– Как?! Как?
   Мургашка даже трубку выронил от такой неожиданности. Сароол, Сароол! О, великий Хангай! Это же его настоящее имя, некогда пропетое ему над колыбелью матерью. Как узнала баба его настоящее имя? Ведь по обычаю Мургашкиного рода ни одна женщина не смеет вслух произносить имя мужчины. Даже мать поет над колыбелью сына, называя ребенка как угодно, только не своим именем, чтобы злые духи не подслушали и не унесли его. Но, видно, женщины Мургашкиного рода не соблюли этот закон со всей строгостью. И вот налетели злые духи, принесли неизвестную болезнь, и не стало в юрте ни отца, ни матери, ни сестер. Может быть, и Мургашки не было бы, если бы не забыл он навсегда своего имени? Всю жизнь Мургашку знают как Мургашку, и никак иначе. Когда они с братом пришли в тайгу к Ухоздвигову, он приютил их, назвал брата Имурташкой, а его Мургашкой, так это и осталось навечно. Никаких документов у них никто не спрашивал, да они и не имели их. «Ты, Имурташка, – сказал золотопромышленник, – будешь мой проводник. Я тебя научу понимать тайгу, искать в ней золото. Ты будешь первым Имурташкой на всем белом свете!» А Сароол стал Мургашкой. Когда пропал хозяин, когда пришла Советская власть и Мургашку посадили в тюрьму, чтобы допытаться, куда хозяин упрятал свое золото, Мургашка так и не сказал своего настоящего имени, будто его и не бывало. Круговерть унесла все в тартарары. С тем из тюрьмы и вышел.
   – Как? Как ты сказал, баба? – переспросил Мургашка, поднимая трубку.
   – Да разве ты забыл свое имя, Сароол из рода Мылтыгас-бая? – удивилась Авдотья, отмахивая ладонью вонючий дым.
   – Ты сам шайтан, баба! Как знал – Сароол Мылтыгас? Кто сказал? Ты – кто?
   – Твой дом сказал. Я живу в твоем доме, который построил вам с братом хозяин. Хороший дом. Только больно потолки низкие. Как у вас в юртах. Эх ты, Сароол Мылтыгас-бай!..
   – Так не говори. Я – Мургашка. Всегда Мургашка.
   – А я вот знаю, что ты не Мургашка, а Сароол Мылтыгас-бай. Помнишь, как ты приходил к нам в Белую Елань с братом? Тогда я была еще совсем девчонка. Ты сидел на крылечке… Помнишь? А мой отец и твой хозяин Ухоздвигов Иннокентий Евменыч обсуждали, где лучше построить для вас с братом дом. Я тебя еще напоила чаем. А ты просил варенья и меда. Помнишь? Ну вот. А в твоем доме теперь живу я. В подполье я нашла шкатулку. Там лежали ваши метрики, в труху истертые, какая-то книжка, разные бумаги. Неужели ты совсем забыл про свою юрту, Сароол? Про свою мать?
   Хмурое лицо Мургашки заметно переменилось. Нечто живое тенью прошло от его потухших глаз до бескровных губ – и сгасло.
   – Мой юрта! Мой юрта!.. Мой баран!.. – бормотал Мургашка, в такт слов покачиваясь всем корпусом. – Был юрта – нет юрта!.. Шайтан забрал. Все забрал!.. Был Сароол Мылтыгас-бай – нет Сароол Мылтыгас-бай!.. Есть Мургашка. Сопсем один. Помирать надо. Заптра помирать. Жить не надо Мургашка… Зачем живет? А? Совсем плохой человек. Совсем дурак. Вот такой. – Мургашка очертил круг трубкой в воздухе. – Круглый дурак! Живет – зачем живет? Сам не знайт. Когда был царь, когда был порядок тайга, Мургашка знал, зачем жил. Был хозяин у Мургашка. Нет царь, нет порядок, нет хозяин, есть много нашальник – Мургашка помер. Нету! – И грустно покачал головою. Жидкая бороденка тряслась, как у старого емана.
   Авдотья притронулась рукою к плечу Мургашки и, склонившись, тихо спросила:
   – Скажи мне, будь добрый, только правду скажи… Где твой молодой хозяин?
   Мургашка выпрямился, отстранил руку.
