терпеть, Аннет, если к этому вынуждают обстоятельства… Приготовь, пожалуйста, чай. Только ты умеешь мне угодить.
Анна Яковлевна хлопочет. Андрей Александрович оглядывает располневший стан жены и наставительно замечает:
– Тебе надо беречься быстрых движений, Аннет!
– Я стараюсь, мой друг, – отвечает Анна Яковлевна, продолжая хлопотать.
Андрей Александрович допивает крепкий, душистый чай и решительно встает.
– Как бы мне хотелось побыть с тобой, но неотступно зовут меня рукописи и корректуры. Надеюсь, в кабинете все в порядке?
Никому, кроме Анны Яковлевны, не разрешается приближаться к письменному столу Андрея Александровича.
Андрей Александрович целует жену в лоб и, покидая столовую, счастливо улыбается.
– Так, стало быть, в апреле, Аннет?
– В апреле, – подтверждает Анна Яковлевна, розовея от смущения.
Но, едва апрельское солнце успело заглянуть в Петербург, в доме Краевского случилось непоправимое: в родильной горячке сгорела жизнь кроткой и любящей Аннет. Андрей Александрович, убитый горем, растерялся совершенно. Он не мог оставаться в квартире, в которой слышались ему тихие, привычные шаги. Он не мог без слез видеть свои домашние туфли: только одна Аннет умела их вовремя подать. Андрей Александрович брался за неотложные корректуры – ему казалось, что за стеной хлопочет, готовя чай, Аннет. Даже приходо-расходные книги «Отечественных записок» теперь вызывали новый приступ безутешных рыданий: почему ангел-хранитель его жизни покинул юдоль земную в то время, когда он мог обещать ей все блага? Андрей Александрович опускал печальные глаза на письменный стол и с ужасом видел: ровным серым слоем лежит на рукописях и корректурах накопившаяся пыль…
«Аннет! Аннет!» – готов был позвать Андрей Александрович. Аннет не приходила.
Редактор-издатель «Отечественных записок» отстранился от дел. Но журнал уверенно набирал силу.
Глава двенадцатая
Цензура запретила печатать в «Отечественных записках» поэму Лермонтова «Демон». Не скоро увидят свет мятежные стихи.
Поэта, убитого на предательской дуэли, будут и за гробом преследовать «духи тьмы». Верят они, что наложили печать молчания на его уста. А «Демон» расходится по всей России во многих рукописных списках.
И на столе Белинского лежит список поэмы, старательно переписанный им на изящной бумаге. Виссарион Григорьевич твердит «Демона» наизусть и охотно читает вслух; читает, чуть-чуть задыхаясь, словно не может совладать с волнением: целые миры истин, чувств, красоты открыл для себя в «Демоне» Белинский. В памяти встают совсем недавние встречи с Михаилом Лермонтовым. Какой глубокий и могучий дух! И какая нежная душа! Нет года, как погиб поэт, но горечь этой невозвратной потери никогда не уйдет.
А список «Демона» так и лежит на столе.
– Вот возьму и пошлю, – говорит Виссарион Григорьевич. Но в словах чувствуется неуверенность, и он подбадривает себя: – Закажу красивый переплет и пошлю!
Решение принято. «Демон» снаряжается с ответным визитом к Мари. Это будет как раз кстати. Ведь и о «Демоне» они тоже беседовали в Москве. Мятежному духу предстоит, правда, нелегкий путь. Ему следует проникнуть в Александровский женский институт, где начальствует бдительная мадам Шарпио, а там незаметно проскользнуть в длинный коридор, в который выходит заветная дверь. Дверь откроет классная дама института Марья Васильевна Орлова.
Белинскому больше всего хотелось самому постучать в ту дверь и нетерпеливо позвать: «Мари!» Но Москва может быть бесконечно далека для человека, у которого так много неотложных дел в Петербурге и так мало денег для путешествия.
«Счастливец Боткин! – горестно вздыхает Виссарион Григорьевич. – Он увидит Мари!»
Сын почтенного московского купца, Василий Петрович Боткин и будет проводником «Демона» в его тайном путешествии во владения мадам Шарпио. Все предусмотрел хитроумный заговорщик Белинский!
– Привалило же тебе, Боткин, счастье! – задумчиво повторяет он.
Василий Петрович Боткин днем сидит в конторе чаеторговой фирмы. «Боткин и сыновья». Глава фирмы Петр Кононович называет свою контору по-старинному «анбаром» и все дела ведет по заветам доброй старины. Посылая сына Василия по ярмаркам, требует Петр Кононович отчета в расходе каждой медной копейки, даром что сын ворочает на этих ярмарках большими тысячами. Когда же сидит Василий в московском «анбаре», суровый родитель опять не дает спуска сыну-приказчику.
Зато по вечерам Василий Петрович может беседовать с приятелями о поэтах раннего средневековья или о живописцах Возрождения. Он печатает в «Отечественных записках» обстоятельные статьи об итальянской музыке и туда же шлет обозрения немецкой литературы. Василий Петрович издавна свел дружбу с Виссарионом Белинским. И Белинский каждый раз, когда попадает в Москву, в холостое жилище Василия Петровича Боткина, убранное по требованиям высокого вкуса, будто возвращается в свои прежние годы.
Когда-то они вместе с Боткиным участвовали в философских спорах, затягивавшихся до утра. Пророком гегельянства в Москве был в то время Михаил Бакунин. Не задумываясь отказался он от офицерского мундира, чтобы заниматься философией. Это он, Бакунин, толкуя друзьям учение Гегеля, звал к примирению с русской действительностью. В сущности же молодой философ отмахивался от этой докучливой действительности, от всех ее противоречий.
Казалось, в тверском имении родителей Михаил Бакунин мог бы увидеть тягостную жизнь крепостных. Но молодой философ штудировал Гегеля и жил «в духе». Это значило – наслаждаться гимнастикой ума, блуждая по необъятным полям абстрактной философии.
