Четыре бандита, связанных одной веревкою, в сущности, не сегодня оказались связанными вместе, а давно еще, в пору Самарской директории и жесточайшей колчаковщины, когда каждый из них вершил казни над красными по своему опыту и разумению, не щадя ни женщин, ни стариков, ни малых детишек. Каждый из них мог бы соорудить себе пирамиду из трупов казненных. Они сами в себе вытоптали и огнем выжгли все человеческое и, конечно, знали, что их никто не помянет добром, а только проклятием и полным забвением; для них не было дня сущего и дня грядущего. И это они понимали, и потому им было страшно. До ужаса страшно.
   Катерина в черном полушубке, неестественно выпрямившись и глядя вверх на отягощенное тучами небо, как будто шептала молитву.
   Снег был глубокий и рыхлый, и главари банды увязли по колено в снегу.
   Перед ними немо строжели семеро чоновцев с винтовками наперевес.
   В лесу на прогалине было необыкновенно тихо.
   Темнели высоченные ели по берегу Амыла. Фыркали кони, впряженные в сани.
   Один из красноармейцев светил фонарем «летучая мышь», и председатель трибунала читал приговор осужденным.
   Каратель Коростылев втянул голову в плечи.
   Хорунжий Ложечников не выдержал и крикнул: «Кончайте!» И выматерился.
   Председатель трибунала продолжал читать.
   Мамонт Петрович внимательно слушал, глядя на Катерину. Он и сам не мог бы себе объяснить, почему ему, бывалому партизану и комвзвода Красной Армии, было жаль вот эту женщину, столь отчужденную и далекую от него во всех отношениях.
   Председатель трибунала спросил, какое будет последнее слово приговоренных.
   – Не ломайте комедию, обормоты! – крикнул Ложечников. – Кончайте!
   Катерина коротко взглянула на всех и почему-то опустила шаль с головы на плечи.
   Ничего не сказала.
   Полковник Мансуров, заикаясь от страха, напомнил, что он лично не казнил совдеповцев. Он-де не был министром в кабинете кровавого Колчака. «Произошла жестокая ошибка. Пощадите мою дочь, Евгению! Она ни в чем не виновна. Пощадите ее! Она ни в чем не виновна!»
   – Заткнись, полковник! – крикнул Ложечников, но полковник все еще умолял, чтобы пощадили его дочь Евгению. Ложечников матерился.
   – Заткните пасть этому волку! – не выдержал полковник. – Я прошу вас… прошу… о Боже!.. помилуйте мою дочь!.. Пусть я достоин смерти с этими вот… бандитами. Но моя дочь, Боже!..
   Председатель трибунала ответил:
   – Вашу дочь никто не собирается расстреливать.
   – Дайте мне слово! – выкрикнул сотник Шошин. – Нас приговорили к смертной казни, а генералов почему не судили? Али помилуете? А еще большевиками прозываетесь!
   – Будет суд над генералами, не беспокойтесь, – ответил Шошину председатель трибунала.
   Мамонт Петрович спросил у Гончарова, про каких генералов говорит бандит?
   Оказывается, в Таятах в женском староверческом скиту арестованы были два колчаковских генерала – Иннокентий Иннокентьевич Ухоздвигов и Сергей Сергеевич Толстов – князь, которых надо доставить в Красноярск.
   – Где эти генералы?
   – Здесь. В нашем штабе.
   – А сколько всего бандитов?
   – Восемьдесят шесть со скитскими. Игуменью взяли с монашками, а эти монашки – две жены бандитов: Ложечникова и генерала Ухоздвигова, а две – дочери. Одна – Мансурова, другая – генерала Толстова. В скиту у игуменьи был главный штаб банды.
   К Гончарову подошел председатель трибунала. Переглянулись. Гончаров молча кивнул.
   Настал последний момент…
   – Го-о-отовсь!
   Ложечников выматерился.
   Полковник Мансуров громко сказал:
   – Господи, помилуй меня! Спаси мою душу грешную! Евгению спаси, Господи!
   Гончаров скомандовал:
   – По врагам мировой пролетарской революции и рабоче-крестьянской Советской власти – пли!