   – Ты шиво? Баба! Шайтан! Какой хозяин? Я шел охота. Помирать шел в своя тайга. Меня забрал дурак! Бил!.. Я брал билет. Медведя хотел стрелять. Меня…
   – Зачем ты мне-то городишь чушь этакую? Я же протокол не пишу. Ты же видишь – один на один разговор веду? У меня… дочь есть, Мургашка. Понимаешь?! Дочь! Эта дочь…
   Мургашка сузил глаза, присмотрелся.
   – Тебя как звать?
   – Дуня… Юскова. Головня теперь. Помнишь Елизара Елизаровича Юскова?
   – Дуня? Ализара Ализарыча? Ай-яй!.. Знай!.. Гаврила любит тебя, скажу, Дуня. Сильно любит, шайтан. Сном видит тебя. Я буду ворожить, дай бобы. Есть бобы? Нет бобы? Ну, ладно. Спичка пополам, будем ворожить. Скажу тебе все про хозяина.
   Хитер хакас! Авдотья, невесело ухмыляясь, смотрела, как Мургашка, ломая спички, пересчитывал их, потом положил перед собой, разделил на три кучки, потом еще на три и еще на три, разложив кучки в три ряда. Что-то помешал, подул вправо и влево, а тогда уже, вздохнув, заговорил:
   – Слушай, Дуня. Не перебивай. Бобы правду держат – на червонного короля Гаврил. Фамилий как – не знаю. Бобы не сказал. Имя сказал. Гаврил. Всю жизнь сказал – вперед и назад. Все сказал. Страшно! Ой-ой-ой, как страшно. Боишься?
   – Не из пужливых, говори.
   – Молчать будешь?
   Авдотья кивнула головой.
   – Бобы сказал: был Гаврил богатый батыр – стал бедный батыр. Мало-мало живой.
   – А дальше?
   – Не перебивай!.. Когда родился батыр, звезда упал с неба и утонул в воде. Вода была холодный, плыл туда-сюда лед, звезда замерз и сопсем потух. Тогда сказал шаман: «Твой звезда, Гаврил, утонул в лед. Ты будешь ходить свобода. Будешь искать – нет нигде!» Так сказал шаман. Гаврил жил, мало-мало искал счастья, мало-мало любил русский дебашка-красавиц. Был одна самый красивый. Он стал баба председатель.
   – Не ври, – не удержалась Авдотья.
   – Пошто мешашь? Бобы говорит – не я. Не надо – буду молчать.
   – Говори, говори.
   – Потом начался холхоз. Новый порядка. Беда! Гаврил много шел тайга, ломал себе ноги. Хотел в тайга спасаться, искать свой звезда. Искал долго, плохо кушал, плохо спал, сильно мерз зима! У, как сильно! Брр! Сопсем простыл, захворал… Идет Гаврил по тайге – рысь упал с дерева – плечо выдирал сопсем! Еще больше захворал Гаврил. Черный стал день и черный ночь… Никто не стал лечить Гаврил. Он лежал – помирать хотел. Стал копать яма себе – глубокий яма. Ой-ой, как глубокий. Хотел сам лечь яма и помирать, чтоб медведь не тащил кость…
   – Врешь ты все! Врешь, Сароол! Не верю я тебе, – вскинулась Авдотья, ухватив Мургашку за бешмет.
   У Мургашки выпала трубка из зубов.
   – Шайтан-баба! Шайтан-баба! Пусти! – бормотал Мургашка, отодвигаясь от Авдотьи. – Ты сопсем не Дуня! Ты шайтан-баба! Чего хватал за грудь? Чего дергал Мургашка?
   – Ну скажи же наконец, жив он? Жив?
   Мургашка подтянул под себя ноги калачиком, запахнулся.
   «Ух, какой злой баба! Горячий баба», – подумал, косясь на Авдотью.
   – Не сердись! Скажи же, что дальше говорят бобы?
   – Ничаво дальше нет. Кончал базар!
   – Ну будь добрый! Не мучай меня. Доскажи судьбу-то Гавриилову. Не про себя же ворожишь?
   Зажмурив глаза, Мургашка подумал. Подвинулся к разложенным бобам-спичкам:
   – Чо последний сказала?
   – Сказал, что стал он яму себе рыть…
   – Когда сопсем глубоко стал рыть – нашел золото. Много золота! Ой-ой, как много!.. Свой звезда нашел. Тот, что искал. «Я не буду помирать, – сказал Гаврил. – Возьму золото. Маленько возьму. Много оставлю»… И ушел из тайги. Сопсем ушел.
   – И опять ты врешь, Сароол! Не может этого быть.