Белинский не был новичком в философии, когда встретился с Бакуниным. Но он не мог, подобно Бакунину, спокойно наслаждаться отвлеченной жизнью «в духе». Их дружба перемежалась ожесточенными битвами. Сколько раз Белинский упрекал Бакунина в безудержном влечении к абстракциям, в любви к фразе и позерству, в деспотизме и душевной холодности. Сколько раз расходились они, казалось – навсегда, чтобы на следующий же день начать новый ожесточенный спор.
Белинский сгорал в этих спорах. Василий Петрович Боткин охлаждал его пыл короткими, рассудительными репликами. Только у Боткина на Маросейке и отдыхал неистовый Виссарион от философских бурь. А на смену этим бурям приходили другие, в которых и сладостно и тревожно билось сердце.
Белинский жил в предчувствии любви – наивысшего, по его словам, чуда в жизни человека. И чудо, казалось, свершилось. Оно свершилось в тот осенний день, когда, приехав погостить в имение Бакуниных, он впервые увидел Александру Бакунину. Прошли годы – и былое давно стало воспоминанием. Но и при воспоминании все еще неровно бьется сердце. Что же было с ним тогда, когда, вернувшись из бакунинского имения, он ворвался к Боткину!
Вскоре в Москве произошли новые встречи с Александрой Бакуниной. Белинский сам себе не смел поверить: неужто его чувство понято, принято и разделено? Смущаясь до слез, путаясь в бессвязных словах, он решился задать Михаилу Бакунину робкий вопрос, от которого зависит вся его жизнь: может ли он на что-нибудь надеяться?
– Может быть, может быть, – отвечал, не вдумываясь, молодой философ, весьма далекий от сердечных тайн сестры.
Пребывая на небесах, Виссарион Белинский еще не знал, что иное, сердечное внимание девушки было отдано другому и этим избранником оказался Василий Петрович Боткин!..
Сошествие Виссариона Белинского с небес было и стремительно и горестно. Он похоронил свою любовь с судорожным рыданием, которого никто не слышал. Но дружба с Боткиным не пострадала. Только роли переменились. Теперь Белинский стал поверенным тайн счастливого соперника. Но и счастье Боткина было краткотечно. У Василия Петровича остались воспоминания о мучительных днях, о колебаниях и сомнениях и, наконец, о разрыве.
О том времени свидетельствуют огромные письма, которыми обменивались друзья-соперники, тщетно пытавшиеся выяснить заповедные тайны чувства, которое люди называют любовью.
Белинский не стыдился слез, которые пролил, когда понял, что чувство его к Александре Бакуниной не было ни понято, ни принято, ни разделено. Только сердце охладилось, казалось, навсегда…
Так зачем же «Демон» снаряжается в Москву?
«Ох, Боткин, Боткин!» – взывает к старому другу Виссарион Григорьевич.
От Александры Бакуниной по-прежнему приходили письма. Не часто, но приходили. Вернее, она вписывала несколько строк в общие письма, которые слали Белинскому ее братья и сестры. В том не было ничего удивительного – вся бакунинская молодежь дружила с Виссарионом Григорьевичем.
Вот и все, что послала судьба человеку, который начинал жизнь с предчувствием любви – этого наивысшего чуда в жизни.
Список «Демона» все еще лежал на столе. Правда, «Демон» уже облекся в нарядный переплет. А Виссарион Григорьевич неожиданно остановится посреди комнаты в полной растерянности.
«Боткин, Боткин! Что со мной творится?»
Творилось действительно необыкновенное. Ноет грудь, но так непривычно сладко. Волна пламени то нахлынет на сердце, то снова отхлынет. Волнение это знакомо ему по прошлому, но никогда не было так глубоко. Неужели свершилось чудо, когда пошел человеку четвертый десяток?
«Скорее, скорее, Боткин! Каково будет твое впечатление от знакомства с Мари?»
А сам вел себя престранно. Когда играл Белинский в преферанс, то по горячности характера всегда записывал ремизы. Теперь эти ремизы возросли до астрономических цифр, но Виссарион Григорьевич требовал новой пульки и с нетерпением схватывал сданные карты, как будто ждал, что судьба пошлет ему волшебную беспроигрышную карту.
Как может быть иначе, если «Демон» отправился наконец в Москву? Не может же быть бита последняя, наверняка последняя карта в жизни!
Письма к Боткину шли одно за другим. Иногда вместо письма получалась целая тетрадь. Если тетрадь шла не по почте, а по рукам, с оказией, то опасаться перлюстрации не приходилось. Василий Петрович Боткин получил, конечно, и подробный отчет о чтениях у Панаевых. Не хотят понять Виссариона петербургские друзья – авось найдутся единомышленники в Москве.
Поэта, убитого на предательской дуэли, будут и за гробом преследовать «духи тьмы». Верят они, что наложили печать молчания на его уста. А «Демон» расходится по всей России во многих рукописных списках.
И на столе Белинского лежит список поэмы, старательно переписанный им на изящной бумаге. Виссарион Григорьевич твердит «Демона» наизусть и охотно читает вслух; читает, чуть-чуть задыхаясь, словно не может совладать с волнением: целые миры истин, чувств, красоты открыл для себя в «Демоне» Белинский. В памяти встают совсем недавние встречи с Михаилом Лермонтовым. Какой глубокий и могучий дух! И какая нежная душа! Нет года, как погиб поэт, но горечь этой невозвратной потери никогда не уйдет.
А список «Демона» так и лежит на столе.
– Вот возьму и пошлю, – говорит Виссарион Григорьевич. Но в словах чувствуется неуверенность, и он подбадривает себя: – Закажу красивый переплет и пошлю!
