Страница:
Мимо снова проехали машины, остановились, из них выпрыгнули солдаты, растянулись цепью и пошли в сторону пустующих дачных участков. Максимов встал и побрел дальше, поймав себя на мысли, что с той самой минуты, как он покачал в садике головой, в нем появился какой-то изъян, страх перед своей и чужой кровью, и этот изъян дает теперь о себе знать, давал знать всю жизнь, и ему стало жаль самого себя, идущего по дороге без смысла и без нужды под подозрительными взглядами людей в линялых шинелях.
Солдаты встречались теперь через каждые двести метров – они стояли группками в касках, с рациями и автоматами на груди, и было что-то тревожное, пугающее в их молчании и настороженности. Максимов ожидал, что его остановят, однако никто ему не мешал идти, и тогда он сам приблизился к одной группе на повороте шоссе.
– Что, мужики, война началась? – спросил он, стараясь придать голосу беспечность.
Они повернулись к нему, и тот, что был выше ростом, совсем молоденький, безбровый, почти мальчик, с дрожащими от холода и волнения пальцами на черном рожке автомата, ответил с готовностью:
– Да сбежал тут один. Ладно б молодой или черпак. А то месяц ему оставался. А он взял автомат и махнул.
– Тут уж все схвачено, уехал давно, – пробасил другой.
– Да какое там схвачено? Он дуриком побег с полигона. Спрятался где-нибудь на даче, а дач этих тыща. Моча вдарила в голову, а мы ищи его теперь.
– В лес-то можно пройти? – спросил Максимов.
Солдаты помолчали, и самый старший с погонами сержанта, кашлянув, покачал головой:
– Нет, мужчина, в лес не надо.
Максимов усмехнулся и повернул к дому, но потом представил холод и одиночество террасы, скрипение половиц, шум ветра и вкус подогретой тушенки и свернул в сторону деревни, куда они ходили когда-то с бабушкой за молоком.
Сгущались сумерки недолгого октябрьского дня, в домах зажглись огни, и издали казалось, что они дрожат и стынут на ветру. Он вошел в деревню и очутился около церкви, окруженной запущенным кладбищем с неухоженными могилами и большой доской у входа, на которой было написано: «Кладбище закрыто, захоронения не производятся». Церковь была слабо освещена, внутри было сыро, на грязных с разводами стенах висело несколько икон, виднелись аляповатые фрески, и высокими голосами пели старухи.
Он встал у входа и попытался понять, что они поют, но слов было не разобрать, только одно он слышал: «Покрый нас от всякого зла».
«Кто нас покроет? – подумал Максимов, усмехнувшись. – Кому мы нужны, кто спасет и защитит сглупившего солдата от наказания и даст мне сказать, что та окровавленная старуха была моей бабушкой?» Он стоял, как ему казалось, очень долго, покуда высокий скуластый поп, неуловимо похожий на сержанта, запретившего Максимову идти в лес, обходил храм, махал кадилом перед каждой старухой, обстоятельно, не торопясь отвечая на их поклоны, махнул и перед выпрямившимся Максимовым, с любопытством глядя на его лицо, – у Максимова заболели ноги, захотелось сесть, но старухи стояли и продолжали петь. «Откуда в них столько силы, откуда в них есть то, что и в малой толике не досталось мне? Откуда были силы у моей бабушки каждую весну ездить на дачу и копать огород, мирить драчливое семейство, откуда были у нее силы в войну вывезти малых детей в эвакуацию и спасти их от голода? Откуда все это? От Бога? Но в Бога-то она не верила, отреклась от Него, выбросила все иконы, когда муж от нее ушел. Покрый нас от всякого зла. Может быть, их-то и покроет, но нас уж не покроет никто – ни во что не верящие, унылые люди, ловят друг друга на пустых дачах, рвут друг другу глотки, и смешно ждать, что этих людей кто-нибудь спасет. Мы грешить-то научились, прежде чем нам семь лет исполнилось, и единственный наш человеческий поступок – это сорваться и убежать за месяц до приказа, отвести душу и сгинуть на веки вечные».
И он почувствовал солдата, за которым шла охота по всей округе, почувствовал его тоску, озверение и вместе с этим ощутил в самом себе поднимавшуюся злобу к пению, к нежным старушечьим голосам и непонятным словам на чужом языке, к свечам, иконам, ко всему этому благолепию среди сырости и развала и с трудом удержался от того, чтобы не выскочить на середину храма и не закричать, что его обидели, что на его долю ничего не осталось – ни веры, ни безверия, ни сомнения, что он мертвым родился и ему страшно жить мертвым, страшно смотреть на них, спасшихся, сохранивших себя, так же страшно, как загнанному солдату внутри сжимающегося кольца облавы, как страшно было бабушке не дожить до лета.
Он в бешенстве выскочил из церкви и пошел скорым шагом прочь, не разбирая дороги, сел на лавочку у дома на краю деревни, закурил и сидел так очень долго, покуда из дому не вышел улыбающийся старичок в потрепанном темно-зеленом кителе.
– В церкви были? – спросил старичок уважительно.
Максимов хотел подняться и уйти, потому что не любил случайных разговоров и незнакомых людей, однако в старичке ему почудилось нечто притягательное, и он остался.
– Ну был.
– А я туточки служил, – похвастался старичок, покачиваясь. Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы излучать веселость и умиление. – Два стихаря сносил. Потом уж, конечно, как в партию вступил, так уж нельзя стало служить. А так-то я всю службу знаю.
– А давно церковь открыли? – спросил Максимов.
– Ее и не закрывали вовсе.
– Нет, лет двадцать назад она была закрыта. Ты просто, батя, не помнишь.
– Я не помню? – обиделся старик. – Я, милый, все помню. Слава Богу, тут родился, тут и помру. И похоронят меня тут, – добавил он угрожающе, – ясно? Правильно, лет двадцать назад, конечно, не служили. Но это потому, что батюшки не было. А нынче батюшка есть, вот и служат.
– Может, и так, – отозвался Максимов равнодушно.
– Не может, а точно. Я что говорю, то знаю. Церква-то у нас интересная, – разговорился старичок, – ее еще в восемнадцатом веке строили. А потом у Наполеона тут конюшня была. Удобно, конечно, места много, и водопой рядом. Ну а как немца прогнали, так мужики церкву спалили и новую выстроили. Каменную.
– Зачем спалили?
– В поганую идти никто не хотел.
– Нет, батя, – сказал Максимов, вздохнув, – и Наполеон не немец был, и дальше Москвы он не ходил.