   Раздался залп из семи винтовок.
   Четверо упали тесно друг к другу.
   С деревьев посыпался снег.
   Катерина продолжала стоять, подняв согнутые в локтях руки на уровне плеч, ладонями от себя.
   Густо пахло жженой селитрой.
   Гончаров повернулся к красноармейцам, вскинул револьвер, скомандовал:
   – По белогвардейской шпионке и начальнице штаба банды – пли!
   И еще один залп.
   Мамонт Петрович видел, как Катерина с маху оттолкнула от себя огненную жар-птицу, но жар-птица раскинула ее руки в стороны, клюнула в грудь, в самое сердце. Катерина так и упала навзничь с широко раскинутыми руками. И вдруг, совершенно неожиданно, как будто кто щелкнул бичом, – еще один выстрел…
   Никто не ждал этого выстрела.
   Мамонт Петрович быстро оглянулся:
   – Едрит твою в кандибобер, Можаров!..
   Шагах в десяти от всех Ефим Можаров, как-то странно прижав руки к груди, согнувшись, сделал шаг, еще шаг и упал лицом в мягкий снег.
   Один – лицом в землю. Другая – лицом в небо…
   Все подбежали к Можарову. Он лежал скрючившись, зарывшись головою в снег. Папаха слетела. Мамонт Петрович повернул Можарова на спину. В руке зажат «наган». В зубах – трубка. Потухшая трубка. Кожанка расстегнута. Никто не видел, когда он снял ремень и расстегнул кожанку. Выстрелил себе в грудь, точно, без промаха. Наповал. Снег быстро потемнел от крови. Под тусклым светом фонаря лицо Можарова казалось чугунным, как будто обуглилось.
   Первым опомнился молчаливый прокурор:
   – Как мы могли прошляпить, товарищи? Нельзя было допускать его на заседание трибунала.
   – Он держался нормально, – сказал Гончаров.
   – Головы, туды вашу так! – выругался Мамонт Петрович. – Бывшую жену вывели на расстрел, и – «нормально»! У него, может, нутро перевернулось за эту ночь. Он говорил мне про сына, который сейчас у него в Иланске у матери, а у самого в лице туман и отчаянность.
   – Может, нам не все известно? – Гончаров переглянулся с председателем ревтрибунала. – Я говорил: как могло произойти, что он с четырнадцатого года по февраль двадцатого проживал с нею, так сказать, одну постель мяли, а потом вылезло наружу из захваченных документов контрразведки: жена – белогвардейская шпионка! Тут что-то…
   – Голова! – оборвал Мамонт Петрович. – А ты подумал про такую ситуацию: если бы шпионка не сумела обмануть одного человека, который доверял ей и ни в чем не подозревал, тогда как бы она могла обмануть всех нас? Я преотлично помню, как она ухаживала за мной, когда я лежал в тифу. Подбадривала, проклинала всех белых и все такое, а сама – белая! Знал я про то или нет? Мог ли подумать? Хэ! А вот почему она ничего не сказала в последнем слове после приговора – загадка. Глянула на всех, как с отдаленной планеты, и молчок. Я так думаю: перед смертью она, может, первый раз посмотрела на себя и на бандитов не криво, а прямо. А что увидела? Ни сына у ней, ни дочери, ни земли, ни неба! Докатилась до последней черты. Я это так понимаю. И сам Можаров от стыда и позора, что он когда-то доверял такой бандитке и сына заимел от нее, пустил себе пулю в грудь. Душа не выдержала. Или вы думаете, что у коммунистов чугунные души?
   Все примолкли, а Мамонт Петрович дополнил:
   – В душу к нему не заглянули, вот что я вам скажу, трибунальцы!
   Про душу-то и в самом деле запамятовали.