Решение принято. «Демон» снаряжается с ответным визитом к Мари. Это будет как раз кстати. Ведь и о «Демоне» они тоже беседовали в Москве. Мятежному духу предстоит, правда, нелегкий путь. Ему следует проникнуть в Александровский женский институт, где начальствует бдительная мадам Шарпио, а там незаметно проскользнуть в длинный коридор, в который выходит заветная дверь. Дверь откроет классная дама института Марья Васильевна Орлова.
Белинскому больше всего хотелось самому постучать в ту дверь и нетерпеливо позвать: «Мари!» Но Москва может быть бесконечно далека для человека, у которого так много неотложных дел в Петербурге и так мало денег для путешествия.
«Счастливец Боткин! – горестно вздыхает Виссарион Григорьевич. – Он увидит Мари!»
Сын почтенного московского купца, Василий Петрович Боткин и будет проводником «Демона» в его тайном путешествии во владения мадам Шарпио. Все предусмотрел хитроумный заговорщик Белинский!
– Привалило же тебе, Боткин, счастье! – задумчиво повторяет он.
Василий Петрович Боткин днем сидит в конторе чаеторговой фирмы. «Боткин и сыновья». Глава фирмы Петр Кононович называет свою контору по-старинному «анбаром» и все дела ведет по заветам доброй старины. Посылая сына Василия по ярмаркам, требует Петр Кононович отчета в расходе каждой медной копейки, даром что сын ворочает на этих ярмарках большими тысячами. Когда же сидит Василий в московском «анбаре», суровый родитель опять не дает спуска сыну-приказчику.
Зато по вечерам Василий Петрович может беседовать с приятелями о поэтах раннего средневековья или о живописцах Возрождения. Он печатает в «Отечественных записках» обстоятельные статьи об итальянской музыке и туда же шлет обозрения немецкой литературы. Василий Петрович издавна свел дружбу с Виссарионом Белинским. И Белинский каждый раз, когда попадает в Москву, в холостое жилище Василия Петровича Боткина, убранное по требованиям высокого вкуса, будто возвращается в свои прежние годы.
Когда-то они вместе с Боткиным участвовали в философских спорах, затягивавшихся до утра. Пророком гегельянства в Москве был в то время Михаил Бакунин. Не задумываясь отказался он от офицерского мундира, чтобы заниматься философией. Это он, Бакунин, толкуя друзьям учение Гегеля, звал к примирению с русской действительностью. В сущности же молодой философ отмахивался от этой докучливой действительности, от всех ее противоречий.
Казалось, в тверском имении родителей Михаил Бакунин мог бы увидеть тягостную жизнь крепостных. Но молодой философ штудировал Гегеля и жил «в духе». Это значило – наслаждаться гимнастикой ума, блуждая по необъятным полям абстрактной философии.
Белинский не был новичком в философии, когда встретился с Бакуниным. Но он не мог, подобно Бакунину, спокойно наслаждаться отвлеченной жизнью «в духе». Их дружба перемежалась ожесточенными битвами. Сколько раз Белинский упрекал Бакунина в безудержном влечении к абстракциям, в любви к фразе и позерству, в деспотизме и душевной холодности. Сколько раз расходились они, казалось – навсегда, чтобы на следующий же день начать новый ожесточенный спор.
Белинский сгорал в этих спорах. Василий Петрович Боткин охлаждал его пыл короткими, рассудительными репликами. Только у Боткина на Маросейке и отдыхал неистовый Виссарион от философских бурь. А на смену этим бурям приходили другие, в которых и сладостно и тревожно билось сердце.
Белинский жил в предчувствии любви – наивысшего, по его словам, чуда в жизни человека. И чудо, казалось, свершилось. Оно свершилось в тот осенний день, когда, приехав погостить в имение Бакуниных, он впервые увидел Александру Бакунину. Прошли годы – и былое давно стало воспоминанием. Но и при воспоминании все еще неровно бьется сердце. Что же было с ним тогда, когда, вернувшись из бакунинского имения, он ворвался к Боткину!
Вскоре в Москве произошли новые встречи с Александрой Бакуниной. Белинский сам себе не смел поверить: неужто его чувство понято, принято и разделено? Смущаясь до слез, путаясь в бессвязных словах, он решился задать Михаилу Бакунину робкий вопрос, от которого зависит вся его жизнь: может ли он на что-нибудь надеяться?
– Может быть, может быть, – отвечал, не вдумываясь, молодой философ, весьма далекий от сердечных тайн сестры.
Пребывая на небесах, Виссарион Белинский еще не знал, что иное, сердечное внимание девушки было отдано другому и этим избранником оказался Василий Петрович Боткин!..
Сошествие Виссариона Белинского с небес было и стремительно и горестно. Он похоронил свою любовь с судорожным рыданием, которого никто не слышал. Но дружба с Боткиным не пострадала. Только роли переменились. Теперь Белинский стал поверенным тайн счастливого соперника. Но и счастье Боткина было краткотечно. У Василия Петровича остались воспоминания о мучительных днях, о колебаниях и сомнениях и, наконец, о разрыве.
О том времени свидетельствуют огромные письма, которыми обменивались друзья-соперники, тщетно пытавшиеся выяснить заповедные тайны чувства, которое люди называют любовью.
Белинский не стыдился слез, которые пролил, когда понял, что чувство его к Александре Бакуниной не было ни понято, ни принято, ни разделено. Только сердце охладилось, казалось, навсегда…
Так зачем же «Демон» снаряжается в Москву?
«Ох, Боткин, Боткин!» – взывает к старому другу Виссарион Григорьевич.
От Александры Бакуниной по-прежнему приходили письма. Не часто, но приходили. Вернее, она вписывала несколько строк в общие письма, которые слали Белинскому ее братья и сестры. В том не было ничего удивительного – вся бакунинская молодежь дружила с Виссарионом Григорьевичем.
Вот и все, что послала судьба человеку, который начинал жизнь с предчувствием любви – этого наивысшего чуда в жизни.