   Мургашка пожевал трубку, покачал головой, смахнул ребром ладони спички-бобы, рассердился:
   – Ты шибко хитрый баба! Я тоже хитрый. Хошь знать больше Мургашка? Вот как!.. Бобы все врал – ты слушал. – И усмехнулся вымученной улыбкой.

ХII

   В тот же день Мургашку с Крушининым-Крутилиным увезли в Минусинск в ОГПУ.
   Мургашка плевался всю дорогу:
   – Какой баба! Тьфу, ведьма! Дунька – ведьма!.. – И цыркал желтой слюной по белому снегу.
   Крушинин-Крутилин, притворившись казанской сиротой, плаксиво бормотал в спину Улазова-отца:
   – Душу мою погубить задумал, паря. А с чего? Что мы с тобой не поделили? Я поперек твоих дорог не хаживал, а ежлив ты зуб поимел на меня за ту выдру, которую я тогда достал в Кижарте, то поимей в виду, на кляузе ты никуда не уедешь! Значит, зло сорвать хочешь на моей судьбе?
   – Не ври, – ответил Улазов-старик. – Никакой выдры в помине не было. Едешь и придумываешь, как тебе ловчее выкрутиться.
   – Господи! С выдры-то и понес на меня!
   – Не умничай, Иван Михеич. Ни к чему, – ответил Улазов-старик. – Таперича Советская власть. Ее на кривой кобыле не объедешь.
   – То-то ты и выслуживаешься! Хвост-то он и у тебя примаран.
   – Я от старого давно отторгся.
   – Знамо дело! С берданкой энтой куда ловчее управляться, чем хрип гнуть на пашне. Все Улазовы лодырюгами были. Помню. Не забыл. Весь Каратуз знает – как сенокос или страда, так Улазовы работников ищут! А таперича вам совсем лафа – набивай пузо дармовым хлебушком!
   – Заткнись! Или я тебя изничтожу, как при попытке к бегству!
   – Пуляй, пуляй! Токмо свидетелей куда денешь?
   Так всю дорогу и ехали, ссорясь.
 
   Ночью Мургашка не спал, бегал из угла в угол по каталажке, насмерть перепугал Крушинина-Крутилина, беспрестанно бил кулаком в дверь, вызывал начальника.
   На первом допросе у начальника Мургашка метался как угорелый.
   – Ой-ой, я сопсем ничего не знайт, начальник. Не был банда, нет в тайге банда! Тайга сам горел. Ничего не знайт!..
   Самое страшное началось в обед, когда в каталажку подали в глиняной миске картофельную похлебку на мясном бульоне. Крушинин-Крутилин, подвинувшись к Мургашке на нарах, хотел было принять свою миску, чтобы пересесть от вонючего соседа подальше, как вдруг Мургашка подпрыгнул, дико отшвырнул алюминиевую ложку: ему показалось, что из миски по черенку ложки ползла золотая змея с белыми глазами. Сперва он глядел на нее ошалелым неподвижным взглядом, но потом, когда исчезла ложка и миска, а на месте ее толстым клубком, шевелясь кольчатым туловом, оказалась змея, Мургашка вскрикнул, отшвырнул миску в сторону. Тут и началось. Со всех сторон камеры тянулись к нему золотые змеи. Из окон, с потолка, из подполья – отовсюду ползли змеи. Мургашка видел, как, медленно передвигаясь, выполз золотой удав с головой Ухоздвигова.
   «А! Мургашка! Ты что же, подлец, делаешь? – сказал хозяин, вылупив на Мургашку фиолетовые глаза. – Ты что же, а? Подлюга! Предаешь меня?» И потянулся к шее Сароол Мылтыгас-бая.
   Вид его был ужасен. Воспаленные, налившиеся кровью глаза с мешковатыми отеками в подглазьях дико озирались, не задерживаясь ни на одном предмете. Мургашка за неделю осунулся, страшно пожелтел, будто в самом деле помирать собрался. Что бы ему ни подали: чай, хлеб, трубку, – везде он видел змей. Они его душили, мучили. «Ой-ой! Давай нашальника! – вопил Мургашка во все горло, когда его связали. – Зачем запирал Мургашка? Зачем напускал змей? Ой-ой!..»