   А возле берега, сажени за три, лежала Катерина. Ноги ее увязли в снегу и согнулись в коленях. Будто она куда-то шла, шла, притомилась, села на снег, а потом легла на спину, уставившись в небо. Чоновец с фонарем подошел к ней. Пятно света упало на ее бледное лицо, обрамленное рассыпавшимися темными волосами. На ее распахнутые ужасом глаза падали снежинки и тут же таяли, стекая от уголков век крупными слезинками по вискам, словно она и мертвая плакала. Все ее лицо покрылось капельками, будто вспотело. Белела полоска зубов. Чоновец в буденовке наклонился к ней и пальцами прижал веки, закрывая глаза. Веки были холодные, но, когда пальцы скользнули по щеке, он испуганно отдернул руку – щека была еще теплая. Пятно света переместилось на полушубок, застегнутый на пуговицы. Крови не было. Ни капельки. Подошел еще один красноармеец, и первый с фонарем сказал, что надо ее повернуть. И тот повернул. На снегу под спиною натекла кровь, а в полушубке вырваны были клочья овчины…
   – Отлетала в бандитах, шпионка! – сказал тот, что поворачивал. И когда он опустил плечо, тело снова легло на спину. Надо было вытащить ноги из снега, но красноармеец не сделал этого. Первый с фонарем отошел в сторону, вытер тылом варежки пот со лба, поставил фонарь на снег и, расстегнув пуговки шлема, стащил его с головы и шлемом вытер потную шею и голову. Он был еще молодой боец части особого назначения войск ОГПУ и впервые за свою жизнь участвовал в расстреле врагов Советской власти. Красноармейцы перетащили тела бандитов в сани, чтобы захоронить их где-нибудь подальше от деревни на неведомом месте. Трое подошли к телу Катерины. Она все так же лежала лицом в небо…
   По черным елям пронеслась верховка, и деревья тихо зашумели, а потом послышался скрип чернолесья, усилился шум, а из деревни донесся собачий брех. Местами небо прояснилось, и робко выглянули звезды.
   Мамонт Петрович не стал ждать трибунальцев – они все еще обсуждали самоубийство Ефима Можарова, пошел размашистыми шагами в обратный путь. Горечь недавно пережитого была до того вязкая, что в пору ложись в снег, чтоб отвратность ушла из души. Свершилась какая-то роковая ошибка, но в чем эта ошибка?..
   Жалел Ефима Можарова и не мог себе простить, что в тяжкий момент не стоял плечом к плечу с ним. Надо было его поддержать, а он, Мамонт Петрович, все свое внимание обратил на бандитку, как и все трибунальцы. А свой, в доску свой человек, оставленный без внимания и участия, пустил себе пулю в сердце. «Это же до умопомрачения дико произошло, – размышлял Мамонт Петрович. – Она его столько лет обманывала, предавала всю нашу партизанскую армию, летала по уезду в банде, а он не сумел вытоптать эту бандитку в самом себе. Какая сила вязала его с ней?..»
   Понять того не мог.

XI

   И крута гора, да забывчива; и лиха беда, да избывчива.
   Горы надо одолевать, чтобы горя не видать.
   А что, если за горами еще больше горя и зла неизбывного?..
   За годы гражданки Мамонт Петрович немало отправил беляков на тот свет, но никогда ему не было так тяжело и сумно, как сейчас. Как будто залп грохнул не по бандитам, а – нутро изрешетило. В горле сушь, и в голове туман.
   Поднимаясь на боровиковскую горку из поймы, смотрел на черный тополь.
   В голых сучьях черного тополя посвистывал ветер.
   У столба ворот Боровиковых увидел Дуню в пестрой дохе. Удивился: почему она в улице? Может, Меланья не пустила в дом? Но когда подошел близко и встретился с ее глазами, догадался: она все знает.
   – М-да. Не спишь? – И не узнал свой голос. Звенит, как колокольная медь. Дуня прижалась спиною к столбу, а в глазах вьет гнездо страх. Чего она испугалась? Сказать про то, что случай занес его присутствовать на казни бандитов, – не мог. Тяжесть такую не вдруг подымешь на язык.
   Ничего не сказал.
   Дуня прошла в ограду, и он следом за нею. Выбежала лохматая собака, взлаяла. Мамонт Петрович чуть задержался, посмотрел на собаку, и та, захлебываясь лаем, отступила и, скуля в бессильной злобе, спряталась в теплый свинарник.