Список «Демона» все еще лежал на столе. Правда, «Демон» уже облекся в нарядный переплет. А Виссарион Григорьевич неожиданно остановится посреди комнаты в полной растерянности.
«Боткин, Боткин! Что со мной творится?»
Творилось действительно необыкновенное. Ноет грудь, но так непривычно сладко. Волна пламени то нахлынет на сердце, то снова отхлынет. Волнение это знакомо ему по прошлому, но никогда не было так глубоко. Неужели свершилось чудо, когда пошел человеку четвертый десяток?
«Скорее, скорее, Боткин! Каково будет твое впечатление от знакомства с Мари?»
А сам вел себя престранно. Когда играл Белинский в преферанс, то по горячности характера всегда записывал ремизы. Теперь эти ремизы возросли до астрономических цифр, но Виссарион Григорьевич требовал новой пульки и с нетерпением схватывал сданные карты, как будто ждал, что судьба пошлет ему волшебную беспроигрышную карту.
Как может быть иначе, если «Демон» отправился наконец в Москву? Не может же быть бита последняя, наверняка последняя карта в жизни!
Письма к Боткину шли одно за другим. Иногда вместо письма получалась целая тетрадь. Если тетрадь шла не по почте, а по рукам, с оказией, то опасаться перлюстрации не приходилось. Василий Петрович Боткин получил, конечно, и подробный отчет о чтениях у Панаевых. Не хотят понять Виссариона петербургские друзья – авось найдутся единомышленники в Москве.
Глава тринадцатая
По московским улицам шла последним дозором весна. Где прикажет, озорница, стрекотать ручьям да водопадам, где собьет с крыши запоздалую сосульку, где вспугнет драчливых воробьев, а где пустит вскачь по бездонным лужам щегольские барские дрожки. Берегись тогда пеший человек!
Весна добралась и до дальнего Девичьего поля, заглянула в погодинский сад. Вот тут и подала голос дальновидная синица: она хоть и в святцы не глядела, а все наперед знала.
Мокрые вороны вокруг синицы ходят, носы задирают: мы, мол, тоже все знали, тоже с места не снимались. И гомонит воронье на все Девичье поле, славя свою воронью мудрость.
В погодинском доме выставляли зимние рамы, ядреные бабы мыли окна. Только в мезонине все еще боялся холодов почетный гость. А какие же холода? Весна готовила столбовую дорогу лету. Дольше не гасила вечерние зори: как бы не заплуталось в потемках лето. Раньше выгоняла солнце на небо: по солнцу, известно, дорогу каждый найдет. Если же неслись навстречу солнцу черные мохнатые тучи, весна отгоняла их легкоструйным ветерком…
Только одна никому не видимая туча никуда не уходила: она застилала окна погодинского мезонина и зловещим предчувствием легла на душу почетному гостю. Гоголь просил топить печи пожарче и все-таки мучился от внутреннего холода – знакомый вестник надвигающейся беды.
В часы ночной бессонницы он со страхом всматривался в темноту, поспешно зажигал свечу. Новой волной поднимался к сердцу холод.
Прошло больше трех месяцев с тех пор, как Гоголь вручил рукопись «Мертвых душ» Белинскому. Только Белинский и объяснил Николаю Васильевичу, как равнодушны оказались его петербургские ходатаи.
И вдруг в пригожий апрельский день – шасть на стол к Гоголю «Мертвые души», будто та пропавшая грамота, что слетела вместе с шапкой на голову к лихому казаку. Где прятала казацкую шапку нечистая сила, про то дед дьячка Фомы Григорьевича ни у ведьм, ни у чертей с собачьими мордами, как известно, не спрашивал. Где скитались «Мертвые души» после цензурного разрешения – тоже осталось загадкой.
Возвращение «Мертвых душ» сопровождалось новым ударом. Как выдать поэму в свет без повести о капитане Копейкине?
А капитан Копейкин, откуда ни возьмись, тут как тут. Деревяшкой по полу постукивает – трюх-трюх!
«Не будет ли снисхождения по одержимым болезням и за ранами?»
Хотел было объяснить ему автор, что считает запрещенную повесть важнейшей частью поэмы – и прежде всего для полноты охвата российской действительности; одно дело – губернские чиновники, какой-нибудь Иван Антонович Кувшинное Рыло или даже прокурор, другое дело – капитан Копейкин, коли он до самого министра добрался. Чиновники губернского города NN, поди, даже во сне не видывали никакого министра. Как же обойтись в поэме без капитана Копейкина?
Все это и хотел сказать в утешение Копейкину автор «Мертвых душ». Но не дождался ответа нетерпеливый капитан. Только откуда-то снизу доносилось едва слышное трюх-трюх!
Гоголь прислушался: никак ходит по кабинету Михаил Петрович Погодин?
Николай Васильевич сидел не шелохнувшись дотемна, все смотрел на свое многострадальное детище, потом зажег свечу и, перечитывая запрещенную повесть, тяжело задумался.
Колокола Новодевичьего монастыря звонили ко всенощной. Кое-как пробирались туда по вешнему бездорожью усердные богомольцы. Пошел к церковной службе и Михаил Петрович Погодин. Шел со смирением и чистым сердцем, а лукавый забежит то с одной стороны, то с другой. Сучит лукавый козлиными копытами, нашептывает в ухо: «Теперь-то и взять тебе, Михаил Петрович, главы из «Похождений Чичикова» для многоуважаемого «Москвитянина»! Не зевай, Михаил Петрович!»
Нечистый дух провожал богомольного профессора до самых святых ворот, а дальше, за монастырскую ограду, нет, конечно, ему ходу. Спасся от лукавого Михаил Петрович.
А вот в Гоголя, точно, вселился бес. Когда заикнулся Михаил Петрович насчет отрывка из «Мертвых душ» для «Москвитянина», встал из-за стола Николай Васильевич, в глазах его полыхнуло пламя. Вроде бы указал, безумец, на дверь самому хозяину дома. А вдогонку послал еще Погодину записку: «Насчет «Мертвых душ»: ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен…»
Совсем не вовремя приступился Михаил Петрович – Гоголь переделывал повесть о капитане Копейкине.