   Мургашка, умевший забывать даже собственное имя, так и не дал ни одного показания. С тем и отправили его в Томскую психиатрическую больницу, как это случилось в 1923 году с его старшим братом Имурташкой…
 
   Крушинин-Крутилин сознался в преступлении злоумышленного поджога тайги, не забыв главную вину свалить на Ухоздвигова. Суд присудил ему высшую меру наказания за убийство и поджог. Но после кассации приговор заменили десятью годами.
   …Спустя семь лет Мургашка снова вернулся в тайгу доживать век – больной, помятый и какой-то бесцветный; не житель, а пустоцвет на земле.

Завязь четвертая

I

   Старый хмель жизни не слился с новым. Размышляя над судьбою Демида, уехавшего учиться в город, Филимон Прокопьевич вспомнил библейскую притчу о том, что никто не вливает молодое вино в мехи ветхие; иначе молодое вино прорвет мехи и само вытечет. И никто, пив старое вино, тотчас не захочет молодого, ибо говорит: старое лучше.
   Молодое вино бродило, пенилось в деревне, набирая силу. Мужики хоть и оглядывались на старину по привычке, а все-таки не сидели сложа руки – работали в колхозе.
   «Может, и Бога вовсе нету?» – соображал Филимон Прокопьевич.
   Три года Филимон Прокопьевич скитался по свету, промотал хозяйство и вернулся домой осенью 1933 года «со вшивым интересом»; и на Рождество, подсчитав свое единоличное состояние, порешил отпихнуться от старой жизни.
   Всю ночь сочинял заявление о приеме в колхоз. Меланья клала поклоны в моленной горнице, где когда-то радели тополевцы и покойный свекор толковал ей таинственный смысл бытия о дочерях Лота, а Филя, мусоля языком химический карандаш, описывал всю свою «жисть», как он ее понимал. Начал с тополевого толка, и как дремуче веровали люди в пору его молодости, и как измывался над ним покойный тятенька, и что он, Филимон, долго не мог высвободить затуманенную голову из густых зарослей старого хмеля…
   Был морозный день, когда Филя сложил на сани уцелевший сакковский плуг, деревянные бороны, подцепил сзади телегу и, нахлестывая Карьку, перевез свое богатство в колхозную бригаду, которая размещалась в надворье раскулаченного тестя Валявина.
   – Вот оно все мое единоличество, – сказал Филя.
   – С таким достоянием, Филя, на тот свет в самый раз, никаких излишков, – посмеялся бригадир Фрол Лалетин, такой же рыжебородый, как и Филимон.
   – Корову тоже привести?
   – Держи у себя. А вот телушка, видел, стоящая. Добрая корова вырастет. Отведи ее на нашу ферму.
   – Ишь как! – щелкнул языком Филя. – Как же без мясца проживу? Силов не будет на работу.
   – Проживешь старым жиром, – хлопнул по тугому загривку Фили Фрол Лалетин. – Хозяйство-то промотал – хоть телушку приведи в колхоз.
   – Ежели так, берите и телушку, – согласился Филя и даже повеселел, как бы освободившись от непомерной тяжести. – Все едино, мороки меньше.
   Долго стоял на пригорке, глядя на седой тополь. Тонкие и толстые сучья – до ствола в наметах куржака, как в иглистом серебре, сухо пощелкивали.
   «Эх-хе-хе, горюшко людское, – подумал Филя. – Не выдрать тебя из земли, не изничтожить. Тятенька жил так, а меня вот кувырнуло вверх тормашкой: в колхоз записался. В коммунию попер, якри ее. А што поделаешь?»

II

   Из города вернулся Демид в леспромхоз.
   Лохматая тайга встретила Демида пахучестью хвойного леса, работящим народом, перепевами зубастых пил, вкусными щами в орсовской столовке, и, что самое интересное, Демид сразу стал самостоятельным парнем. Никто не попрекал его куском хлеба – он ел свой.
   Тайга, тайга!..
   Близкая и таинственная, она звала к себе юное сердце Демида, будоражила кровь, и он, забывая обо всем на свете, работал с лесорубами, довольный собственными, хотя и небогатыми, получками зарплаты. Вернулся он из города возмужалым, рослым и стал работать по сплаву леса. Беспокойный и бесстрашный, неломкий в трудных переплетах, рыскал он по таежным рекам месяцами, подгоняя хвосты молевого сплава. Как-то по мартовской ростепели навестил Демида отец на дальнем лесопункте Тюмиль. Демид жил в бревенчатом бараке, в самом конце, в отгороженной досками клетушке. «Чистый свинарник», – отметил Филимон Прокопьевич, втискиваясь в клетушку.