   В избе горела плошка и пахло жженым конопляным маслом. Густились тени. Иконы казались черными, без ликов и нимбов. На столе стоял медный самовар, собранная снедь в двух глиняных чашках – отваренная картошка, квашеная капуста, постное масло в блюдце и две солдатские алюминиевые кружки, – посуда для пришлых с ветра.
   Дуня сбросила доху и повесила на крюк возле двери. Под дохою был еще черный полушубок, точь-в-точь такой же, как на Катерине. Мамонту Петровичу вдруг примерещилось, что перед ним в полумраке не Дуня, а Катерина.
   «Что он так уставился? – дрогнула Дуня, машинально расстегивая пуговки полушубка. – Наверное, ему что-то сказали про меня!.. А что, если в Таятах схватили…» – Но даже сама себе не отважилась назвать имя человека, которого окрестила «последним огарышком судьбы» – Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова.
   Полушубок кинула на лавку.
   Мамонт Петрович, как столб, возвышался посредине избы. И та же отчужденность в усталом лице. Что он знает? Почему он так страшно молчит?
   – Подогреть самовар? – тихо спросила Дуня.
   – Не надо.
   Мамонт Петрович оглянулся по избе, подошел к кадке. Ковшика не было, и Дуня подала ему кружку. Зачерпнул из кадки воды и выпил разом.
   – В горнице постель, Мамонт Петрович, – так же тихо сказала Дуня и, взяв плошку со стола, прошла в горницу. Слышала, как по половицам скрипнули рантовые сапоги – офицерские! Поставила плошку на стол.
   Мамонт Петрович молча снял папаху, положил на табуретку, затем шашку, хрустящие ремни с «парабеллумом «в кобуре, генеральскую шинель на красной подкладке, достал из кармана шинели трофейный английский портсигар, вынул японскую сигаретку и медленно прикурил от спички. Дуня до того оробела перед молчащим Мамонтом, что не знала: привечать ли его, бежать ли от него без оглядки? Взялась разбирать постель. Это была ее постель: одеяло из верблюжьей шерсти, две пуховые подушки в давно не стиранных наволочках, пуховая перина.
   Докурив сигаретку, Мамонт Петрович так же молча перенес оружие на пол возле кросен, отстегнул шпоры, разулся и, сложив сапоги голенищами вместе, положил на шашку и «парабеллум». Дуня догадалась, что он устраивается спать на полу. «И оружие под голову! Правду говорил Гавря: нам никогда не будет доверия от этих красных! Никогда! Им век будут мерещиться наши миллионы, которых мы сами в глаза не видели. Век будут подозревать. Что у него за бляха? Орден, может? А разве у красных есть ордена? Они же кресты и медали офицерам забивали в грудь, а в погоны, в звездочки, вколачивали гвозди. Боженька! Как мне страшно! Завтра меня возьмут или сегодня? Хоть бы скорее все развязалось! Если схватили Гаврю в Таятах…»
   И сразу же вскипела ненависть к этим красным – и в бессильной ярости тут же притихла.
   Мамонт Петрович лег на пол на затоптанные половики в своем френче и в казачьих диагоналевых брюках, укрылся шинелью. Его длинные ноги вытянулись до двери. Он все время думал, как и что сказать Дуне, но подходящих слов не было, как будто он растерял их в пойме Малтата.
   Молчание стало тяжелым и давящим.
   Дуня примостилась на край деревянной кровати, не смея взглянуть на Мамонта Петровича. Но он ее видел всю – от ног в черных валенках до углистых волос, небрежно собранных в узел. Понимал: казнь бандитов, с которыми она зналась, прихлопнула ее, и она сейчас в душевном смятении. Вспомнил разговор с Гончаровым. Понятно, в ГПУ достаточно материалов, чтобы взять Дуню под арест, и тогда она будет восемьдесят седьмой. Ну а что потом? Упрячут в тюрьму за связь с бандой, а из тюрьмы она выйдет, начиненная ненавистью ко всем красным, в том числе и к Мамонту Петровичу. Такого он допустить не мог.
   Достал из кармана френча трофейные часы и посмотрел время. Шумно вздохнул, пряча часы в карман.