Вскоре в Петербург пошли письма. Цензору Никитенко Гоголь сообщил: «Я переделал Копейкина, я выбросил все, даже министра, даже слово: «превосходительство».
Плетневу рассказал еще подробнее: «Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо!»
В повести произведены коренные перемены. Вместо величественного министра действует безликий, но добросердечный начальник.
Раньше Копейкин заявлял министру-вельможе:
«Помилуйте, ваше высокопревосходительство, не имею, так сказать, куска хлеба».
Теперь добросердечный начальник, выслушав Копейкина, ссужает ему из личных средств, чтобы капитан мог спокойно ожидать решения дела о пенсионе. Нетерпеливый Копейкин сам становится, стало быть, виновником своих бедствий.
Нет, не оказал автор Копейкину никакого снисхождения. Сказано теперь в повести, что капитан Копейкин привередлив, как черт, что побывал он и на гауптвахте, и под арестом, всего повидал. Сказано, что, придя к милосердному начальнику, тому самому, который снабдил его средствами, Копейкин всех распушил, бунт поднял… Что прикажете делать с таким чертом? По-прежнему возникает в повести фельдъегерь, трехаршинный мужчина, ручища у него самой натурой устроена для ямщиков, – словом, дантист этакой. Но если теперь высылают из Петербурга с этим фельдъегерем назойливого Копейкина, кто не согласится, что «с ним поступили хорошо»?
Только неузнаваемо поблекла главная мысль повести. И капитан Копейкин не являлся больше духовному взору автора «Мертвых душ». Снова отправился он в Петербург, к цензору Никитенко.
В типографии уже набирались разрешенные главы «Мертвых душ». Снова видели повсюду Николая Васильевича и, глядя на него, дивились: вон как возродился человек, этакий у него подъем душевных сил!
Подъем этот доходил порою до странного экстаза. Гоголь приехал к Аксаковым и объявил, что намерен совершить путешествие в Иерусалим, к гробу господню. И, видя всеобщее изумление, продолжал: прежде путешествия в Иерусалим он уедет в Италию, чтобы закончить «Мертвые души». Он выполнит обещание, данное читателям: две части поэмы впереди – не безделица!
Однако мысли Николая Васильевича были, по-видимому, больше заняты путешествием в святую землю. Он опять к нему вернулся, говорил возбужденно и присматривался подозрительно: как примут его решение?
Но путешествию в Иерусалим, как делу дальнему и сомнительному, не придали у Аксаковых значения. Всех огорчил скорый отъезд Гоголя на Запад. Зачем покидать отечество? Разве Николаю Васильевичу плохо живется и работается в Москве?
Гоголь слушал, едва сдерживая нетерпение. Резким движением откинул прядь волос, упавшую на лоб. Тень недовольства пробежала но лицу. Не дослушав уговоров, он встал и уехал.
Но через несколько дней Гоголь снова вошел в гостиную Аксаковых. В руках он благоговейно нес икону. На лице его лежал отпечаток внутреннего просветления. Сам хозяин дома, почтенный Сергей Тимофеевич Аксаков, смутился духом: вид Гоголя, шествующего по гостиной с иконой в руках, с сияющим взором, был необычно странен.
Никто не знал, что Гоголю приходится спасаться от дьявола! О, это было вовсе не то адово племя, которое суетилось в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», которое строит козни и хорохорится, пока не открестится от него добрый человек! Гоголю смутно виделся владыка зла. Дьявол медлил приблизиться, но уже насылал в душу и смущение, и трепет, и страх, от которого мешались мысли. Но стоило задумать путешествие в святую землю, – и вот в руках очутилась святая икона, верный символ спасения. Это ли не знамение, благовествующее путнику?
А всего-то и было, что знакомый Гоголю архиерей благословил будущего паломника иконой. Князья церкви часто одаривали мирян иконами. В поступке архиерея не было ничего необыкновенного. Но Гоголь так и оставался в мистическом экстазе. А уходя – забыл у Аксаковых икону. Уходил Гоголь сумрачный, подавленный, будто испытывая невыносимую тяжкую печаль.
История с иконой показалась бы Сергею Тимофеевичу Аксакову еще более удивительной, если бы знал он, как ответил архиерею Николай Васильевич. «Силой вашего же благословения благословляю вас!» – написал князю церкви мирянин Николай Гоголь. Благословение, полученное архипастырем от пасомого, было, вероятно, единственным в летописях церковной жизни.
Вскоре и Марья Ивановна Гоголь получила в своей Васильевке письмо с торжественным благословением от любящего сына. Это было и вовсе неслыханно на святой Руси. Должно быть, мысли почтительного сына, вырвавшись из его воли, стали приобретать часом какое-то исполинское значение.
На столе у него лежали корректурные листы «Мертвых душ». Капитан Копейкин вернулся из Петербурга, не получив ни одной царапины при новой встрече с цензором Никитенко. Можно благополучно закончить печатание поэмы.
Автор, проявляя крайнее нетерпение, непрестанно подгонял типографщиков. Глядя на эту спешку, дивились даже близкие приятели Гоголя: куда торопится беспокойный человек?
В теплый майский день Гоголь отпраздновал именины в погодинском саду. За именинным столом собрался привычный круг. Тот же Михаил Петрович Погодин, хотя и вовсе не смотрит он на почетного гостя; тот же медоточивый Шевырев; те же Аксаковы и неутомимый ритор Хомяков; тот же московский Вальтер Скотт – Загоскин; рядом с ним важный жандармский чин, объявивший себя почитателем Гоголя.
Просторен погодинский сад, но тесен, ох как тесен круг гостей!