– Ходил, – возразил старичок рассерженно. – Наполеонова конница до Богородска, Ногинска нынешнего, дошла, там повернула и стояла у нас тут до самого Покрова. Ты молодой, вот и не знаешь, а мне прадед сказывал. Построили они, значит, каменную, освятили ее и служили до тех пор, пока последний батюшка не преставился. Батюшка-то странно помер, – сказал старичок задумчиво. – Он ишь в Кучино поехал за роялью для дочки. Купили они, с ним еще один мужик наш был, а на обратном пути в Обираловке батюшка в уборную пошел. Григорий двадцать минут его ждал, полчаса, замерз уж весь, но беспокоить не решался – мало ли что, да ведь человек непростой, лицо духовное. А потом заглянул: отец-то наш Кирилл сидит мертвый. Прямо там его удар и хватил. Старухи говорили тогда, что смерть дюже поганая, а батюшка честный был, добрый, порядок при нем был. А как помер он, так церкву и разворовали. Свои же, верующие, – заключил он и поучающее поднял палец.
– А потом что было?
– А потом война началась, – ответил старичок печально.
Он был весь такой беленький, опрятный, благостный, и Максимову стало возле него необычайно тепло, захотелось, чтобы старик пригласил его в дом, чтоб они выпили водки, и старичок долго рассказывал о себе, о церкви, о войне – обо всем, что не успела рассказать мучившаяся бессонными больничными ночами бабушка, но на крыльцо вышла женщина средних лет и сердито позвала старика.
– Доча кличет, – сказал он. – Боится, захвораю я после бани.
– Что ж вы сразу-то не сказали, что после бани, – пробормотал Максимов, устыдившись, – вы идите тогда поскорее, дедушка.
Старик ясно взглянул на него, загадочно усмехнулся и скрылся в доме. Снова оставшись один на едва освященной улочке под качающимися фонарями, Максимов ощутил давешнюю тоску и медленно побрел к топкому берегу озера, где поили когда-то лошадей наполеоновские немцы.
В темноте не было видно, где кончается берег и начинается вода, и, едва не замочив ноги, Максимов подошел к мосткам, откуда когда-то нырял солдатиком и тут же рядом ловил, намотав на палец леску, не боявшихся шума разбойных окуней. К мосткам была привязана лодка, и Максимова вдруг потянуло на середину озера. Он отвязал лодку, выдернул кол и оттолкнулся от мостков.
Дул северный, по-прежнему неутихающий ветер, лодку тащило вдоль берега, он отталкивался шестом ото дна и каждый раз касался ила, и его вдруг охватил безотчетный страх: когда-то в этом озере была глубина десять метров – теперь же он всюду доставал трехметровым шестом, в темноте на ним шли сухие тучи, и оттого, что озеро обмелело, а небо было пустым и не видно ни зги вокруг, даже деревня казалась отсюда вымершей, и такими же мертвыми были генеральские дачи на противоположном берегу – от ветра, холода и одиночества Максимов почувствовал страшную боль и невыносимость быть самим собой тридцатилетним, никчемным человеком, обслуживающим холеных, брезгливых интуристов в экскурсионном бюро. Он тыкал шестом в дно, ища глубину, но шест мягко касался ила, застревал в нем, и слабо плескала о борт лодки вода.
Он бросил шест, сел на подгнившее деревянное сиденье, его вспотевшее тело быстро стыло на ветру, и он снова представил себе солдата, пустой дом, автомат на окне и стягивающуюся вокруг петлю – рации, собаки, автоматы. Что можно делать, их поджидая, – курить, громить дом, просто лежать и ни о чем не думать? Хрупкий, загнанный человек, не захотевший или не смогший дожить какой-то паршивый месяц, обретший в ту минуту пустую, безвкусную свободу и лишь моливший Бога, чтобы Он продлил эту ночь, как молила когда-то бабушка о сострадании, молила о дожить ей до лета, всего одного лета, и вонми Он ей – дожила бы.
– Дожила бы, – пробормотал Максимов. Перед глазами была темная вода, на которую вдруг упал отблеск осветительной ракеты, и в воде замелькали кони, Наполеон в эсэсовской форме, дрожащие пальцы на холодном рожке «калашникова» и окруженная насупившимися мужиками, погибающая в пламени деревянная церковь.
– Христиане, – процедил Максимов сквозь зубы, – европейцы, интуристы – в церкви конюшню. А эти тоже хороши – сожгли, разворовали, а потом помирают поганой смертью. Боже, Боже…
Где-то над садами опять взлетела ракета, осветила на мгновение местность, и Максимов увидел, что лодка стоит у прибрежных кустов и сразу же за ними начинаются заборы недавно построенных дач, похоронивших под собой вытекавший из озера ручей. Он выскочил на берег и пошел по дороге, затем свернул на узкоколейку. Заслышав его приближение, лаяли чуткие сторожевые собаки, светили в лицо, а потом в спину синим светом светофоры, начался мелкий дождь, а он шел и шел, не оборачиваясь и не поднимая головы, уже не понимая, куда и зачем он идет, как вдруг услышал за спиной урчание дизеля, возившего с карьера песок, и душа его отозвалась детским воспоминанием, таким далеким, словно было это еще до той поры, когда ржали в старой церкви сытые кони завоевателей. Он вспомнил, как ребенком, едва научившись ходить и не умея еще говорить, он выбегал из дому смотреть на паровоз, и как иногда их подвозил на станцию пожилой машинист с пыльным лицом, больше никого не брал, а ради них останавливал громадный состав, и маленький Максимов жался к бабушке и глядел, встав на цыпочки, вокруг, на дома, рощи, сады и синь глубокого чистого озера.
Дизель был все ближе, и Максимов увидел в свете прожектора свою громадную расплывчатую тень. Постепенно она стала уменьшаться, резче обозначались контуры, сзади раздался отчаянный свисток, и Максимов побежал.
Он бежал по полотну, не в силах свернуть на обочину, а паровоз уже настигал его, он становился все больше; и напрасно было бежать, нужно было остановиться и уступить ему дорогу, но Максимов бежал. Он не слышал теперь ничьих криков, ни лая собак, не слышал, что дизель остановился, повинуясь команде, и продолжал убегать, чудом попадая ногами в шпалы и не спотыкаясь. Маленькая темная фигура неслась по железнодорожному полотну, и издали было непонятно, кто там бежит, но молодой безбровый солдат в оцеплении с дрожащими от страха пальцами, на которого наступала эта фигура, испуганно пятясь, вытянул руки вперед, сорвал предохранитель и, когда беглецу оставалось до него не более двадцати шагов, нажал на спусковой крючок.
