«Душа изныла, а смерть – за плечами. Если что, бандюга выцедит из меня кровушку. Ну да я свое отжил. Молодость напетляла, что век не расхлебать, а парня надо спасти!»
   – Дядя, а дядя, штаны-то у тебя загорелись – дым идет, – подал голос Демка, не понимая, отчего так перепугался Максим Пантюхович.
   – Тут не штаны, душа горит, парень, – выдохнул мужик, снова хватаясь ладонью за зад шароваров. – Бандюга идет на пасеку. Понимаешь? Бандюга первый сорт. Бери берданку да беги в деревню. Живее! Не заблудись! По Кипрейчихе. Как перевалишь хребет, так иди берегом реки. Скажи там, что, мол, на пасеку пришел Ухоздвигов. Сынок того Ухоздвигова! Не забудь: сынок того самого Ухоздвигова. Скажешь: Ухоздвигов банду собирает из кулаков. И меня приходил сватать на такое паскудство, да нутро у меня не позволило! Слышишь? Не позволило нутро. Так и скажи. Может, прикончит меня бандюга. Иди, иди, Демка. Да не робей. На мою тужурку. В карманах патроны. Краюху бы тебе на дорогу, да бежать надо в избушку. А, вот они, Господи!..
   Возле омшаника, шагах в трехстах от костра, выплыли углисто-черные движущиеся тени людей.
   – Беги, Демка! Беги, парень. Господи, пронеси беду. Может, отговорю еще? Задержу их. Помоги мне, Господи! Вроде идут двое. Трое, кажись. Беги, Демка.
   Демка не слышал, что еще кричал вслед Максим Пантюхович. Он нырнул в чащобу, будто игла в стог сена.

VIII

   Есть нечто жестокое в самом ожидании. Приговоренный к смерти отсчитывает жизнь минутами. Они ему кажутся то мучительно долгими, изнуряющими, то слишком быстротечными.
   С той секунды, когда возле омшаника показались пришельцы, Максим Пантюхович соразмерял свою жизнь со стуком сердца. Сперва сердце будто замерло, остановилось. На лбу, на волосатых щеках, на шее Максима Пантюховича выступил холодный пот. Потом сердце лихорадочно стукнуло в ребро и забилось часто-часто, нагнетая кровь в голову. Максиму Пантюховичу стало жарко, душно, не продыхнуть. И вдруг сердце опало. Максим Пантюхович похолодел с головы до пят; спину до тошноты пробрало морозом. Перед глазами расплывалось оранжево-зеленое пятно, расходящееся кругами, как вода в омуте от кинутого камня. И сразу же тени людей сплылись в кучу. Вдруг зрение прояснилось. Он увидел все отчетливо и резко, как бывало в детстве. И Ухоздвигова в кожаной куртке, и блеснувшую пряжку ремня-патронташа, и ствол ружья, и насунутую на лоб кепку. Рядом шел незнакомый человек. За ними – еще кто-то, и еще кто-то. Не опознать. И опять зрение укуталось в мутную привычную сетку. Фигуры людей стушевались, предметы слились в черное.
   Внутри Максима Пантюховича за какие-то минуты свершилась такая работа, так много перегорело в нем, что он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым, усталым.
   – Ну, как ты тут, Пантюхович, мудрствуешь лукаво? – были первые слова Ухоздвигова. – Греешься?
   – Греюсь, Иннокентьевич, – развел дрожащими руками Максим Пантюхович. – Милости просим к огоньку.
   – Что же ты огонька не развел побольше, как мы тогда договорились? Ты же обещал за два дня понаведаться на прииск и поджарить их там?
   Едучие, сплывшиеся к переносью, глубоко запавшие глаза смотрели на Максима Пантюховича в упор, не мигая, будто приколотив к тьме за спиною. В горле у него першило, и он закашлял.
   – Печенка не выдержала, так, что ли? – впивался допытывающий голос. – Кто тут у тебя побывал после меня?
   – Да никто вроде. Места глухие. Даль.
   – Не криви душой, Пантюхович, – угрожающе процедил допрашивающий. – Я тебя насквозь вижу. На предательство потянуло, сивый ты мерин!