За именинным столом лились речи о смиренномудром русском народе. В эти дни народ валом валил по просохшим дорогам к Троице-Сергию. Он, угодник, всякое горе-горюшко хрестьянское к божьему престолу вознесет. Вознесет или нет – кто знает, а сиротская благостыня уже течет рекой к лаврским монахам. Нет такой старухи, от которой не достался бы хоть грош на помин души. Конечно, за грош и благодати получит старуха на полушку, а ей утешение: смилостивился угодник божий, принял, святитель, доброхотное приношение.
Валом валил народ к Троице-Сергию, а идучи пели люди духовные стихи. В славянофильских гостиных по этому случаю уже не речи произносили, а, прямо сказать, акафисты слагали:
– Вот она, вера православная, горами движет!
Звон колоколов Новодевичьего монастыря сливался со звоном заздравных бокалов в честь именинника в погодинском саду.
Гоголь, не вслушиваясь, ушел в думы: скорей в дорогу!
Дорога! Какой благостный, целительный мир навеваешь ты! Какие чудные замыслы рождаются в душе! Чу! Вот прозвучит рожок кондуктора – и от одной этой мысли нисходит в душу необъятная радость. Пусть приобщатся к этой радости и все страждущие.
«Я еду к тебе с огромной свитой, – написал Гоголь поэту Языкову. – Несу тебе и свежесть, и силу, и веселье…» А Николай Михайлович Языков, лечившийся за границей, был поражен параличом и приговорен к неподвижности до конца жизни, Гоголь хорошо это знал.
Где же ты, свита всемогущих надежд, с которой только что собирался отправиться в путь пророк-исцелитель? Увы, она покидает его, как только наступает смутный час тщетной борьбы с самим собой.
Прокоповичу Гоголь писал: «Ты узнаешь и молодость, и крепкое разумное мужество, и мудрую старость. Узнаешь их прекрасно, постепенно, торжественно-спокойно, как непостижимой божьей властью я чувствую отныне всех их разом в моем сердце».
Надо бы еще раз перечитать Николаю Васильевичу эти строки, пока не высохли чернила, и, пожалуй, никуда их не посылать. Николай Яковлевич Прокопович, знавший, как боится Гоголь каждого превыспреннего слова, наверняка удивится, прочтя это неожиданное пророчество. Какая такая молодость может вернуться к человеку, давно забывшему о ней в тяготах жизни? Какая мудрая старость может ждать его, немудрящего? Иное дело – бывший школьный товарищ Гоголь! Ему, гениальному писателю, дано, должно быть, право пророчествовать людям. И погрузится Николай Яковлевич в размышление, смущенный торжественными прорицаниями письма. Где же ему знать, что Гоголь сам от себя отгоняет прорицаниями привязчивые страхи! А страхи никуда не уходят.
Гоголь вспомнил и другого школьного товарища – Данилевского. С ним делил Гоголь и нужду, и горести, и разочарования, когда оба юношами явились в Петербург. Потом Гоголь жил вместе с Данилевским в Париже. А ныне, ничего в жизни не свершив, томится Александр Семенович Данилевский в своей захудалой усадьбе на Украине. Как и ему не помочь?
«Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, – писал Данилевскому Гоголь, – вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу!»
Долго будет перечитывать это письмо Александр Семенович Данилевский, но, чуждый мистицизма, ничего не поймет. Пожалуй, даже прогневается на старого товарища: вскружила, мол, ему голову слава! А ты, коль одолевают тебя долги и разорение, – открещивайся от них именем Гоголя! Это ли не смехотворный рецепт?
А чего бы удивляться маловеру Данилевскому, если бы знал он, что написал Гоголь о самом себе: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святый ужас и блистанье главы…»
Это и совсем похоже на величественно-темные пророчества из священной книги «Апокалипсис», над разгадкой которых тщетно бьются богословы. А вписано в текст «Мертвых душ»!
Весна добралась и до дальнего Девичьего поля, заглянула в погодинский сад. Вот тут и подала голос дальновидная синица: она хоть и в святцы не глядела, а все наперед знала.
Мокрые вороны вокруг синицы ходят, носы задирают: мы, мол, тоже все знали, тоже с места не снимались. И гомонит воронье на все Девичье поле, славя свою воронью мудрость.
В погодинском доме выставляли зимние рамы, ядреные бабы мыли окна. Только в мезонине все еще боялся холодов почетный гость. А какие же холода? Весна готовила столбовую дорогу лету. Дольше не гасила вечерние зори: как бы не заплуталось в потемках лето. Раньше выгоняла солнце на небо: по солнцу, известно, дорогу каждый найдет. Если же неслись навстречу солнцу черные мохнатые тучи, весна отгоняла их легкоструйным ветерком…
Только одна никому не видимая туча никуда не уходила: она застилала окна погодинского мезонина и зловещим предчувствием легла на душу почетному гостю. Гоголь просил топить печи пожарче и все-таки мучился от внутреннего холода – знакомый вестник надвигающейся беды.
В часы ночной бессонницы он со страхом всматривался в темноту, поспешно зажигал свечу. Новой волной поднимался к сердцу холод.
Прошло больше трех месяцев с тех пор, как Гоголь вручил рукопись «Мертвых душ» Белинскому. Только Белинский и объяснил Николаю Васильевичу, как равнодушны оказались его петербургские ходатаи.
И вдруг в пригожий апрельский день – шасть на стол к Гоголю «Мертвые души», будто та пропавшая грамота, что слетела вместе с шапкой на голову к лихому казаку. Где прятала казацкую шапку нечистая сила, про то дед дьячка Фомы Григорьевича ни у ведьм, ни у чертей с собачьими мордами, как известно, не спрашивал. Где скитались «Мертвые души» после цензурного разрешения – тоже осталось загадкой.
Возвращение «Мертвых душ» сопровождалось новым ударом. Как выдать поэму в свет без повести о капитане Копейкине?