   – Ложись, Дуня. Скоро шесть утра. – Но это были не те слова, которые он должен был сказать. – Такая вот произошла ситуация, м-да. Непредвиденная. Голова гудит, и тошнота подступает. Тяжелое это дело – казнить врагов мировой революции, а что поделаешь, если враги не сдаются без боя. А ты ложись, спи. Ни о чем таком не думай, и так далее. Если я дал слово, кремень значит. Так что не беспокойся. С бандами мы в скором времени покончим. Апределенно!
   Суровые слова Мамонта Петровича не утешили Дуню, а еще пуще расстроили. Она и сама понимала, что силы такой нету, чтоб мог подняться ее «огарышек судьбы» и она бы обрела с ним счастье. А в чем теперь ее счастье? Если не арестуют, то все равно не будет ей жизни. Кто и что она среди этих красных «мамонтов»? Век будут попрекать юсковским корнем, и, куда бы она ни сунулась, за нею будет тянуться хвост ее окаянной жизни. А, скажут, Дунька Юскова? Знаем ее! Вертела хвостом направо и налево – с красными и с белыми. Юсковская порода. Гниль да барахло.
   «Боженька! Хоть бы к одному концу скорее!»
   Но она ничего не сказала Мамонту Петровичу.
   Ничего не сказала.
   Как в свое время Дарьюшка не нашла слов к Тимофею Прокопьевичу в последний час своей жизни, так и Дуня изведала такое же чувство одиночества и отчуждения в стенах боровиковского дома.
   Где-то в отдалении раздалась пулеметная очередь. Дуня сразу узнала знакомый голос «максима» и винтовочные выстрелы.
   Та-та-та-та-та!
   Мамонт Петрович поднялся одним махом.
   – Вот и банда припожаловала, – сообщил спокойно, обуваясь с поспешностью военного. Не минуло трех минут, как он был в шинели, в папахе, при шашке, а «парабеллум» вытащил из кобуры, посмотрев обойму, заслал патрон в ствол и сунул в карман шинели. Наказал Дуне, чтоб она никуда не выходила из дома; в случае чего, он найдет ее здесь. Не оставит на произвол банды. – Выждали момент, сволочи, чтобы захватить отряд ЧОНа врасплох. Молодцы ребята. Это наши пулеметы работают.
   С тем и убежал, бренча шпорами.
   Вскоре в горницу заглянула Меланья в длинной исподней холщовой рубахе, босая, в черном платке, уставилась на Дуню:
   – Осподи! Банда, што ль?
   Дуня ничего не ответила.
   – Головня выскочил-то?
   – Головня.
   Выстрелы слышались все чаще и чаще с разных концов деревни.
   – Огонь-то потуши. Живо на свет явятся.
   – Не кричи. Никто к тебе не явится.
   – До кой поры будет экая погибель?
   – Пока всех не перебьют.
   – И то! Никакого житья не стало. Хучь бы Филимон скорее возвернулся.
   Филимон! Она ждет Филимона, тьма беспросветная!
   – Не беспокойся, вернется твой Филимон. Его не сожрут ни красные, ни белые, никакие черти вместе с его Харитиньюшкой.
   Меланья не ждала такого удара.
   – Откель про Харитинью знашь?
   – Откель! В Ошаровой видела его с Харитиньей еще в двадцатом году. Если бы я не оторвала его тот раз от Харитиньи, он бы и сейчас там «временно пребывал». Напрасно я его вытащила. Какая ему здесь жизнь? Ты только и знаешь, что лоб крестить да поклоны отбивать. Фу! Дремучесть. А Харитинья, как я ее видела, веселая баба. Бежала за кошевкой и кричала: «Воссиянный мой, возвернись! Воссиянный мой». Лопнуть можно. Это Филимон-то воссиянный?!
   Залпы из винтовок раздались под окнами – зазвенели стекла под ставнями. Меланья ойкнула и убежала к ребятишкам. Дуня быстро отошла от простенка к дверям горницы. Стреляют. Стреляют. В кого стреляют? Кто стреляет? Ржут кони. Долго и трудно ржут пораненные кони. Кто-то ударился в ставень – звон стекла на всю горницу. Дуня подскочила к столу и потушила плошку. Отбеливало в двух окнах, что в ограду, не закрытых ставнями. Начинался рассвет. Кто-то орал возле дома: «Робята, робята! Не бросайте! Не бросайте!»