   – Истинный Христос, никого из деревни не было. Да и зачем? Взяток увезли, а до другого взятка – неделя-две.
   Максим Пантюхович, растрепанный и всклокоченный, облизнув сохнущие губы, поглядел на окружающих. Тут он только заметил знакомые лица, с кем не раз встречался.
   Ни взгляда, ни участия! А трое знакомых мужиков! Соучастники робко прячутся за спину Ухоздвигова. Они даже свидетелями себя не выставляют. Они просто при сем присутствуют и – не по своей, дескать, воле! Вот хотя бы Крушинин. «Пронесло бы, Господи, – молился он. – Конечно же, если Максим Пантюхович останется в живых, то Иннокентьевичу несдобровать. А тогда… Немыслимое дело! Куда ему еще жить, Пантюховичу? Размяк, совсем размяк мужик. Потерял окончательно линию жизни. Прибрал бы его Господь, только бы без ужастей. – Под Господом Крушинин разумел Ухоздвигова. – Жалко мужика. Вроде безвредный жил, а вот, поди ты, набедокурил. Дело-то щекотливое. Из – за одной срамной овцы, а всем на голову погибель».
   Больше всех Максим Пантюхович надеялся на защиту хакаса Мургашки. Именно Мургашку Максим Пантюхович выручил в двадцать втором году из беды. Их было двое в тайге: Мургашка и Имурташка. Оба они были проводниками у золотопромышленника Ухоздвигова. Мургашка, младший брат Имурташки, пользовался доверием сынов Ухоздвигова, а сам Имурташка – не признавал сынов, а подчинялся только хозяину. Случилось так, что при побеге с прииска сам Ухоздвигов где-то в тайге спрятал золотой запас. Имурташка был с ним. Когда в подтаежье настала Советская власть, Имурташка скрылся. И вот вместо Имурташки ОГПУ арестовало Мургашку. Максим Пантюхович, бывший приискатель, партизан, грудью встал на защиту Мургашки. И хакаса освободили.
   Но именно Мургашка с особенным нетерпением ждал, когда же «хозяин» воткнет кривой охотничий нож в пузо Максима Пантюховича. Мургашка чувствовал себя отменно, когда сосед корчился в предсмертных судорогах. «Хозяин знает, как надо резать баран. Сопсем плохой дух у блудливый баран».
   Но Максим Пантюхович еще верил, что мужики не дадут его в обиду. Он же стоит перед ними в залатанных штанах, в одной грязной, испачканной медом рубахе, безоружный и одинокий. А они все в силе, в здоровье, с ружьями! С кем им воевать-то?
   Минуту молчания смел властный голос главаря:
   – А парнишка где?
   Максим Пантюхович схватился рукой за шаровары.
   – Вот так погрелся я, якри ее, – бормотал он, делая вид, что не слышал вопроса Ухоздвигова, и стараясь собственной забывчивостью разжалобить, рассмешить мужиков.
   – Горят штаны-то, робята! Горят! Как припекло-то, а? И не чую даже. Хе-хе-хе!..
   Отчаянная усмешка над самим собою Максима Пантюховича мгновенно угасла. Никто ее не поддержал.
   – Парнишка где, спрашиваю! – зыкнул Ухоздвигов.
   – Демка-то? – Максим Пантюхович развел руками, поддернул прогоревшие сзади штаны. – Должно, спит на омшанике или еще где. Умаялся за день.
   – А ну, позови его!
   Максим Пантюхович отупело уставился в узкое и длинное лицо Гавриила Иннокентьевича, будто припоминая что-то. «Ишь ты, позвать! Демка, может, далеко не ушел. Вернется на мой голос. Помешкать надо».
   – Пойти разве поискать?
   Лапа Гавриила Иннокентьевича схватила Максима Пантюховича за воротник рубахи и так рванула, что от рубахи остались рукава да перед. Костлявая спина оголилась. Руки его повисли вдоль тела. Перед рубахи, потеряв поддержку воротника, свесился карнизом, оголилась волосатая ребристая грудь. Максим Пантюхович рванулся было из последних сил, чтоб раствориться в темноте ночи. Но цепкие лапы, теперь уже не одна, а две, три, четыре сдавили ему железными заклепками запястья и горло.