А капитан Копейкин, откуда ни возьмись, тут как тут. Деревяшкой по полу постукивает – трюх-трюх!
«Не будет ли снисхождения по одержимым болезням и за ранами?»
Хотел было объяснить ему автор, что считает запрещенную повесть важнейшей частью поэмы – и прежде всего для полноты охвата российской действительности; одно дело – губернские чиновники, какой-нибудь Иван Антонович Кувшинное Рыло или даже прокурор, другое дело – капитан Копейкин, коли он до самого министра добрался. Чиновники губернского города NN, поди, даже во сне не видывали никакого министра. Как же обойтись в поэме без капитана Копейкина?
Все это и хотел сказать в утешение Копейкину автор «Мертвых душ». Но не дождался ответа нетерпеливый капитан. Только откуда-то снизу доносилось едва слышное трюх-трюх!
Гоголь прислушался: никак ходит по кабинету Михаил Петрович Погодин?
Николай Васильевич сидел не шелохнувшись дотемна, все смотрел на свое многострадальное детище, потом зажег свечу и, перечитывая запрещенную повесть, тяжело задумался.
Колокола Новодевичьего монастыря звонили ко всенощной. Кое-как пробирались туда по вешнему бездорожью усердные богомольцы. Пошел к церковной службе и Михаил Петрович Погодин. Шел со смирением и чистым сердцем, а лукавый забежит то с одной стороны, то с другой. Сучит лукавый козлиными копытами, нашептывает в ухо: «Теперь-то и взять тебе, Михаил Петрович, главы из «Похождений Чичикова» для многоуважаемого «Москвитянина»! Не зевай, Михаил Петрович!»
Нечистый дух провожал богомольного профессора до самых святых ворот, а дальше, за монастырскую ограду, нет, конечно, ему ходу. Спасся от лукавого Михаил Петрович.
А вот в Гоголя, точно, вселился бес. Когда заикнулся Михаил Петрович насчет отрывка из «Мертвых душ» для «Москвитянина», встал из-за стола Николай Васильевич, в глазах его полыхнуло пламя. Вроде бы указал, безумец, на дверь самому хозяину дома. А вдогонку послал еще Погодину записку: «Насчет «Мертвых душ»: ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен…»
Совсем не вовремя приступился Михаил Петрович – Гоголь переделывал повесть о капитане Копейкине.
Вскоре в Петербург пошли письма. Цензору Никитенко Гоголь сообщил: «Я переделал Копейкина, я выбросил все, даже министра, даже слово: «превосходительство».
Плетневу рассказал еще подробнее: «Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо!»
В повести произведены коренные перемены. Вместо величественного министра действует безликий, но добросердечный начальник.
Раньше Копейкин заявлял министру-вельможе:
«Помилуйте, ваше высокопревосходительство, не имею, так сказать, куска хлеба».
Теперь добросердечный начальник, выслушав Копейкина, ссужает ему из личных средств, чтобы капитан мог спокойно ожидать решения дела о пенсионе. Нетерпеливый Копейкин сам становится, стало быть, виновником своих бедствий.
Нет, не оказал автор Копейкину никакого снисхождения. Сказано теперь в повести, что капитан Копейкин привередлив, как черт, что побывал он и на гауптвахте, и под арестом, всего повидал. Сказано, что, придя к милосердному начальнику, тому самому, который снабдил его средствами, Копейкин всех распушил, бунт поднял… Что прикажете делать с таким чертом? По-прежнему возникает в повести фельдъегерь, трехаршинный мужчина, ручища у него самой натурой устроена для ямщиков, – словом, дантист этакой. Но если теперь высылают из Петербурга с этим фельдъегерем назойливого Копейкина, кто не согласится, что «с ним поступили хорошо»?
Только неузнаваемо поблекла главная мысль повести. И капитан Копейкин не являлся больше духовному взору автора «Мертвых душ». Снова отправился он в Петербург, к цензору Никитенко.
В типографии уже набирались разрешенные главы «Мертвых душ». Снова видели повсюду Николая Васильевича и, глядя на него, дивились: вон как возродился человек, этакий у него подъем душевных сил!
Подъем этот доходил порою до странного экстаза. Гоголь приехал к Аксаковым и объявил, что намерен совершить путешествие в Иерусалим, к гробу господню. И, видя всеобщее изумление, продолжал: прежде путешествия в Иерусалим он уедет в Италию, чтобы закончить «Мертвые души». Он выполнит обещание, данное читателям: две части поэмы впереди – не безделица!
Однако мысли Николая Васильевича были, по-видимому, больше заняты путешествием в святую землю. Он опять к нему вернулся, говорил возбужденно и присматривался подозрительно: как примут его решение?
Но путешествию в Иерусалим, как делу дальнему и сомнительному, не придали у Аксаковых значения. Всех огорчил скорый отъезд Гоголя на Запад. Зачем покидать отечество? Разве Николаю Васильевичу плохо живется и работается в Москве?
Гоголь слушал, едва сдерживая нетерпение. Резким движением откинул прядь волос, упавшую на лоб. Тень недовольства пробежала но лицу. Не дослушав уговоров, он встал и уехал.
Но через несколько дней Гоголь снова вошел в гостиную Аксаковых. В руках он благоговейно нес икону. На лице его лежал отпечаток внутреннего просветления. Сам хозяин дома, почтенный Сергей Тимофеевич Аксаков, смутился духом: вид Гоголя, шествующего по гостиной с иконой в руках, с сияющим взором, был необычно странен.
Никто не знал, что Гоголю приходится спасаться от дьявола! О, это было вовсе не то адово племя, которое суетилось в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», которое строит козни и хорохорится, пока не открестится от него добрый человек! Гоголю смутно виделся владыка зла. Дьявол медлил приблизиться, но уже насылал в душу и смущение, и трепет, и страх, от которого мешались мысли. Но стоило задумать путешествие в святую землю, – и вот в руках очутилась святая икона, верный символ спасения. Это ли не знамение, благовествующее путнику?
А всего-то и было, что знакомый Гоголю архиерей благословил будущего паломника иконой. Князья церкви часто одаривали мирян иконами. В поступке архиерея не было ничего необыкновенного. Но Гоголь так и оставался в мистическом экстазе. А уходя – забыл у Аксаковых икону. Уходил Гоголь сумрачный, подавленный, будто испытывая невыносимую тяжкую печаль.
История с иконой показалась бы Сергею Тимофеевичу Аксакову еще более удивительной, если бы знал он, как ответил архиерею Николай Васильевич. «Силой вашего же благословения благословляю вас!» – написал князю церкви мирянин Николай Гоголь. Благословение, полученное архипастырем от пасомого, было, вероятно, единственным в летописях церковной жизни.
Вскоре и Марья Ивановна Гоголь получила в своей Васильевке письмо с торжественным благословением от любящего сына. Это было и вовсе неслыханно на святой Руси. Должно быть, мысли почтительного сына, вырвавшись из его воли, стали приобретать часом какое-то исполинское значение.
На столе у него лежали корректурные листы «Мертвых душ». Капитан Копейкин вернулся из Петербурга, не получив ни одной царапины при новой встрече с цензором Никитенко. Можно благополучно закончить печатание поэмы.
Автор, проявляя крайнее нетерпение, непрестанно подгонял типографщиков. Глядя на эту спешку, дивились даже близкие приятели Гоголя: куда торопится беспокойный человек?
В теплый майский день Гоголь отпраздновал именины в погодинском саду. За именинным столом собрался привычный круг. Тот же Михаил Петрович Погодин, хотя и вовсе не смотрит он на почетного гостя; тот же медоточивый Шевырев; те же Аксаковы и неутомимый ритор Хомяков; тот же московский Вальтер Скотт – Загоскин; рядом с ним важный жандармский чин, объявивший себя почитателем Гоголя.
Просторен погодинский сад, но тесен, ох как тесен круг гостей!
За именинным столом лились речи о смиренномудром русском народе. В эти дни народ валом валил по просохшим дорогам к Троице-Сергию. Он, угодник, всякое горе-горюшко хрестьянское к божьему престолу вознесет. Вознесет или нет – кто знает, а сиротская благостыня уже течет рекой к лаврским монахам. Нет такой старухи, от которой не достался бы хоть грош на помин души. Конечно, за грош и благодати получит старуха на полушку, а ей утешение: смилостивился угодник божий, принял, святитель, доброхотное приношение.
Валом валил народ к Троице-Сергию, а идучи пели люди духовные стихи. В славянофильских гостиных по этому случаю уже не речи произносили, а, прямо сказать, акафисты слагали:
– Вот она, вера православная, горами движет!
Звон колоколов Новодевичьего монастыря сливался со звоном заздравных бокалов в честь именинника в погодинском саду.
Гоголь, не вслушиваясь, ушел в думы: скорей в дорогу!
Дорога! Какой благостный, целительный мир навеваешь ты! Какие чудные замыслы рождаются в душе! Чу! Вот прозвучит рожок кондуктора – и от одной этой мысли нисходит в душу необъятная радость. Пусть приобщатся к этой радости и все страждущие.
«Я еду к тебе с огромной свитой, – написал Гоголь поэту Языкову. – Несу тебе и свежесть, и силу, и веселье…» А Николай Михайлович Языков, лечившийся за границей, был поражен параличом и приговорен к неподвижности до конца жизни, Гоголь хорошо это знал.
Где же ты, свита всемогущих надежд, с которой только что собирался отправиться в путь пророк-исцелитель? Увы, она покидает его, как только наступает смутный час тщетной борьбы с самим собой.
Прокоповичу Гоголь писал: «Ты узнаешь и молодость, и крепкое разумное мужество, и мудрую старость. Узнаешь их прекрасно, постепенно, торжественно-спокойно, как непостижимой божьей властью я чувствую отныне всех их разом в моем сердце».
Надо бы еще раз перечитать Николаю Васильевичу эти строки, пока не высохли чернила, и, пожалуй, никуда их не посылать. Николай Яковлевич Прокопович, знавший, как боится Гоголь каждого превыспреннего слова, наверняка удивится, прочтя это неожиданное пророчество. Какая такая молодость может вернуться к человеку, давно забывшему о ней в тяготах жизни? Какая мудрая старость может ждать его, немудрящего? Иное дело – бывший школьный товарищ Гоголь! Ему, гениальному писателю, дано, должно быть, право пророчествовать людям. И погрузится Николай Яковлевич в размышление, смущенный торжественными прорицаниями письма. Где же ему знать, что Гоголь сам от себя отгоняет прорицаниями привязчивые страхи! А страхи никуда не уходят.
Гоголь вспомнил и другого школьного товарища – Данилевского. С ним делил Гоголь и нужду, и горести, и разочарования, когда оба юношами явились в Петербург. Потом Гоголь жил вместе с Данилевским в Париже. А ныне, ничего в жизни не свершив, томится Александр Семенович Данилевский в своей захудалой усадьбе на Украине. Как и ему не помочь?
«Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, – писал Данилевскому Гоголь, – вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу!»
Долго будет перечитывать это письмо Александр Семенович Данилевский, но, чуждый мистицизма, ничего не поймет. Пожалуй, даже прогневается на старого товарища: вскружила, мол, ему голову слава! А ты, коль одолевают тебя долги и разорение, – открещивайся от них именем Гоголя! Это ли не смехотворный рецепт?
А чего бы удивляться маловеру Данилевскому, если бы знал он, что написал Гоголь о самом себе: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святый ужас и блистанье главы…»
Это и совсем похоже на величественно-темные пророчества из священной книги «Апокалипсис», над разгадкой которых тщетно бьются богословы. А вписано в текст «Мертвых душ»!