Беглец упал на рельсы, ударившись носом о шпалу, и, не успев еще ничего понять, услышал, как паровоз мягко его настиг и поволок за собой, но в первый момент ему стало не больно, а дурно от собственной крови на лице и руках.
– Бабушка, – сказал он, глядя на кровь, – это я, бабушка. Ты не бойся меня.
Он лежал в темноте посреди железнодорожного полотна, к нему бежали со всех сторон люди, что-то кричали и толкали оцепеневшего автоматчика, лаяли овчарки, потом снова включился прожектор дизеля, но беглец ничего не слышал и не видел, а только чувствовал страшный холод земли, холод рельсов, холод гауптвахт, обмелевшего озера, полуразрушенной церкви и могилы на Введенском кладбище, холод отхожего места на станции Обираловке – вселенский холод собственного сердца и свою беззащитность перед этим холодом, и он стал биться на носилках, судорожно мотая головой и хрипя. Тогда кто-то из солдат скинул с себя шинель и укрыл его. Беглец еще несколько раз поворочался, а потом затих.
Паломники
Солдаты встречались теперь через каждые двести метров – они стояли группками в касках, с рациями и автоматами на груди, и было что-то тревожное, пугающее в их молчании и настороженности. Максимов ожидал, что его остановят, однако никто ему не мешал идти, и тогда он сам приблизился к одной группе на повороте шоссе.
– Что, мужики, война началась? – спросил он, стараясь придать голосу беспечность.
Они повернулись к нему, и тот, что был выше ростом, совсем молоденький, безбровый, почти мальчик, с дрожащими от холода и волнения пальцами на черном рожке автомата, ответил с готовностью:
– Да сбежал тут один. Ладно б молодой или черпак. А то месяц ему оставался. А он взял автомат и махнул.
– Тут уж все схвачено, уехал давно, – пробасил другой.
– Да какое там схвачено? Он дуриком побег с полигона. Спрятался где-нибудь на даче, а дач этих тыща. Моча вдарила в голову, а мы ищи его теперь.
– В лес-то можно пройти? – спросил Максимов.
Солдаты помолчали, и самый старший с погонами сержанта, кашлянув, покачал головой:
– Нет, мужчина, в лес не надо.
Максимов усмехнулся и повернул к дому, но потом представил холод и одиночество террасы, скрипение половиц, шум ветра и вкус подогретой тушенки и свернул в сторону деревни, куда они ходили когда-то с бабушкой за молоком.
Сгущались сумерки недолгого октябрьского дня, в домах зажглись огни, и издали казалось, что они дрожат и стынут на ветру. Он вошел в деревню и очутился около церкви, окруженной запущенным кладбищем с неухоженными могилами и большой доской у входа, на которой было написано: «Кладбище закрыто, захоронения не производятся». Церковь была слабо освещена, внутри было сыро, на грязных с разводами стенах висело несколько икон, виднелись аляповатые фрески, и высокими голосами пели старухи.
Он встал у входа и попытался понять, что они поют, но слов было не разобрать, только одно он слышал: «Покрый нас от всякого зла».
«Кто нас покроет? – подумал Максимов, усмехнувшись. – Кому мы нужны, кто спасет и защитит сглупившего солдата от наказания и даст мне сказать, что та окровавленная старуха была моей бабушкой?» Он стоял, как ему казалось, очень долго, покуда высокий скуластый поп, неуловимо похожий на сержанта, запретившего Максимову идти в лес, обходил храм, махал кадилом перед каждой старухой, обстоятельно, не торопясь отвечая на их поклоны, махнул и перед выпрямившимся Максимовым, с любопытством глядя на его лицо, – у Максимова заболели ноги, захотелось сесть, но старухи стояли и продолжали петь. «Откуда в них столько силы, откуда в них есть то, что и в малой толике не досталось мне? Откуда были силы у моей бабушки каждую весну ездить на дачу и копать огород, мирить драчливое семейство, откуда были у нее силы в войну вывезти малых детей в эвакуацию и спасти их от голода? Откуда все это? От Бога? Но в Бога-то она не верила, отреклась от Него, выбросила все иконы, когда муж от нее ушел. Покрый нас от всякого зла. Может быть, их-то и покроет, но нас уж не покроет никто – ни во что не верящие, унылые люди, ловят друг друга на пустых дачах, рвут друг другу глотки, и смешно ждать, что этих людей кто-нибудь спасет. Мы грешить-то научились, прежде чем нам семь лет исполнилось, и единственный наш человеческий поступок – это сорваться и убежать за месяц до приказа, отвести душу и сгинуть на веки вечные».
И он почувствовал солдата, за которым шла охота по всей округе, почувствовал его тоску, озверение и вместе с этим ощутил в самом себе поднимавшуюся злобу к пению, к нежным старушечьим голосам и непонятным словам на чужом языке, к свечам, иконам, ко всему этому благолепию среди сырости и развала и с трудом удержался от того, чтобы не выскочить на середину храма и не закричать, что его обидели, что на его долю ничего не осталось – ни веры, ни безверия, ни сомнения, что он мертвым родился и ему страшно жить мертвым, страшно смотреть на них, спасшихся, сохранивших себя, так же страшно, как загнанному солдату внутри сжимающегося кольца облавы, как страшно было бабушке не дожить до лета.
Он в бешенстве выскочил из церкви и пошел скорым шагом прочь, не разбирая дороги, сел на лавочку у дома на краю деревни, закурил и сидел так очень долго, покуда из дому не вышел улыбающийся старичок в потрепанном темно-зеленом кителе.
– В церкви были? – спросил старичок уважительно.
Максимов хотел подняться и уйти, потому что не любил случайных разговоров и незнакомых людей, однако в старичке ему почудилось нечто притягательное, и он остался.
– Ну был.
– А я туточки служил, – похвастался старичок, покачиваясь. Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы излучать веселость и умиление. – Два стихаря сносил. Потом уж, конечно, как в партию вступил, так уж нельзя стало служить. А так-то я всю службу знаю.
– А давно церковь открыли? – спросил Максимов.
– Ее и не закрывали вовсе.
– Нет, лет двадцать назад она была закрыта. Ты просто, батя, не помнишь.