   Теперь он перед ними голый, беспомощный. А костер тухнет. Но вот Мургашка подсунул хворосту, напахнуло чадом тряпицы. Ухоздвигов кинул в костер лоскутья рубахи.
   – Ты не финти, мерин! – гремел Ухоздвигов. – Парнишка здесь был. Куда ушел? Ну? Крикни ему. Слышишь? Или я из тебя душу вытрясу. Кричи, тебе говорят!
   – Што же вы, робята, а? – взмолился Максим Пантюхович. Слезы катились по его щекам, теряясь в зарослях бороды. – Ни в чем я не виноват, робята. Помилосердствуйте!.. Мургашка! Я же жизнь тебе возвернул, спомни!.. Что же вы, а? Не мне жечь прииск, пасеку и тайгу. Ни к чему такое дело. Кому вред-то? Себе же. Потому и руки не поднял на поджог. Ему-то что, Гавриилу Иннокентьевичу? Махнет в город. У него везде найдется угол. А мы-то как? Приискатели чем жить будут? Народ?! Войдите в понятие, мужики. Не трожь меня, ааа!..
   Ухоздвигов схватил Пантюховича за горло. Голова мужика болталась во все стороны, зубы цокали.
   – Так, так! Бить надо, глупый баран. Сопсем баран! Бить надо баран. Прииск сопетский жалел, баран. Киньжал в бок! – свирепел Мургашка.
   – Ты же, мерин, предать меня задумал! На предательство потянуло, дохлый сыч. А ты забыл, какие ты номера выкидывал в моем отряде в двадцать пятом году? Как ты из коммунистов жилы вытягивал? На огонь тебя, Иуда! На огонь. Ты нам сейчас скажешь, куда послал парнишку. Скажешь! Мургашка, подживи костер.
   Максим Пантюхович понял, что теперь ему конец. Но он не подал голоса, не вернул Демку. Пусть парнишка уйдет от греха да скажет людям, от чьей руки погиб Максим Пантюхович. «Насильственная смерть скостит с меня все тяжести, какие я навьючил себе на хребет. Изгаляться будет, бандюга! Господи, помилосердствуй! Сниспошли мне смерть скорую, Господи!..»
   Сухой валежник, накиданный Мургашкой, поспешно разгорался.
   Крушинин, вылупив глаза, обалдело таращился на огонь. Ни о чем не думал. Очумел.
   – Так ты не скажешь, мерин, куда послал парня, ну? В сельсовет послал? Говори!
   Максим Пантюхович пересилил страх смерти.
   – Не скажу, бандюга! Скоро тебя скрутят, попомни мое слово. Демка сообщит про тебя власти. Сыщут и прикончат!.. Попомни мое слово!.. Прикончат!.. И вам, мужики, худо будет! Демка, он…
   – А ну, Мургашка, двинь его в скулу! Да в костер! На огонь его, на огонь. Крушинин! Живо!
   Крушинин, изнемогая от стонов Максима Пантюховича, топтался на одном месте.
   – Что ты мнешься? – кинул ему «сам». – Помогай! Поджарьте этого мерина. Да огня под сруб дома. Тащи туда огонь, Крушинин!.. Живее!..
   Максим Пантюхович отпихивался от мужиков, кричал им что-то о каре, но те свалили его голой спиной в пламя костра.
   Хватая судорожными глотками воздух, Крушинин опустился на землю.
   – Праааклинаю, бандюга-а-а!! – истошным воплем понеслось в глухомань тайги. – Праааклинаааю!..

IX

   Истошный вопль Максима Пантюховича подхлестнул Демку. Он еще не верил, что на пасеку заявились бандиты. Но вот тайга, вся лесная темень лопнули от крика Максима Пантюховича. Со всех рассох, падей, с каменистых обрывов двугорбого хребта неслись истошные крики.
   Демка кинулся бежать. Темень, хоть глаз выколи. Выставив вперед руки, чтоб не напороться на сучья, он шел, спотыкаясь о валежины, падал, спохватывался, не чуя под собою ног. По крутому склону отрога хребта он лез на четвереньках. Сердчишко Демки исходило в страхе, пот застилал глаза, головенка тыкалась то в коряжины, то в пни, трава царапала щеки, но Демка, не чувствуя боли, лез и лез в гору. Он не знал, куда карабкается, что его ждет там, на горе, единственное, что его подгоняло, был страх перед бандитами.
   Сколько он прошел, вернее прополз, он и понятия не имел. Но здесь, на горе, среди шумно лопочущего леса, он немножко пришел в себя и, переведя дух, осмелился оглянуться. И что же он увидел? Танцующее пламя на том месте, где была пасека…
   – А! – вылетело у Демки. Больше он ничего не мог сказать. Горел сруб дома. Вся пасека в багряных отсветах пламени видна была с горы как на ладони. Ряды пчелиных домиков, старая береза возле избушки, крыша над омшаником, а там, за Жулдетом, отвесная стена черных елей. Горящие головни, подхватываемые огненным вихрем, взлетали в небо, рассыпаясь над землей летучими искрами. Ветер нес валежник. – Горит, горит! – бормотал Демка. По щекам его катились слезы. – Горит, горит!.. Все горит.
   Но вот по ту сторону Жулдета поднялся к небу столб огня. Пожар перекинулся на тайгу.
   Возле пасеки суетились какие-то люди. Двое или трое. Они были до того маленькие, как те домовые, про которых когда-то рассказывала крестная Аграфена Карповна.
   – Все, все сожгут, – вздыхал Демка. – И Максима Пантюховича сожгли, наверно, и все ульи!.. А что, если меня сцапают? Тот бандит-то видел меня на пасеке… Ухоздвигов, значит. Вот он какой, Ухоздвигов-то!..
   И Демка кинулся в дебри.
   Труден путь по бездорожью и бестропью. Но во сколько раз он труднее по тайге! Демка не шел, а вламывался в чащобу, шаг за шагом. Деревья то сплывались стеной, не пройти, то расходились на шаг-полтора, как бы открывая двери в некое потаенное местечко. И так – дверь за дверью, шаг за шагом. Тужурку Максима Пантюховича Демка тащил то на плече, то волочил за собою, и она ему мешала, цеплялась за деревья. Он хотел ее бросить. Но ведь в карманах тужурки патроны от берданки!
   – Зарядить надо берданку. Если что – двину, – подбодрил себя Демка.
   Присел на валежник, зарядил берданку, выкинул холостой патрон. Долго искал патрон, завалившийся в траву, и найти не мог.
   Натянул на себя тужурку, закатал рукава и опять пошел вперед, шмыгая и разговаривая вслух, чтобы самому себя слышать:
   – Если зверь налетит – пальну. Да нет! Заряды-то дробные. Пальнешь, пожалуй! Он потом, зверь, как насядет на тебя, так враз кишки выпустит. А может, есть заряды с пулями?
   Демка говорит с паузами, врастяжку. Он теперь не шпингалет, а мужчина, настоящий мужчина. Тайга – и он в тайге. И больше никого. Но страхота-то какая!

X

   На солнцевсходе Демку сморила усталость. Он присел возле выскори – вывороченного из земли дерева, зажал берданку в коленях и крепко заснул.
   И чудится Демке, что он не в тайге, а плывет на большущем белом пароходе по Енисею, на том самом пароходе, какой он всего один раз видел в Минусинске. Тогда Демка стоял на крутом берегу и нюхал, именно нюхал пароход. Смотрел и нюхал. Пароход так вкусно пах, что он так бы и съел его. Толстущая коса пароходного дыма стлалась по самому берегу. И Демка, раздувая ноздри, втягивал в себя запах каменного угля. Такого запаха не было в тайге.
   – Ох, какой он пахучий! – восторженно отозвался Демка, на что дружок его, чернущий Степка Вавилов, поддернув штаны на лямке, ответил:
   – Они все пахучие, пароходы. Я завсегда их нюхаю.
   – Вот жратва так жратва! – вздохнул Демка. – От одного запаха можно насытиться.
   – Ну да! Насытишься, – пробурлил Степка, – это ж так воняет каменный уголь. Перекипятят камни в смоле да жгут их потом. А тятька говорит, будто вынимают из земли этот камень. Если, значит, наверху земли камень – тот простой камень. А если под самой землей камень – тот каменный уголь.
   Из разъяснений Степки Демка уяснил только одно, что большущие пароходы на Енисее жрут каменный уголь. И этот уголь чрезвычайно вкусно пахнет. С той поры как только Демка, возвращаясь к приятным воспоминаниям, тешил себя видением парохода, он припоминал запах парохода и никак вспомнить не мог. Перебрал все запахи на деревне, в тайге, на пасеке, но ни один не был похожим. И вдруг сейчас, в тяжкую минуту, во сне, на Демку повеяло тем самым чудесным запахом!
   Демка во сне захлебнулся от удовольствия. Чудно! Он плывет на пароходе и в то же время – видит весь пароход, будто сидит не на самом пароходе, а на толстой косе пароходного дыма и смотрит на пароход сбоку. Но он, Демка, плывет! Конечно, плывет! Он чувствует, как качается его головенка от движения парохода по волнам Енисея. Вперед и назад, вперед и назад…
   Сладкий утешительный сон. Но если бы Демка не спал так крепко, он бы увидел, как в каких-то тридцати шагах от него по высокогорной тропе в сторону Верхнего Кижарта прошли бандиты: охотник в кожаной куртке, что приходил к ним на пасеку, и еще какие-то двое.
   Такова матушка-тайга!
   Кто не бывал в тайге, тому трудно ее понять – непроходимую, со звериными тропами, где легко потеряться, но нелегко выбраться новичку. Тут можно пройти мимо батальона солдат, спрятавшегося где-нибудь в пади, и остаться уверенным, что кругом безлюдье.
   Демку разбудил стук дятла и запах дыма. Будто кто-то стукал в ухо: «Беги, Демка, беги! От смерти уходишь!» Демка испуганно проснулся. Над ним, в сизой паутине дня, качается широченная лапища сосны. И сразу же на Демку наплыли ужасы минувшей ночи: столб огня в зажулдетской стороне, истошный вопль Максима Пантюховича, пожар пасеки, черные фигуры бандитов. Надо бежать, бежать. Но куда же он забрел ночью? Впереди деревья и с боков деревья. Под ногами прошлогодние, иссохшие на корню травы, прикрывающие едва пробившуюся зелень, валежник, трухлявые пни, а сверху – мглистое, горячее небушко без солнца.
   Солнце где-то над головою, но его не видно. Между солнцем и землею – синие разводы плавающего дыма.
   У Демки болят исцарапанные руки, колени, мозжит все тело. Ему бы хоть глоток воды! Всего один глоток. От вчерашних страхов пересохло внутри. Губы у Демки обгорели, и во рту сушь, точно он наглотался горячих углей.
   Но где же течет Кипрейчиха – слева или справа? А может быть, надо идти вот так прямо, к Становому хребту Жулдета?
   Поник Демка. Он не знает, куда ему идти. А идти надо. Не стоять же здесь, под сосною возле выскори!
   Прежде всего Демка обшарил карманы тужурки Максима Пантюховича. Из одиннадцати патронов, оттянувших карман, только семь оказалось с зарядами. Пять с дробью и два с пулями. Демка разложил патроны на тужурке и долго разглядывал их. «Как налетит зверь, пальну», – решил он, заряжая ружье.
   В другом кармане тужурки нашелся складной кривой нож с деревянной рукояткой и неполный коробок спичек. И еще какая-то тряпка. Демка завернул спички в тряпку, чтоб не отсырели.
   «Максима-то Пантюховича нету-ка таперича, – вздыхал Демка, соображая, как ему поступить с тужуркой. – Рукава обрежу, и она мне придется в самый раз».
   Так он и сделал, потом двинулся дальше по отрогу, наугад, куда судьба выкинет. Ту горную тропку, по которой утром прошли бандиты, Демка пересек, даже и не заметив.
   Июльский денек – семнадцать часиков. Немалый путь прошел Демка по глухолесью до того, как солнышко свернуло в заобеденную грань. В рассохе между Становым хребтом и его отрогом Демка отдохнул у речушки, напился, умылся и побрел дальше.

ХI

   …Накануне Нового года по укатанному санному следу, скрипя подполозками, на большак Белой Елани выехала кошева. Мимо полуотстроенных новых домов, мимо присыпанных снегом руин пожарища провели из тайги пойманных бандитов. Вся деревня сбежалась посмотреть на виновников своего несчастья. Ребятишки, улюлюкая, стеною валили за кошевой, буравя крупитчатый снег по обочине дороги.
   – Пошли отсюда! А ну, назад!.. – кричал Мамонт Головня, размахивая рукояткой бича. Бандитов было двое. Мургашка и охотник Крушинин. Их поместили в сельсовете, в жарко натопленной комнате с буфетной стойкой. Приставили стражу и дали отдохнуть до утра.
   Косясь на мужиков, Мургашка лежал на полу маленький, желтый, как лимон, выкуривая одну трубку за другой. Одет он был в какие-то лохмотья, в яловые ичиги, а с головы так и не снимал рваную баранью шапку-треух.
   – Ну, как тебя звать, гость дорогой? – спросил Головня, суживая маленькие колючие глазки и закуривая «козью ножку».
   – Мургашка.
   – А фамилия?
   – Меня все звал Мургашка. Нас два был – Мургашка и Имурташка. Я, который вот я, и другой, который был главным проводник самого хозяина.
   – Какого хозяина?
   – Один был хозяин тайга. Ухоздвигов.
   – Кем же ты был, второй Имурташка?
   – Работал немного. Земля таскал. Всего делал немного.
   – На кого работал?
   – На хозяина. Кого еще? – рассердился хакас.
   – Откуда ты родом?
   – Какой «родом»? Не понимайт. Ты кто? Начальник?
   – Председатель сельсовета.
   – Пошто хлеб не даешь, председатель? Пошто голод держишь? Мургашка закон знает. В тюрьма хлеб дают. Баланда дают. Чай дают. Сахар дают. Прогулка. Советская власть нет закон бить. Ваш колхозник бил! Зачем бил Мургашка? Я шел тайга. Мало-мало охотился. Медведь смотрел. Ружье был. Билет был. Все забрал!
   Мургашка, успев отдохнуть, заготовил целую речь. Он, конечно, знать ничего не знает ни о каком Ухоздвигове!
   – Все врешь ты, как сивый мерин, – сказал Головня.
   – Ты, преседатель, не имейт права так говорить. Я сказал: был в тайга на охота, значит, так запиши. Другой ничего не знайт! Ваш колхозник все скажет. Я ничего не знайт!
   – Знаешь! Где сейчас Ухоздвигов?
   – Может, помер, может, нет.
   – Финтит, язва, – сказал один из мужиков, стороживший Мургашку с карабином наизготове. – Хитер, подлюга.
   У Мургашки огонь в глазах. Желтые, прокуренные зубы щерятся – вот-вот укусят!
   – Сколько тебе лет, Имурташка? – спрашивает Головня.
   – Мургашка я! Мургашка! Трисать зим Мургашке. Сопсем молодой. Имурташке сорок пять зим давно. Должно, сдох теперь Имурташка…
   – Тоже мне, молодой! Жених прямо!.. Ссохся весь, как печеное яблоко, грязный, вонючий… Вши вон по тебе ползают. Тридцать зим Мургашке, и уже каюк, да?..
   Мургашка хмурится, попыхивает едким самосадом и, чтобы не продолжать разговора с Головней, свертывается калачиком, ложится в угол за шкаф, бормочет:
   – Мургашка ничего не знайт. Мургашка будет помирай.
   Головня спрашивает у стоящих в охране рабочих прииска – сына и отца Улазовых:
   – Их что, не кормили?
   – Какое! Буханку хлеба слупили да чаю выдули чуть не с ведро, – поясняет Улазов-отец, здоровый, широкоплечий, косматый мужик лет шестидесяти. – А што, Мамонт Петрович, скоро мы их спровадим в огэпэу? Противно на них смотреть, пра-слово. Люди-то они оба бегучие, что этот Крушинин, что Мургашка. А Крушинин, – Улазов качнул головой в сторону охотника, укрывшегося однорядкой, – орудовал в нашей тайге при Колчаке. Знаю я его как облупленного. Сдается мне, он да Мургашка этот знают все тайные ходы Ухоздвигова. Без их помощи он бы давно наружу выплыл.