   Застал сына за скудным обедом. На голом столе картошка в кожуре, щепотка соли, кирпичина черного хлеба, медный, прокоптелый на кострах чайник и алюминиевая кружка вся во вмятинах. Стены проконопачены мхом. Деревянный топчан накрыт серым одеяльцем, вместо подушки – комом свернутая телогрейка. На стене брезентовый дождевик с обтрепанными рукавами, нагольный полушубок да еще ружье – «из дорогих, должно, бескурковое. Стоящую премию цапнул».
   Единственное окно с одинарной рамой оледенело снизу доверху.
   – Эх-хе-хе, постная у тебя житуха, Демид. – Филимон Прокопьевич оглянулся, куда бы сесть. Две чурки, на чурках доска неструганая. Демида только что назначили прорабом. И он жил тут же, на лесосеке, не покидая своего участка. – Вроде в начальниках ходишь, а выгляд копеечный.
   – Не жалуюсь.
   – Оно так. Поди, весь заработок на займы отдаешь?
   – Сколько полагается, отдаю,
   – Одичал, вижу. Рубаха-то с грязи ломается.
   Демид перемял широкими плечами:
   – Тут ведь тайга, папаша. Всяко приходится жить.
   – Оно так. И холодом, и голодом, а мильенами ворочаете. Лес-то куда турите? За границу? Эге! Кто-то греет руки на нашем нищенстве.
   – Кто же это греет? – Синева Демидовых глаз скрестилась с отцовской хитринкой.
   – Ты грамотный, сам должен понимать – кто. И в Библии про то сказано: «Оскудеет земля под анчихристом, и люди станут, яко черви ползучие – во грязи, во прахе, в навозе, и без всякой людской видимости».
   Демид посунул от себя картошку, поднялся с табуретки:
   – Ты что, Библию пришел читать?
   У папаши нашлось более важное заделье:
   – Посодействуй, слышь, устроиться в лесники на Большой кордон. Не по ндраву пришлась колхозная житуха. Не житье – вытье. Один – не тянет, не везет, другой – на небо поглядывает. Третий ворон считает. А все не прибыток, а убыток. Порешили стоящих мужиков, а голь перекатная из века в век с куска на кусок перебивалась. Глаза бы не зрили.
   – На единоличность потянуло?
   Филимон Прокопьевич махнул рукой:
   – Отторглась единоличность. Как костыль из души вынули. Тапереча одна линия – в пустынность, чтоб глаза не зрили этакую житуху.
   – Нету такой пустынности на земле.
   – Как так? А Большой кордон? В самый аккурат. Избу новую поставлю на свой манер, коровенка, лошаденка…
   – Иконы туда перевезешь?
   – А што? Перевезу. Не груз – руки не оттянут.
   – Кончать надо тебе с иконами.
   – К анчихристу перекатиться?
   – И с антихристом кончать надо.
   – Ишь ты! Отца учишь!
   – Не учу, советую. Ничего ты не достигнешь ни с иконами, ни с антихристом. Берись за дело.
   – Толкую про дело. Устрой в лесники. Самое по мне.
   – Рановато тебе в лесники, – пробурлил Демид, косясь на полнокровное лицо папаши. – Иди в бригаду лесорубов.
   – Несподручно. Сила не та, штоб лес ворочать.
   – Силы у тебя за четверых.
   – Все может быть. Но силу надо расходовать умеючи. Не ровен час – надорвешь жилы, а ради какой корысти?
   – Не буду я тебя устраивать в лесники.
   – Ишь ты, как привечаешь! – крякнул Филимон Прокопьевич, поднимаясь с лавки. – А вроде сын мой, а? Истинно сказано: «И станет сын врагом отца своего, брат подымется на брата, а сама земля остынет. Не будет ни тепла, ни людства, никакой другой холеры», – вещал Филимон Прокопьевич. – И еще скажу тебе…
   И тут только Филю осенило: перед ним вовсе не Демид, а братан Тимофей, каким он запомнил, когда брат приехал из Петрограда. И поджарость та же, и прямина спины, и разлет бровей, и малая горбина на носу, и лбина Тимохин!
   Так вот что подмывало под сердце Фили, когда он вошел в клетушку Демида. Он встретился с Тимофеем. Истинно так!
   «Удружил мне тятенька, царствие ему небесное, – ворохнулась тяжелая дума. – Если умом раскинуть: в каком родстве я состою с Демидом? Хто он мне? Сын аль братан?»