   Пулеметные очереди сыпались вдоль улицы.
   Та-та-та-та-та-та-та!..
   И где-то вдали цокает пулемет и хлещут из винтовок и карабинов.
   Дуня накинула на себя полушубок, шаль и выбежала на крыльцо.
   В ограде стрельба слышалась явственнее. Бой шел, как определила Дуня, с трех сторон: возле дома Боровиковых, на окраине приисковой забегаловки и где-то со стороны Щедринки.
   На деревне лаяли собаки, мычали коровы.
   Синь рассвета плескалась над крышами домов.
   Ветер свистел в карнизах крыльца.
   Час прошел или меньше, Дуня не знает, но возле дома Боровиковых прекратилась стрельба. Только слышно было, как трудно ржала чья-то лошадь в улице и возле ограды стонали двое или трое. Дуня отважилась выглянуть из калитки. Как раз в этот момент лихо промчались вниз в пойму конные – бандиты или чоновцы в полушубках, кто их знает. Посредине улицы распласталась раненая лошадь. Она все еще вскидывалась, чтоб подняться, падала мордой в истоптанный снег и дико ржала. Еще одна лошадь поодаль откинула копыта. Рядом с нею валялся убитый в полушубке. Одна нога его была под лошадью. И возле дома Трубиных тоже убитая лошадь без всадника. Кто-то стонал рядом. А, вот он! Человек полз к пойме возле завалинки. И еще откуда-то раздавался стон. Дуня присмотрелась – никого не видно. А стонет, стонет. Кто же это? От тополя, кажется. Ну да! И этот ползет вниз, к тополю. Со стороны штаба чоновцев бежали люди с винтовками. Дуня спряталась за калитку, выглядывая в щель. В буденовках – в шлемах, заостренных кверху. Хлопнул выстрел – и стон прекратился. И еще, еще выстрелы. С той и с другой стороны. Кто-то стрелял в чоновцев от тополя. Бандиты, конечно! Те, что остались без коней.
   Развиднело.
   Ни выстрела, ни конского топота.
   Тихо…

XII

   Она сама пришла – ее никто не звал.
   У бывшего дома переселенческой управы, где размещался штаб ЧОНа, Дуню остановили красноармейцы в шубах – трое. Она их не знала. Спросили: к Гончарову? Фамилия? Дуня подумала: если назовется Юсковой – не пустят.
   – Мамонт Петрович здесь?
   – Нет, Мамонта Петровича нет в штабе.
   – То к Гончарову, то к Мамонту Петровичу. Кто такая, спрашиваю? – подступил молоденький красноармеец в тулупе.
   – Евдокия Головня, – назвалась Дуня.
   – Головня? Так бы сразу и сказала. Жена, что ли? Его сейчас нету в штабе. Увел нашу конницу вдогонку за бандой. Слышала, как налетели казаки?
   – Слышала. Но мое надо повидать товарища Гончарова.
   Красноармейцы переглянулись.
   – Спешно, что ли? Тут казаками набили полный двор. Товарищ Гончаров разбирается с ними.
   – Скажите ему, пожалуйста, что Евдокия Головня пришла к нему для важного разговора.
   Чоновцы подумали и разрешили – иди.
   Дуня прошла в ограду. Сразу у заплота, ничем не закрытые, трупы убитых чоновцев. Сколько их лежало – пятнадцать, двадцать? В крайнем правом узнала Иванчукова! Тот пулеметчик, который задержал кошеву кума Ткачука. Вот она какая, жизнь человека с ружьем!..
   Тут же в ограде навалом лежали убитые казаки. В бекешах, шубах, полушубках, в шапках, папахах.
   Одни лежат тесно друг к дружке, как будто отдохнуть прилегли после жаркого боя; другие навалом, как стаскивали, бросали, так и коченеют теперь.
   Ни мира, ни войны между теми и другими – тишина: ни забот, ни тревог.
   Отвоевались.
   Одни у заплота, другие у завалинки дома, как обгорелые черные сутунки.
   Тех, что у заплота, – охраняет почетный караул – по два чоновца с винтовками с двух сторон. Винтовки со штыками. Честь честью.
   Этих, накатанных друг на дружку, никто не охраняет. Хотя именно они на рассвете примчались в Белую Елань, чтоб уничтожить отряд ЧОНа и освободить захваченных бандитов.
   Обмозговали захватить врасплох, сонных, а нарвались на пулеметный огонь.
   Такова война – малая и большая.
   Одним – почетные похороны, как героям; других сваливают в яму – столько-то убитых, и все.
   Это было знакомо Дуне по фронтовым денечкам. И все это ей опостылело.
   С другой стороны дома, у второго крыльца, сбившись в кучку, сидели прямо на снегу под охраною захваченные живьем бандиты. Казаки, казаки… Чубатые казаки! Без шашек и карабинов. Возле них прохаживались Гончаров и прокурор уезда. Того и другого Дуня знала.
   Пискливым тенорком говорил какой-то казак. Дуня прислушалась. Что-то про Ухоздвигова!
   – Оно так, начальник. Сами должны были думать. Ипеть-таки скажи: как заявился к нам в станицу капитан Ухоздвигов, обсказал про тайный приказ Ленина, чтоб зничтожить поголовно всех казаков, как не подумаешь? К погибели дело подошло! С того и станица поднялась.
   – Приказ! Приказ! – громко сказал Гончаров. – А вы подумали: как мог Ленин издать такой приказ, если на всю РСФСР объявлена новая экономическая политика? Нэп! Слышали? Так что же вы городите про какой-то тайный приказ! А что такое нэп? Заводись хозяйством, подымайся каждый, у кого сила имеется, а если мало силы – товарищества взаимопомощи организуются повсюду. Четыре коммуны в уезде. Это что вам, «зничтожение»?
   – Капитан Ухоздвигов зачитывал приказ-то, – сказал еще один из казаков. – Печатными буквами приказ – то. Помню такие слова: «Казачество, как Дона, Кубани, Урала, Сибири, а также и Забайкалья, на протяжении всей мировой революции показало себя…» Запамятовал, как там было дальше. Злющие слова. Ну, как бы попросту. Показало, значит, как за буржуазию воевало супротив мировой революции. А по такой причине, значит, уничтожить поголовно всех. И подпись: «ЛЕНИН».
   – Нет у Ленина такой подписи, – сказал Гончаров. – Он подписывается: «В. Ульянов», а в скобках: «Ленин». Ульянов было или нет?
   – Ульянова не было. А разве Ленин – Ульянов?
   – Вот видите, – подхватил Гончаров, – как вы легко попались на провокацию капитана Ухоздвигова! Даже настоящую фамилию Ленина не знаете. Он – Ульянов! А кто такой капитан Ухоздвигов? Сынок золотопромышленника! Говорил он вам, что среди захваченных бандитов в Таятах – взят его старший брат, генерал Ухоздвигов? Нет! Каких же казаков вы спешили освободить? Семнадцать бывших офицеров, а среди них – два генерала. Остальные, правда, казаки. Генералов пришлось расстрелять, когда вы обложили со всех сторон наш штаб. Так что напрасно ловчил ваш Гавриил Иннокентьевич! И врасплох нас не захватили. Ну а теперь ответ будете держать.
   Гончаров сам увидел Дуню и подошел к ней.
   – Ну, здравствуйте, Евдокия Елизаровна! – пожал руку Дуне. – К Мамонту Петровичу? Увел он нашу конницу. Выручил отряд! Отменный командир. А я, понимаете, когда налетела банда, схватился за голову: где Мамонт Петрович? В каком доме остановился? А он – вот он! В самый раз подоспел. Петрушин убит в Таятах, Иванчуков пал возле пулемета. Ах да! Извините! – спохватился Гончаров. – Поздравляю вас, Евдокия Елизаровна! Ну, ну! Как будто никто не знает! Мамонт Петрович торжественно заявил нам, что вы его жена. Так что…