   – А ну, поднимите его! – Головня подвинул к себе стул.
   Крушинин привстал на локоть, зевнул.
   – Значит, бандит со стажем?
   Крушинин молчит, будто не у него спрашивают.
   – Я у тебя спрашиваю, Крушинин!
   – Крутилин я, товарищ председатель. Как вечор говорил, так теперь поясняю: нивчью попался! Пришел вот на заимку вот этот косоглазый…
   – Хе-хе-хе, ловко! Насобачился, стерва, – замечает Улазов-отец. – Вы, Иван Михеич, не играйте в прятки. Мамонт Петрович не любит кривых выездов. Говорите правду-матку. Вам ловчее, и нам легче.
   Крушинин, вылупив глаза, непонимающе помигивает на Улазова. Накидывает на плечи однорядку, садится на пол возле стены, отвечает:
   – Да ты чо, паря? Ополоумел или как?
   – Давно ли ты, Иван Михеич, перелицевался? – спрашивает Улазов-старик. – Финтишь, а ведь люди-то знают тебя! Не Крутилин ты, паря, а Крушинин. Две буковки переделал в фамилии, а вот про душу-то, паря, забыл. Родом ты, паря, из казачьего Каратуза, а не из Кижарта. Земляки мы с тобой. Аль запамятовал Улазовых? Ты казак, и я казак. Ты рубил красных, и я рубил красных… по дурости, прости меня, Господи, как не разобрамшись. Тогда тебе нашили лычки… Я за свое казачество, паря, отбрякал семь лет, а вот ты бы не сносил головы.
   – Вот оно какие дела! – проговорил Головня, встав со стула.
   – Поклеп, товарищ председатель. Обознался мужик – то. А мне-то, мне – петля! Охотник я из Кижарта. Там и семья у меня…
   – Ты не сепети, – урезонил Улазов-отец. – Я и в Кижарте встречал тебя, и в Сухонаковой!.. Видал, а молчал. Думаю, пусть живет мужик, коль прибился к берегу. Сбежал ты со ссылки-то. По дороге сбежал. И семью свою уволок. Двух детишек схоронил по дороге. Все знаю!.. Но таперича молчать не стану. Потому – с бандой увязался.
   Охотник даже позеленел. По его хищному взгляду, как он смотрел исподлобья на старика Улазова, Головня понял, что он использует любую оплошность охраны, только бы убежать.
   – Свяжите его, – сказал Головня. – Скоро мы их отправим.
   Сын Улазова, такой же коренастый мужик, как и отец, ни слова не обронивший во время разговора отца с Головней, молча связал руки Крушинину, хотя тот и пустил слезу, умоляя Улазова-старика отказаться от своих слов.
 
   Вскоре после ухода Мамонта Петровича в буфетную зашла Авдотья Головня. Румяная, нарядная, она всегда входила гордо, грудью. Никто еще из мужиков не видел ее угрюмой, мрачной. Она была приветлива, легка на шаг. Авдотья попросила оставить ее на минутку с Мургашкой.
   – А ежлив што случится? – косился Улазов. – Ить они в окно выпрыгнут. Тогда как?
   – У меня не выпрыгнут! – успокоила Авдотья. – Да вы встаньте один у двери, другой у окна. И охотника возьмите с собой в сени. Я буду говорить одна с Мургашкой. Мне Головня велел, – соврала Авдотья не моргнув глазом.
   – Ну велел так велел. – И ушли.
   Мургашка притворился спящим. Но, услышав насмешливый голос Авдотьи, приподнялся, невозмутимо посмотрел на нее и, не торопясь, стал набивать алюминиевую трубку.
   – Што надо, баба?
   – Мне тебя надо.
   – Я весь тут. Вот он.
   – А весь ли? Может быть, ты здесь, а душа улетела куда-нибудь к Разлюлюевскому местечку? – Авдотья хитровато щурит черные глаза, присаживаясь на корточки возле Мургашки.
   Мургашка не любит женщин. Мургашка не выносит женского взгляда. Он морщится и пыхает вонючим дымом в лицо Авдотье.
   – Да не дыми ты, Сароол!