   В самом деле – кто Демид Филимону Прокопьевичу? По жене Меланье – как будто сын. А если взять по Прокопию Веденеевичу, от которого Демид на свет появился, то брат, выходит? И кем будут доводиться Филе дети Демида? Внучата иль племянники?
   «Ах ты, якри тебя в почки, – сокрушался Филя, топчась на одном месте. – Стыдобушка-то какая, а?»
   – Ну я пойду, прощевай, – заторопился Филимон Прокопьевич, запахиваясь полушубком.
   Демид удивился, что за перемена произошла с отцом.
   – Погости, – пригласил сын. – Схожу в столовую – обед принесу. Мы хоть и бедно живем, а щи в столовке имеются.
   – Спасибочка на приглашенье. Без щев обойдусь. А ты што же к матери не наведываешься? Уж если ко мне прислон не держишь, то про мать-то пошто запамятовал?
   Демид сказал, что скоро переберется в Белую Елань и будет там жить.
   – Сплавконтору откроем.
   – Ишшо одну контору? Повелось же! В колхозе у нас контора, в сельсовете тоже – секлетарь пишет, в леспромхозе еще одна контора, и прииск открыл свою контору. Ловко! А мы-то жили, якри ее, никаких контор не видали.
   – Вы – жили! – усмехнулся Демид, и опять Филе показалось, что даже усмешка у Демида Тимохина. – Одни молились из избы в дырку на восток, другие – на рябиновый крест. Холстом покрывались и дерюгою одевались. И тоже – жили!
   – Оно так. Из холста не вылазили, – поддакнул Филимон Прокопьевич, а сам подумал: «Истинный Бог, вылитый Тимоха! И голос с той же глухостью, и глазами пробирает до нутра, как Тимка. Оказия! Што же происходит, а?»
   А сын Демид спрашивает:
   – Хотя бы тополевый толк. К чему он привел?
   У Фили захолонуло внутри, будто схватил сгоряча ковшик квасу со льдом.
   – Толк-то? Пропади он пропадом.
   – Ты же ему веруешь?
   – Я-то? Што ты, Тимоха! – вырвалось у Филимона Прокопьевича. – Господи помилуй, Тимофея вспомнил. К добру ли?
   Демид потупился и смял в пальцах махорочную цигарку. Он не раз слышал от односельчан, что очень запохаживает на дядю Тимофея и что Филимон Прокопьевич ему не отец.
   Но в каком же дурацком положении оказался сам Филимон Прокопьевич, менее всего повинный во всей этой истории?!
   – Раздевайся, отец. Я сейчас схожу в столовку, что-нибудь сготовят. Медвежатины попрошу поджарить.
   – Пост ноне. Мясного на дух не подпущу до самой Пасхи. Разве постных щец похлебать?
   – Найдем что-нибудь. Завтра вместе поедем домой. Ты с попутчиками? А нет, так у меня юсковский рысак есть – моментом домчит.
   – Ишь ты! Юсковский! Который год, как их вытряхнули из деревни, а рысаки живут. Хо-хо. Чего не переживешь и не перевидаешь.
   Демид раздобыл в столовой постного масла, мороженой рыбы – ленков и хариусов, сам поджарил рыбу, чем не в малой мере удивил Филимона Прокопьевича, и угостил отца на славу. Отец подобрел, отмахнулся от навязчивой и сердитой тени брата Тимофея и даже дозволил себе пропустить чарку водки – свершил тяжкий грех.
   – Жили-то мы как, Демид? – бормотал повеселевший Филя. – И то нельзя, и это непозволительно. А штоб вином умилостивиться – оборони Бог. Отец насмерть пришиб бы. Так и говорил: со щепотником, бритоусцем, чаехлебом, табачником – не водись, не дружись и не бранись. Великий грех будет. А ты усы бреешь, табак куришь, постов не блюдешь, а ничего – живешь и в ус не дуешь. Никакой холеры не боишься. Вольготно так-то.
   Филя призадумался.
   – Жизня вся перевернулась вверх тормашкой! Будто старого вовсе не было. Хотя бы вот наш тополь. От мово прадеда происходит. Как думаешь: грабануть бы его под самый корень, а?
   Демиду тоже не раз довелось подумать о тополе. Но можно ли одним топором разделаться с памятью старины? Со всеми предками? Не угодно – взял и вырубил под корень. Все равно, что перечеркнуть собственную фамилию.
   – Что он тебе, тополь?