– Я не помню? – обиделся старик. – Я, милый, все помню. Слава Богу, тут родился, тут и помру. И похоронят меня тут, – добавил он угрожающе, – ясно? Правильно, лет двадцать назад, конечно, не служили. Но это потому, что батюшки не было. А нынче батюшка есть, вот и служат.
– Может, и так, – отозвался Максимов равнодушно.
– Не может, а точно. Я что говорю, то знаю. Церква-то у нас интересная, – разговорился старичок, – ее еще в восемнадцатом веке строили. А потом у Наполеона тут конюшня была. Удобно, конечно, места много, и водопой рядом. Ну а как немца прогнали, так мужики церкву спалили и новую выстроили. Каменную.
– Зачем спалили?
– В поганую идти никто не хотел.
– Нет, батя, – сказал Максимов, вздохнув, – и Наполеон не немец был, и дальше Москвы он не ходил.
– Ходил, – возразил старичок рассерженно. – Наполеонова конница до Богородска, Ногинска нынешнего, дошла, там повернула и стояла у нас тут до самого Покрова. Ты молодой, вот и не знаешь, а мне прадед сказывал. Построили они, значит, каменную, освятили ее и служили до тех пор, пока последний батюшка не преставился. Батюшка-то странно помер, – сказал старичок задумчиво. – Он ишь в Кучино поехал за роялью для дочки. Купили они, с ним еще один мужик наш был, а на обратном пути в Обираловке батюшка в уборную пошел. Григорий двадцать минут его ждал, полчаса, замерз уж весь, но беспокоить не решался – мало ли что, да ведь человек непростой, лицо духовное. А потом заглянул: отец-то наш Кирилл сидит мертвый. Прямо там его удар и хватил. Старухи говорили тогда, что смерть дюже поганая, а батюшка честный был, добрый, порядок при нем был. А как помер он, так церкву и разворовали. Свои же, верующие, – заключил он и поучающее поднял палец.
– А потом что было?
– А потом война началась, – ответил старичок печально.
Он был весь такой беленький, опрятный, благостный, и Максимову стало возле него необычайно тепло, захотелось, чтобы старик пригласил его в дом, чтоб они выпили водки, и старичок долго рассказывал о себе, о церкви, о войне – обо всем, что не успела рассказать мучившаяся бессонными больничными ночами бабушка, но на крыльцо вышла женщина средних лет и сердито позвала старика.
– Доча кличет, – сказал он. – Боится, захвораю я после бани.
– Что ж вы сразу-то не сказали, что после бани, – пробормотал Максимов, устыдившись, – вы идите тогда поскорее, дедушка.
Старик ясно взглянул на него, загадочно усмехнулся и скрылся в доме. Снова оставшись один на едва освященной улочке под качающимися фонарями, Максимов ощутил давешнюю тоску и медленно побрел к топкому берегу озера, где поили когда-то лошадей наполеоновские немцы.
В темноте не было видно, где кончается берег и начинается вода, и, едва не замочив ноги, Максимов подошел к мосткам, откуда когда-то нырял солдатиком и тут же рядом ловил, намотав на палец леску, не боявшихся шума разбойных окуней. К мосткам была привязана лодка, и Максимова вдруг потянуло на середину озера. Он отвязал лодку, выдернул кол и оттолкнулся от мостков.
Дул северный, по-прежнему неутихающий ветер, лодку тащило вдоль берега, он отталкивался шестом ото дна и каждый раз касался ила, и его вдруг охватил безотчетный страх: когда-то в этом озере была глубина десять метров – теперь же он всюду доставал трехметровым шестом, в темноте на ним шли сухие тучи, и оттого, что озеро обмелело, а небо было пустым и не видно ни зги вокруг, даже деревня казалась отсюда вымершей, и такими же мертвыми были генеральские дачи на противоположном берегу – от ветра, холода и одиночества Максимов почувствовал страшную боль и невыносимость быть самим собой тридцатилетним, никчемным человеком, обслуживающим холеных, брезгливых интуристов в экскурсионном бюро. Он тыкал шестом в дно, ища глубину, но шест мягко касался ила, застревал в нем, и слабо плескала о борт лодки вода.
Он бросил шест, сел на подгнившее деревянное сиденье, его вспотевшее тело быстро стыло на ветру, и он снова представил себе солдата, пустой дом, автомат на окне и стягивающуюся вокруг петлю – рации, собаки, автоматы. Что можно делать, их поджидая, – курить, громить дом, просто лежать и ни о чем не думать? Хрупкий, загнанный человек, не захотевший или не смогший дожить какой-то паршивый месяц, обретший в ту минуту пустую, безвкусную свободу и лишь моливший Бога, чтобы Он продлил эту ночь, как молила когда-то бабушка о сострадании, молила о дожить ей до лета, всего одного лета, и вонми Он ей – дожила бы.
– Дожила бы, – пробормотал Максимов. Перед глазами была темная вода, на которую вдруг упал отблеск осветительной ракеты, и в воде замелькали кони, Наполеон в эсэсовской форме, дрожащие пальцы на холодном рожке «калашникова» и окруженная насупившимися мужиками, погибающая в пламени деревянная церковь.
– Христиане, – процедил Максимов сквозь зубы, – европейцы, интуристы – в церкви конюшню. А эти тоже хороши – сожгли, разворовали, а потом помирают поганой смертью. Боже, Боже…
Где-то над садами опять взлетела ракета, осветила на мгновение местность, и Максимов увидел, что лодка стоит у прибрежных кустов и сразу же за ними начинаются заборы недавно построенных дач, похоронивших под собой вытекавший из озера ручей. Он выскочил на берег и пошел по дороге, затем свернул на узкоколейку. Заслышав его приближение, лаяли чуткие сторожевые собаки, светили в лицо, а потом в спину синим светом светофоры, начался мелкий дождь, а он шел и шел, не оборачиваясь и не поднимая головы, уже не понимая, куда и зачем он идет, как вдруг услышал за спиной урчание дизеля, возившего с карьера песок, и душа его отозвалась детским воспоминанием, таким далеким, словно было это еще до той поры, когда ржали в старой церкви сытые кони завоевателей. Он вспомнил, как ребенком, едва научившись ходить и не умея еще говорить, он выбегал из дому смотреть на паровоз, и как иногда их подвозил на станцию пожилой машинист с пыльным лицом, больше никого не брал, а ради них останавливал громадный состав, и маленький Максимов жался к бабушке и глядел, встав на цыпочки, вокруг, на дома, рощи, сады и синь глубокого чистого озера.
Дизель был все ближе, и Максимов увидел в свете прожектора свою громадную расплывчатую тень. Постепенно она стала уменьшаться, резче обозначались контуры, сзади раздался отчаянный свисток, и Максимов побежал.
Он бежал по полотну, не в силах свернуть на обочину, а паровоз уже настигал его, он становился все больше; и напрасно было бежать, нужно было остановиться и уступить ему дорогу, но Максимов бежал. Он не слышал теперь ничьих криков, ни лая собак, не слышал, что дизель остановился, повинуясь команде, и продолжал убегать, чудом попадая ногами в шпалы и не спотыкаясь. Маленькая темная фигура неслась по железнодорожному полотну, и издали было непонятно, кто там бежит, но молодой безбровый солдат в оцеплении с дрожащими от страха пальцами, на которого наступала эта фигура, испуганно пятясь, вытянул руки вперед, сорвал предохранитель и, когда беглецу оставалось до него не более двадцати шагов, нажал на спусковой крючок.
Беглец упал на рельсы, ударившись носом о шпалу, и, не успев еще ничего понять, услышал, как паровоз мягко его настиг и поволок за собой, но в первый момент ему стало не больно, а дурно от собственной крови на лице и руках.
– Бабушка, – сказал он, глядя на кровь, – это я, бабушка. Ты не бойся меня.
Он лежал в темноте посреди железнодорожного полотна, к нему бежали со всех сторон люди, что-то кричали и толкали оцепеневшего автоматчика, лаяли овчарки, потом снова включился прожектор дизеля, но беглец ничего не слышал и не видел, а только чувствовал страшный холод земли, холод рельсов, холод гауптвахт, обмелевшего озера, полуразрушенной церкви и могилы на Введенском кладбище, холод отхожего места на станции Обираловке – вселенский холод собственного сердца и свою беззащитность перед этим холодом, и он стал биться на носилках, судорожно мотая головой и хрипя. Тогда кто-то из солдат скинул с себя шинель и укрыл его. Беглец еще несколько раз поворочался, а потом затих.
Паломники
Начну с вопроса, прямого отношения к данному сюжету не имеющего, но довольно занятного. Кто вас скажет, как возникло слово «паломник»? Вопрос ей-богу достойный того, чтобы попасть в игру «Что? Где? Когда?», и даю голову на отсечение, что высоколобые снобы не найдут правильного ответа. Но, впрочем, к делу, а что до этимологии, то любознательный читатель все узнает в конце.
История, которую я собираюсь поведать, произошла в ту пору, когда хитроумной телевизионной игры, кажется, не было в помине, а на дворе стояла всем нам памятная эпоха элегических воздыханий о верности единственно правильному курсу. То было время всеобщего не застоя, но томления. От этого томления все вокруг ударялись кто во что горазд: в буддизм, экзистенциализм, хатха-йогу, рок-музыку, астрологию, оккультизм, спиритизм, анекдоты, адюльтеры, вольнодумство и квазидиссидентство, в писание стихов и прозы, валяли дурака, хиппействовали, рано женились и быстро разводились, бражничали, блудили и, сами того не ведая, приближали катастрофу…
Однако были среди пестрой и уныло интеллигентской массы особые люди, пытавшиеся впотьмах нащупать путь истинный, следуя известному завету – блажен муж, иже не иде совет нечестивых. Много или мало было таких людей, откуда брались они в нашем порочном и суетном мире и откуда брали силы, чтобы сохранить себя и противостоять искушениям и соблазнам эпохи, – все это одному Богу ведомо. Очевидно лишь то, что их молитвами и трудами стояла и стоит земля и не пришел на нее еще последний и страшный час, о котором было столько грозных пророчеств.
Одного из таких людей я имел счастье знать, когда учился в университете. И хотя теперь в силу своего положения он стал мне не доступен и вряд ли меня помнит, память о нем живо сохранилась в моем сердце, равно как и удивительное паломничество в Троице-Сергиеву Лавру, совершенное нами на заре туманной юности.
Человека этого в ту пору звали Пашей Благодатовым, но все мы из уважения именовали его Павлом Васильевичем. Происходил он из старого священнического рода, но в отличие от традиционно замкнутого и немного надменного православного люда Благодатов не чурался своих греховодных сверстников, беззастенчиво предавшихся нехитрым радостям в студенческой жизни. В перерывах между тоскливыми лекциями и веселыми посиделками он вел с нами душевные и занимательные беседы, снабжал духовной литературой, им самим переписанными текстами служб и молитв, брал с собою в храм, и все это получалось у него очень ненавязчиво и тактично.
Пожалуй, нас привлекало не столько спасительное учение, сколько сама личность Павла Васильевича, и именно по этой причине его катехизаторская деятельность была не столь успешна. Стоять долгие праздничные службы сил и терпения у молодых охломонов недоставало, и обычно все заканчивалось заурядной пьянкой у кого-нибудь на дому или в дворницкой, где все надирались до соплей – это называлось «в честь праздника» – и совершали хулиганские выходки, вроде того, чтобы написать глухой ночью на стене дома атеизма: «Долой ссученных безбожников!»
Но несмотря на то, что мы оставались глухи к таинствам православной веры, покаянию, посту и молитве, Павел Васильевич не отчаивался и в утешение себе или нам говорил, что душа по натуре христианка, а Дух дышит, где хочет. В свою очередь мы души не чаяли в нашем товарище и готовы были идти за ним хоть на край света, когда бы не духовная немощь. И именно для того, чтобы укрепить наш дух и подвигнуть на нравственное восхождение, Благодатов однажды предложил возродить благочестивую традицию и совершить пешее паломничество от Кремля до Сергиевой обители и таким образом достойно встретить праздник Успения.
Идея эта была принята на ура, и собрались поначалу идти человек десять, но по мере приближения назначенного времени, число участников по разного рода причинам – от страха ради иудейска до обыкновенной лени – сократилось, и у проезда возле Исторического музея на месте бывшей Иверской часовни нас оказалось всего трое.
Третьим участником нашего путешествия был маленький черненький человечек с пронзительными, чуть раскосыми глазами, имевший два прозвища – Хо и Малой. Этот Хо был во всех отношениях живчик необыкновенный, отличался весьма щуплым телосложением. Если верно, что в ту пору у всех у нас в головах была каша, то Хошкины мозги представляли собой просто свалк. Собственно, и любезное Благодатову православие он рассматривал как очень клевую примочку, коей не достает, однако, некоторой пикантности, как в дзене, и которая вообще нуждается в известной модернизации, о чем они с Павлом Васильевичем любили долго и нудно спорить, но так никогда и не находили общего языка.
Появление Хони на месте сбора показалось мне совершенно невероятным. Он был слишком капризным и изнеженным существом для того, чтобы пройти пешком семьдесят с лишним верст, но настроен был весьма решительно. Одет он был по тогдашней университетской моде в рваную телогрейку, привезенную с картошки, ботинки «прощай молодость», а за спиной у него висел вещмешок, с которым обычно отправляются на службу призывники, только из сидора торчала гитара.
Благодатов покосился на инструмент, но ничего не сказал. Игумен наш был светел лицом и зело сериозен. Он торжественно прочел молитву о начинании богоугодного дела, степенно перекрестился на Покровский собор, и мы отправились. Путь наш лежал через площади Свердлова и Дзержинского на улицу Жданова и дальше в сторону Безбожного переулка, на проспект Мира и ВДНХ. Погода заворачивала на осень, было прохладно, и довольно бодро мы топали по людным московским улочкам. Благодатов и Хо по обыкновению затеяли спор на очередную богословскую тему и обсуждали личность какого-то отца, вздумавшего служить у себя в храме на русском языке и получившего за это строгий нагоняй от начальства (Хоня горячо защищал батюшку-реформатора, а Павел Васильевич его порицал), а я покорно плелся за ними и думал об одной очень милой женщине, неделю назад ласково сказавшей мне «нет», потому что все это безумие и я ее должен понять. И я понял, и, чтобы заглушить свою боль, шагал за двумя философами, пытаясь не потерять их в толпе и настроить мысли на богомольный лад, но получалось это у меня плохо. Возлюбленная моя не шла у меня из головы, и сама идея тащиться двое суток пешком, вместо того чтобы ехать полтора часа на электричке, представлялась мне даже не анахронизмом, а обыкновенным пижонством.
К шести часам Москва осталась позади, но лучше от этого не стало. Поток машин прижимал нас к обочине, ноги гудели, но мы продолжали наше движение, прихватив где-то палки, символизирующие посохи, и, вероятно, изрядно досаждая водителям. Так мы дошли до Мытищ, только здесь задумавшись о ночлеге, – дума, отчего-то не приходившая в наши непрактичные головы.
Полный сил Благодатов был готов идти хоть всю ночь и предлагал развести костерок и посидеть, погреться час-другой, но всякий, кто представляет себе Ярославское шоссе в этом районе, поймет, сколь нелепой была подобная затея. Вокруг тянулись без конца и без края заборы, промзоны, склады, гаражи. Стало уже совсем темно, голодно и холодно, и в голове у сломавшегося первым Хошки возникла мысль о немедленном возвращении в Москву на электричке – мысль, кою он мне шепотом высказал. Я неопределенно пожал плечами – Благодатов имел надо мной власть таинственную, и оказаться в его глазах отступником я не мог, хотя перспектива всю ночь идти или сидеть в лесу мне не улыбалась. Однако ж, когда в Подлипках начался дождь, я почувствовал, что малодушие охватывает и меня. Хо все больше нервничал и не в какие теологические диспуты не вступал, но Павел Васильевич, улыбаясь в отросшую за лето бороду, приговаривал, что Бог нас не оставит, пошлет где-нибудь стожок сена.
Быть может, в ту ночь мы и дотопали бы до какого-нибудь Божьего стожка, но в Тарасовке нам неожиданно попался на глаза указатель «Общежитие текстильного института».
– Вот там мы и заночуем! – радостно воскликнул Малой, для которого любая общага была роднее дома.
Не дожидаясь ответа, он свернул с шоссе и пропал во мраке. Нам ничего не оставалось, как следовать за ним.
Несчастное это общежитие мы искали почти час. Над подмосковным поселком опустилась ночь, спросить дорогу было не у кого, из-за глухих высоких заборов лаяли собаки, в одном месте мы наткнулись на группу поклонников «Спартака» и едва унести от них ноги, и, когда, наконец, дошли до четырехэтажного кирпичного здания на левом берегу речки Клязьмы, время клонилось к полуночи и пускать трех подозрительных мужиков никто не захотел.
Делать было нечего, мы развернулись и пошли, но тут при тусклом свете уличного фонаря на соседнем здании мелькнула вывеска «Женское общежитие». Благодатов прошел мимо, но Малой, вскинув руки, взбежал по лестнице и стал стучаться.
– Да ты в своем уме? – засмеялся я. – Кто нас туда пустит?
– Вот сюда-то и пустят, – ответил он и оказался прав. Минут через пять из полумрака вестибюля показалась заспанная деваха.
– Вы к кому, ребята?
– Нам бы, сестрица, переночевать. Странники мы, – молвил Хо.
– Кто-кто?
– Дождь на улице, впусти нас, добрая женщина.
– Ну заходите, – ухмыльнулась она.
– Спаси тя Христос, – сказал он, картинно поклонившись, и торжествующе обратился к нам:
– Пойдемте, братове.
Мы вошли, прислонив свои палки к двери, и направились к дивану в углу, где стояла большая кадка с развесистой финиковой пальмой. Девица снова засмеялась и ушла, и мы расположились на диване, повесили мокрые куртки, разулись и блаженно растянулись. И впрямь можно было подумать, что этот диван под пальмой послал нам добрый ангел.
Однако ж, видать, черт тоже не дремал, и тут подоспела другая дамочка, лет тридцати пяти, весьма плотного телосложения, с крупными чертами лица и рысистыми глазами. Оказалось, что это была весьма некстати проснувшаяся комендантша.
– Вы кто такие? – налетела она.
– Богомольцы мы, калики перехожие, – пробормотал Хо со своей дурацкой улыбочкой, но на комендантшу его слова не подействовали.
– Здесь вам, молодые люди, не проходной двор, – отчеканила она, – а потому, извольте выйти вон.
В холле было тепло, на улице выл ветер, на нас не было сухого места, и я запоздало подумал, что теперь уже и последняя электричка в Москву ушла.
– Грех на душу, – сказал Хо замогильным голосом. – Божьих людей обижать – беды не оберешься.
– Вон, я сказала! – повторила женщина истерически.
– Пойдемте, – поднялся Благодатов решительно, – простите нас.
Бог его знает, но, видно, было в нашем общем друге некое свойство, подобное тем, что защищало отцов-пустынников и лесных отшельников от диких зверей, превращая львов и медведей в саму кротость.
Едва Благодатов выступил из тени и заговорил, суровый лик комендантши смягчился, просветлел, голос у нее дрогнул, и она неуверенно произнесла:
– Впрочем, если… А документы у вас какие-нибудь есть?
Документ был у Благодатова. Она благоговейно взяла его паспорт, пролистала, посмотрела прописку и графу семейное положение, положила паспорт к себе в карман и приветливо пропела:
– А что ж вы здесь-то? Здесь и неудобно. Давайте я вас в комнату какую отведу.
По дороге нам попадались девицы в халатах с распахивающимися полами и распущенными волосами, они с удивлением провожали нашу маленькую группу, глупо хихикали и отпускали шуточки – словом, обстановка для богомолья была самая что ни на есть подходящая. Благодатов не знал, куда девать глаза, а Хо, наоборот, оживился, подмигивал девицам и шепотом говорил мне, что в этом раскладе есть нечто феллиниевское.
Наша провожатая привела нас в крайнюю комнату на этаже, где стояли четыре кровати с голыми сетками, а стены были украшены голыми мужчинами и женщинами. Комендантша выдала матрасы и одеяла, пожелала спокойной ночи и, покраснев, удалилась.
История, которую я собираюсь поведать, произошла в ту пору, когда хитроумной телевизионной игры, кажется, не было в помине, а на дворе стояла всем нам памятная эпоха элегических воздыханий о верности единственно правильному курсу. То было время всеобщего не застоя, но томления. От этого томления все вокруг ударялись кто во что горазд: в буддизм, экзистенциализм, хатха-йогу, рок-музыку, астрологию, оккультизм, спиритизм, анекдоты, адюльтеры, вольнодумство и квазидиссидентство, в писание стихов и прозы, валяли дурака, хиппействовали, рано женились и быстро разводились, бражничали, блудили и, сами того не ведая, приближали катастрофу…
Однако были среди пестрой и уныло интеллигентской массы особые люди, пытавшиеся впотьмах нащупать путь истинный, следуя известному завету – блажен муж, иже не иде совет нечестивых. Много или мало было таких людей, откуда брались они в нашем порочном и суетном мире и откуда брали силы, чтобы сохранить себя и противостоять искушениям и соблазнам эпохи, – все это одному Богу ведомо. Очевидно лишь то, что их молитвами и трудами стояла и стоит земля и не пришел на нее еще последний и страшный час, о котором было столько грозных пророчеств.
Одного из таких людей я имел счастье знать, когда учился в университете. И хотя теперь в силу своего положения он стал мне не доступен и вряд ли меня помнит, память о нем живо сохранилась в моем сердце, равно как и удивительное паломничество в Троице-Сергиеву Лавру, совершенное нами на заре туманной юности.
Человека этого в ту пору звали Пашей Благодатовым, но все мы из уважения именовали его Павлом Васильевичем. Происходил он из старого священнического рода, но в отличие от традиционно замкнутого и немного надменного православного люда Благодатов не чурался своих греховодных сверстников, беззастенчиво предавшихся нехитрым радостям в студенческой жизни. В перерывах между тоскливыми лекциями и веселыми посиделками он вел с нами душевные и занимательные беседы, снабжал духовной литературой, им самим переписанными текстами служб и молитв, брал с собою в храм, и все это получалось у него очень ненавязчиво и тактично.
Пожалуй, нас привлекало не столько спасительное учение, сколько сама личность Павла Васильевича, и именно по этой причине его катехизаторская деятельность была не столь успешна. Стоять долгие праздничные службы сил и терпения у молодых охломонов недоставало, и обычно все заканчивалось заурядной пьянкой у кого-нибудь на дому или в дворницкой, где все надирались до соплей – это называлось «в честь праздника» – и совершали хулиганские выходки, вроде того, чтобы написать глухой ночью на стене дома атеизма: «Долой ссученных безбожников!»
Но несмотря на то, что мы оставались глухи к таинствам православной веры, покаянию, посту и молитве, Павел Васильевич не отчаивался и в утешение себе или нам говорил, что душа по натуре христианка, а Дух дышит, где хочет. В свою очередь мы души не чаяли в нашем товарище и готовы были идти за ним хоть на край света, когда бы не духовная немощь. И именно для того, чтобы укрепить наш дух и подвигнуть на нравственное восхождение, Благодатов однажды предложил возродить благочестивую традицию и совершить пешее паломничество от Кремля до Сергиевой обители и таким образом достойно встретить праздник Успения.
Идея эта была принята на ура, и собрались поначалу идти человек десять, но по мере приближения назначенного времени, число участников по разного рода причинам – от страха ради иудейска до обыкновенной лени – сократилось, и у проезда возле Исторического музея на месте бывшей Иверской часовни нас оказалось всего трое.
Третьим участником нашего путешествия был маленький черненький человечек с пронзительными, чуть раскосыми глазами, имевший два прозвища – Хо и Малой. Этот Хо был во всех отношениях живчик необыкновенный, отличался весьма щуплым телосложением. Если верно, что в ту пору у всех у нас в головах была каша, то Хошкины мозги представляли собой просто свалк. Собственно, и любезное Благодатову православие он рассматривал как очень клевую примочку, коей не достает, однако, некоторой пикантности, как в дзене, и которая вообще нуждается в известной модернизации, о чем они с Павлом Васильевичем любили долго и нудно спорить, но так никогда и не находили общего языка.
Появление Хони на месте сбора показалось мне совершенно невероятным. Он был слишком капризным и изнеженным существом для того, чтобы пройти пешком семьдесят с лишним верст, но настроен был весьма решительно. Одет он был по тогдашней университетской моде в рваную телогрейку, привезенную с картошки, ботинки «прощай молодость», а за спиной у него висел вещмешок, с которым обычно отправляются на службу призывники, только из сидора торчала гитара.
Благодатов покосился на инструмент, но ничего не сказал. Игумен наш был светел лицом и зело сериозен. Он торжественно прочел молитву о начинании богоугодного дела, степенно перекрестился на Покровский собор, и мы отправились. Путь наш лежал через площади Свердлова и Дзержинского на улицу Жданова и дальше в сторону Безбожного переулка, на проспект Мира и ВДНХ. Погода заворачивала на осень, было прохладно, и довольно бодро мы топали по людным московским улочкам. Благодатов и Хо по обыкновению затеяли спор на очередную богословскую тему и обсуждали личность какого-то отца, вздумавшего служить у себя в храме на русском языке и получившего за это строгий нагоняй от начальства (Хоня горячо защищал батюшку-реформатора, а Павел Васильевич его порицал), а я покорно плелся за ними и думал об одной очень милой женщине, неделю назад ласково сказавшей мне «нет», потому что все это безумие и я ее должен понять. И я понял, и, чтобы заглушить свою боль, шагал за двумя философами, пытаясь не потерять их в толпе и настроить мысли на богомольный лад, но получалось это у меня плохо. Возлюбленная моя не шла у меня из головы, и сама идея тащиться двое суток пешком, вместо того чтобы ехать полтора часа на электричке, представлялась мне даже не анахронизмом, а обыкновенным пижонством.
К шести часам Москва осталась позади, но лучше от этого не стало. Поток машин прижимал нас к обочине, ноги гудели, но мы продолжали наше движение, прихватив где-то палки, символизирующие посохи, и, вероятно, изрядно досаждая водителям. Так мы дошли до Мытищ, только здесь задумавшись о ночлеге, – дума, отчего-то не приходившая в наши непрактичные головы.
Полный сил Благодатов был готов идти хоть всю ночь и предлагал развести костерок и посидеть, погреться час-другой, но всякий, кто представляет себе Ярославское шоссе в этом районе, поймет, сколь нелепой была подобная затея. Вокруг тянулись без конца и без края заборы, промзоны, склады, гаражи. Стало уже совсем темно, голодно и холодно, и в голове у сломавшегося первым Хошки возникла мысль о немедленном возвращении в Москву на электричке – мысль, кою он мне шепотом высказал. Я неопределенно пожал плечами – Благодатов имел надо мной власть таинственную, и оказаться в его глазах отступником я не мог, хотя перспектива всю ночь идти или сидеть в лесу мне не улыбалась. Однако ж, когда в Подлипках начался дождь, я почувствовал, что малодушие охватывает и меня. Хо все больше нервничал и не в какие теологические диспуты не вступал, но Павел Васильевич, улыбаясь в отросшую за лето бороду, приговаривал, что Бог нас не оставит, пошлет где-нибудь стожок сена.
Быть может, в ту ночь мы и дотопали бы до какого-нибудь Божьего стожка, но в Тарасовке нам неожиданно попался на глаза указатель «Общежитие текстильного института».
– Вот там мы и заночуем! – радостно воскликнул Малой, для которого любая общага была роднее дома.
Не дожидаясь ответа, он свернул с шоссе и пропал во мраке. Нам ничего не оставалось, как следовать за ним.
Несчастное это общежитие мы искали почти час. Над подмосковным поселком опустилась ночь, спросить дорогу было не у кого, из-за глухих высоких заборов лаяли собаки, в одном месте мы наткнулись на группу поклонников «Спартака» и едва унести от них ноги, и, когда, наконец, дошли до четырехэтажного кирпичного здания на левом берегу речки Клязьмы, время клонилось к полуночи и пускать трех подозрительных мужиков никто не захотел.
Делать было нечего, мы развернулись и пошли, но тут при тусклом свете уличного фонаря на соседнем здании мелькнула вывеска «Женское общежитие». Благодатов прошел мимо, но Малой, вскинув руки, взбежал по лестнице и стал стучаться.
– Да ты в своем уме? – засмеялся я. – Кто нас туда пустит?
– Вот сюда-то и пустят, – ответил он и оказался прав. Минут через пять из полумрака вестибюля показалась заспанная деваха.
– Вы к кому, ребята?
– Нам бы, сестрица, переночевать. Странники мы, – молвил Хо.
– Кто-кто?
– Дождь на улице, впусти нас, добрая женщина.
– Ну заходите, – ухмыльнулась она.
– Спаси тя Христос, – сказал он, картинно поклонившись, и торжествующе обратился к нам:
– Пойдемте, братове.
Мы вошли, прислонив свои палки к двери, и направились к дивану в углу, где стояла большая кадка с развесистой финиковой пальмой. Девица снова засмеялась и ушла, и мы расположились на диване, повесили мокрые куртки, разулись и блаженно растянулись. И впрямь можно было подумать, что этот диван под пальмой послал нам добрый ангел.
Однако ж, видать, черт тоже не дремал, и тут подоспела другая дамочка, лет тридцати пяти, весьма плотного телосложения, с крупными чертами лица и рысистыми глазами. Оказалось, что это была весьма некстати проснувшаяся комендантша.
– Вы кто такие? – налетела она.
– Богомольцы мы, калики перехожие, – пробормотал Хо со своей дурацкой улыбочкой, но на комендантшу его слова не подействовали.
– Здесь вам, молодые люди, не проходной двор, – отчеканила она, – а потому, извольте выйти вон.
В холле было тепло, на улице выл ветер, на нас не было сухого места, и я запоздало подумал, что теперь уже и последняя электричка в Москву ушла.
– Грех на душу, – сказал Хо замогильным голосом. – Божьих людей обижать – беды не оберешься.
– Вон, я сказала! – повторила женщина истерически.
– Пойдемте, – поднялся Благодатов решительно, – простите нас.
Бог его знает, но, видно, было в нашем общем друге некое свойство, подобное тем, что защищало отцов-пустынников и лесных отшельников от диких зверей, превращая львов и медведей в саму кротость.
Едва Благодатов выступил из тени и заговорил, суровый лик комендантши смягчился, просветлел, голос у нее дрогнул, и она неуверенно произнесла:
– Впрочем, если… А документы у вас какие-нибудь есть?
Документ был у Благодатова. Она благоговейно взяла его паспорт, пролистала, посмотрела прописку и графу семейное положение, положила паспорт к себе в карман и приветливо пропела:
– А что ж вы здесь-то? Здесь и неудобно. Давайте я вас в комнату какую отведу.
По дороге нам попадались девицы в халатах с распахивающимися полами и распущенными волосами, они с удивлением провожали нашу маленькую группу, глупо хихикали и отпускали шуточки – словом, обстановка для богомолья была самая что ни на есть подходящая. Благодатов не знал, куда девать глаза, а Хо, наоборот, оживился, подмигивал девицам и шепотом говорил мне, что в этом раскладе есть нечто феллиниевское.
Наша провожатая привела нас в крайнюю комнату на этаже, где стояли четыре кровати с голыми сетками, а стены были украшены голыми мужчинами и женщинами. Комендантша выдала матрасы и одеяла, пожелала спокойной ночи и, покраснев, удалилась.