   – Застит окошки, якри его.
   И долго еще Филимон Прокопьевич поведывал сыну Демиду про старину, про брата Тимофея, как малый Тимка порубил иконы в моленной горенке и потом бежал в город и одиннадцать годов глаз не казал дома, а заявился из самого Петрограда насквозь красным – от ушей до пят, так что краснее его никого на белом свете не было.
   В печурке звонко потрескивали еловые дрова. Чугунная плита пылала, как борода Филимона Прокопьевича. В бараке кто-то пел песню без начала и конца, а Филимон Прокопьевич, удобно устроившись на деревянном топчане, может, впервые почувствовал себя отцом Демида. И сам Демид звал его не тятенькой, как девчонки, а именно отцом – создателем всей живности на земле.
   «Эх-хе-хе! Вот она, жизнь человеческая! – размышлял Филимон Прокопьевич. – Никому не ведомо, куда повернет тебя судьба!.. Вот он, хоша бы Демид. Худо, хорошо ли, а выгнул-таки на свою линию – начальником стал! Недаром сказано в Писании: «Судьбами людей наделяет Бог с высоты седьмого неба».

III

   Не думал Демид, с высоты какого неба Бог распоряжается его судьбою.
   Давно растолкнулся он с отчим домом и со всеми его богами, редко наведываясь даже к матери.
   И кто знает, как сложилась бы дальнейшая жизнь Демида, если бы судьба не столкнула его с красноармейкой Агнией Вавиловой.
   Как-то вешним вечером Агния встретила Демида на берегу ревучего Амыла.
   «Демка! Ей-богу, он самый!» – обрадовалась Агния. Она же давно не видела Демида. А разве не вместе сидели они за одной партой на зависть всем девчонкам?! Детство! Смешное и милое было время. Разве не Демка говорил ей, что, как только вырастет, они обязательно поженятся и будут жить в городе на Енисее… Смешной парень Демка. И вот он теперь перед ней в болотных сапогах с высокими голенищами, в брезентовой куртке, поджарый и рослый, с кудрявым пшеничным чубом, чуть горбоносый, с обветренным лицом. Вот он каким стал, Демид Боровиков! Такого Демида Агния впервые видит и робеет перед ним.
   – Агния? – И голос совсем немальчишеский – грубоватый, чуть охрипший. – Ну, здравствуй, Агния. – И протянул сухую, шершавую ладонь.
   – Здравствуй, Демид, – промолвила Агния, не отнимая руки.
   – Вот ты какая стала, Агнейка!
   – Изменилась?
   – Не то что изменилась, а как бы тебе сказать? В общем, не Агнейка. Что это тебя совсем не видно? Сколько раз проходил мимо Вавиловых, глядел через заплот и в окно, но ничего не выглядел. Прячешься, что ли?
   – От кого мне прятаться?
   – Что не бываешь в клубе, хотя бы в кино?
   – Мне теперь не до кино. У меня сын растет.
   – Про сына слышал? На Степана похож или на тебя?
   – Весь вылитый Степан. Я думала, что-нибудь перейдет от меня. Ни капельки. Как уголь чернявый и такой ревучий. Второй год пошел. Ну а ты когда женишься?
   – Я? – Бровь Демида опять кинулась вверх и там замерла. – Молевщики говорят: «Когда Жулдет вспенится – тогда Демид женится».
   – Что так?
   – Да уж так. Ну а ты, счастливая?
   – Мое счастье известное. Четыре стены, три коровьих хвоста, три свиных рыла, чугуны да ухваты, а потом – контора колхоза. Трудодни разношу по книжкам.
   – Здорово! Ты же на геолога училась?
   Агния потупила голову:
   – Если бы ты знал, Дема, как мне бывает трудно! Другой раз так подмоет под сердце, что хоть с берега и в воду. Сама себе хомут надела на шею… И в техникуме не доучилась, и с кержаками не примирилась.
   Да, она была чужой в доме свекра Егора Андреяновича. Высокий, вислоплечий, костистый, усатый, как уссурийский тигр, Егор Андреянович Вавилов ходил по дому тяжело, на всю ступню. Правда, Агнию он не обижал. Но была еще свекровка Аксинья Романовна, набожная староверка, суетливая и жадная. Не одну слезу уронила Агния в пузатый двухведерный чугун с картошкой для свиней; не один раз подкашивались ноги от усталости, а свекровке все мало. Гоняла невестку и днем и ночью. Ни веселья, ни радости. И вчера и сегодня – одно и то же. Супились брови, старилось сердце.
   И вот нежданная встреча с Демидом! И вечер выдался необыкновенно теплый, прозрачно-синий, когда вся земля млеет в истоме после жаркого дня. Полыхала багряно-красная зарница. Лениво и сонно порхали птицы в чернолесье.
   – Помнишь, как мы с тобой каждый вечер торчали где-то здесь, на берегу?
   – Не здесь. У старой дороги. Там, где был паром.
   Подул легкий освежающий ветерок. Дурманяще резко напахнуло молоком цветущей черемухи.
   – Чуешь? – Демид раздул ноздри, принюхиваясь.
   – Черемухой пахнет.
   – Черемуха – все равно что сама любовь. Носится вот так, ищет кого-то. Может, тебя?
   – Что ты! – испугалась Агния.
   – А я б с моим удовольствием встретил ее! Пусть бы жгла душу – не жалко.
   – Ты парень. Кто что скажет?
   – Степан скоро вернется?
   Агния горько вздохнула:
   – Он остался служить сверхсрочно. Учится в Ленинграде на командира. Обещается на побывку в будущем году.
   – Понятно. – Демид поднял булыжину и кинул в улово под яр. Камень булькнул, а брызг не видно – так черно внизу. За рекою лают собаки и кто-то растяжно кричит: «Ма-аню-ута-а!» И эхо троит голос: «У-та, у – та».
   По листьям плакучей ивы, склонившейся с берега к воде, пронесся внезапный трепет, точно ива продрогла. Листья зашумели, как мыши в соломе.
   – Люблю ночь встречать на реке, – сказал Демид. – Вот обниму иву и буду целоваться с ней. Слышишь, как она лопочет?
   – Разве девок мало на деревне? – тихо спросила Агния, а у самой сердце захолонуло.
   – Моя не в девках.
   – Где же? В бабах, что ли? Не Дуня Головня?
   – Моя Дуня – вот она! – И, как того не ждала Агния, Демид обнял ее с такой поспешностью, что она вскрикнула.
   – Что ты! Что ты! С ума сошел. Отпусти, Демид, Ну, говорю тебе, отпусти. Еще увидит кто!..
   Большие карие глаза Агнии сейчас казались черными. Демид обнял ее, потеснив к старой иве. Агния хотела оттолкнуть Демида, но руки у ней ослабли, согнулись в локтях, и она прижалась к Демиду своей полной грудью, чуть откинув голову, встретилась с его горячими, сухими губами. Мягко лопотали листья ивы над головой.
   – Пусти же. Вдруг кто увидит.
   – Пойдем к старому броду.
   Шли берегом, пробираясь в густых зарослях чернолесья. Дикотравье цеплялось за ноги, хлестало Агнию по голым коленям. Демид крепко держал ее за руку. Еще спросил, отчего у ней ладошка холодная? Мягкие ветви черемух, осыпая белыми лепестками простоволосую голову Агнии, цеплялись за ее плечи, за пряди растрепанных волос.
   Вот и прогалина, и старый брод. Здесь когда-то был паром. И Демид с Агнией часто сиживали здесь, на берегу.
   Потом они пошли к старому тополю: там никого не бывает вечерами.
   Агния глянула на развилку старого тополя – и ей стало жутко. Она столько наслышалась страхов про могилу каторжанина. Но ведь не одна же, с Демидом?!
   Вокруг тополя – лохматые кусты черемух, боярышника, молодого топольника – тьма-тьмущая. Шумливая, загадочная и волнующая.
   Слова Демида тихие, как шалый суховей, и руки его стали горячие, нетерпеливые.
   – Погоди, не трожь меня, Дема, – пролепетала Агния, опускаясь на брезентовую куртку, которую Демид кинул возле тополя. – Видишь, я вся как в огне. И щеки горят, и во рту сохнет. Боже мой, с ума сошла я, что ли? – шептала Агния, глядя на лицо Демида снизу вверх. – Глянь, как сквозь сучья тополя небо проглядывает. И мне кажется, будто мы с тобою никогда не расставались, Дема.
   – Милая моя Агнейка! Ты для меня всегда будешь Агнейкой, какую я знал.
   – Если бы я не была дурой, разве бы выскочила замуж за Степана?
   Тихо, словно спросонья, бормотал старый тополь, будто ему известно было нечто важное и значительное, чего не могли знать ни Демид, ни Агния.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента