За его спиной раздались крики, матерная ругань, но уже ступил на лед и, не оборачиваясь, пошел вперед. Пройдя шагов сорок, он подумал, что надо было по крайней мере брать палку и щупать перед собой дорогу. Лед был еще достаточно толстым, но очень рыхлым, и Шорин с усилием выдергивал ноги из ледяного крошева.
   В одном месте нога ушла вглубь чуть ли не по колено, но, по счастию, лед не проломился, и, оперевшись на руки, Шорин приподнялся. «Вот будет сейчас купель», – пронеслось в голове. Однако ж он теперь хоть и шел довольно странно: не кратчайшим путем, а наискосок, туда, где стояла церковь, казавшаяся с воды совсем небольшой и приземистой. Уставшие от напряжения ноги дрожали, хотелось остановиться и перевести дух, но он продолжал идти, в какой-то момент даже забыв об опасности.
   Наконец он дошел до берега. Здесь было пусто. Шорин сделал несколько шагов и сел на перевернутую вверх днищем лодку. Он не почувствовал ни облегчения, ни страха, какой часто наступает после только что пережитой опасности, а лишь одну опустошенность. Промокшие ноги стыли, но он по-прежнему глядел на реку и прислушивался к самому себе, подумав вдруг, что в его давнишнем замысле был один уязвимый пункт – он мог внезапно погибнуть, не успев креститься. И ему показалось теперь необычайно странным то, что этого не произошло. Точно была тут какая-то несообразность, и им снова овладела тревога.
   Стало уже совсем темно, на землю опустился туман, и едва-едва виднелись огоньки на берегу, а левого берега, откуда он пришел, и вовсе не было видно. Он шел к церкви, ожидая и даже желая, чтобы встала на его пути какая-нибудь новая преграда, но все было спокойно и тихо, как обычно. Навстречу ему возвращались от всенощной старухи. Они шли, держась друг за друга на скользкой дороге, снова мучительно напоминая мать. Показалась церковь и тускло блестевшие перед воротами лужи. Напряжение его стало невыносимым, и, когда он уже поднимался по лестнице к ожидающему его священнику, острая догадка пронзила Шорина.
   Он остановился, а потом повернулся и, невнятно что-то пробормотав, бросился к дому. Он бежал, обгоняя старух, задыхаясь в плотном ночном тумане, как бежал этой ночью по выжженной степи, как шел совсем недавно по льду. Наконец он вбежал в комнату, где сидела перед телевизором мать и пристально смотрела на расплывчатого сытого мужика с холодными глазами.
   – Мама, – позвал ее Шорин, – скажи, ты крестила меня в детстве?
   – Крестила, – ответила он, не оборачиваясь.
   – Зачем? – вскричал он, опускаясь на табуретку и не в силах справиться с этим чудовищным обманом – будто уходила у него теперь из-под ног земля.
   – Зачем? – переспросила она задумчиво. – Ты, когда маленький был, спал плохо. Вот нам с отцом и посоветовали тебя в церковь отнести. У меня даже где-то рубашечка твоя крестильная сохранилась.
   Она подняла на него глаза, и он неожиданно увидел в них нежность и печаль. И, глядя в эти глаза, Андрей Васильевич почувствовал вдруг утешение, точно ослабла давившая на него весь день тяжесть и осталась от страха одна неизбывная тоска по какому-то далекому и чудесному миру, который он никогда не увидит, не будь на то чьей-то великой милости.

Кальвария
Карпатская быль

   Со всех сторон Лесковец окружали горы, темные от стройных еловых лесов, с нежно-сизыми зимой вершинами, прозрачными речками, лугами и крутыми склонами полей, обнесенных плетнем. Дорога к саду долго вела через мосты, перебегая с одного берега реки на другой, ее теснили скалы и нависшие сверху корни смеричек, она петляла, сужаясь в некоторых местах так, что с трудом разъезжались две подводы. Зимой, когда перевалы засыпал снег, и по весне, когда реки набухали водой и сносили мосты, Лесковец оказывался надолго отрезанным от долины. Люди привыкли к своей заброшенности и жили, словно в особом мире, неторопливо и ни на кого не оглядываясь: строили на склонах новые дома, забираясь все выше в горы, сажали картошку и сеяли пшеницу и ячмень, разводили овец, ткали, охотились, ворожили. Жили не богато, но и не бедно, парни и девки женились и выходили замуж часто за своих, и полсела были друг другу родственники. Случалось, что к лесковецким девкам засылали сватов из больших долинных сел, и молодухи слыли в этих селах ворожками, знали секреты трав, умели лечить от зубной боли и укусов змеи, могли приворожить парня к девке и поссорить мужа с женой, а ночами им все снились горы, где хаотично лепились небольшие дома с черепичными крышами.
   Только раз в году, на праздник Воздвиженья Креста Господня, в село приходили люди со Львова, с Волыни, с Почаева, со Станислава и с Перемышля, приносили иконы, хоругви и устраивали крестный ход от нижней церкви Архистратига Михаила к верхней Крестовоздвиженской по святому пути Спасителя на Кальварию. По обе стороны долгой, вьющейся по склону дороги через каждые полверсты стояли часовенки – каплички, около них молились, пели гимны, читали Писание и вспоминали Христовы Страсти. Приезжали епископы и кардиналы, сухие, поджарые, в черных шапочках с умильными лицами и настороженными глазами, приходили православные монахи из Манявского скита, крестьянки приводили хворых детей для исцеления к Честному и Животворящему Кресту, собирались сотни, а то и тысячи людей, потом жизнь снова замирала на целый год.
   И ничто не нарушало течение этой жизни, усыпали одни люди, и приходили другие, время от времени умелые плотники подновляли каплички и храм и, умирая, передавали свои топоры и секреты сыновьям, и, казалось, будет вечным это поклонение Кресту, но однажды пришедшие на праздник люди числом гораздо меньшим, чем обычно, принесли с собой тревогу и страх начавшейся новой войны, расстрелов и концлагерей.
   Немцы прошли Лесковец стороной, но уже поздней осенью в селе появились голодные и нищие женщины, дети и старики. В первую зиму хлеба было вдосталь и давали всем, кто просил, но на следующее лето посеяли меньше обычного и стало не хватать самим. А нищие все шли и шли и рассказывали о том, что происходило внизу, и просили хлеба и крова, но люди стали пугливыми, мужчины тайно уходили из дома, опасаясь немецкой мобилизации, ходили слухи о бандитах и разбое на хуторах, и деревня казалась вымершей.
   В один из таких зябких осенних дней, ближе к сумеркам, в село пришла девочка лет тринадцати. Она была одна и точно невменяема, шла, переходя от дома к дому, заглядывая и стуча в темные окна, но всюду ее встречали безмолвие или лай собак. Наконец у крайнего дома она толкнула калитку, вошла во двор и села на крыльцо, опустила голову на колени, подобрав под себя руки. Через некоторое время дверь отворилась, и из дома вышла прихрамывая худая высокая женщина в темном платке, надвинутом на самые брови. Женщина пригляделась внимательнее и увидела детское лицо с высоким лбом, острым носом и плотно сжатыми, бескровными губами. Девочка посмотрела на нее равнодушно и устало и приготовилась встать, чтобы уйти, однако хозяйка кивком головы позвала ее в хату.
   Хозяйка – в селе ее звали Кудричкой – проснулась, когда в хате стало совсем светло, как только может быть светло тусклым, промозглым осенним утром. Она долго лежала, не вставая и вслушиваясь в тишину, потом слезла с кровати и, приволакивая сухую левую ногу, вышла во двор. Кудричка уже давно перестала ведьмачить и только любила иногда вспоминать, как прежде, когда была молодой, в ночь на Ивана Купалу уходила в поле, раздевалась донага и каталась по пшенице, собирая на теле спир – животворящую силу хлеба, и хлеб в этом месте не родился. На Юрия и в Русальный тыждень она отбирала от коров молоко, и коровы после этого доились кровью или приносили молоко без сливок, и в церкви на службе Божьей старалась встать поближе к священнику, чтобы дотронуться до его одежды, но, сколько она ни забирала соков от людей, их худобы и хлеба, все это пожирал маленький черт – выхованок, которого она выносила и вынянчила, как носят другие бабы детей.
   Было тогда Кудричке двадцать девять лет, она схоронила мать, жила бедно, и никакой надежды на обычную женскую судьбу у нее не было – никому не нужна была злая, вечно хмурая хромоножка, обделенная Богом и людьми, точно изначально обреченная на одиночество. И от этой великой обиды за девять дней до Пасхи она взяла неразвившееся куриное яйцо зносок и носила его под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда на светлой заутренней народ вышел из церкви и запел «Христос воскресе», дрожащая, замирая от страха, чувствуя неясное шевеление под мышкой, пошла людям навстречу и пропела, как учила ее старая чаровница Андросиха: «И мой воскрес». И заторопилась домой, ушла, унесла с собой зносок в хату, почувствовала, как треснуло яйцо и невидимый выхованок скользнул из ее рукава и запрыгал по дому, всю ночь грохотал посудой, возился то под печью, то на чердаке, завывал и смеялся. С тех пор он сам носил ей молоко, яйца, деньги, и одинокая Кудричка стала жить не хуже других, обновила хату, перестелила крышу, покрыла ее железом и выстроила новый сарай. Только так вышло, что всю жизнь отобрал маленький зносок и не для обещанного Андросихой легкого счастья.
   «Умирать скоро, – вдруг ясно почувствовала Кудричка, – еще несколько лет и все». И ей вдруг сделалось страшно, как никогда раньше, точно увидела она свой последний такой же стылый ноябрьский день и одновременно с этим вспомнила, как мучилась перед смертью прежняя лесковецкая басурканя, передавшая Кудричке свою силу. Старуха уронила голову на руки и стала не стесняясь в голос рыдать, и ей почудилось, что где-то за печью отзывается на ее плач злобным смехом хозяин дома, и болит, мучается от этого смеха живая еще ее душа.
   Наконец Кудричка подняла голову и вспомнила о пришлой девочке. Девочка лежала на печи и слабо дышала – она умирала, хозяйке стало это ясно, когда она раздела ее и взглянула на исхудавшее, покрытое чирьями тело, на восковое лицо с запекшимися губами, и старуха неожиданно почувствовала в душе нечто вроде сострадания к этому несчастному существу и с этим состраданием зависть. Лечить людей Кудричка не умела, она была не ворожкой, но басурканей, и могла сделать так, чтобы кто-нибудь заболел или умер, чтобы ребенок стал заикой или не спал по ночам, чтобы у женщины не было детей, и теперь она не знала, как помочь маленькой нищенке.
   Старуха затопила печь. Стала греть воду, укутала девочку в козий полушубок и села рядом с ней. Скоро наступила ночь, но Кудричка не ложилась спать и не задувала керосиновую лампу, она сидела на печи, и ей казалось, она держит в ладонях крохотное, еле теплящееся пламя чужой жизни, а девочка то металась в жару, сбрасывая с себя полушубок, то замирая и переставая дышать, и так прошла вся ночь – выхованок затих под печью и с любопытством наблюдал за старухой, но та сидела не шевелясь, пока к утру в болезни ребенка не случился перелом. Девочка проснулась вся в поту, приоткрыла глаза, что-то пробормотала, а потом уснула до вечера.
   На следующий день Кудричка ощипала курицу и сварила бульон. Она кормила девочку бульоном несколько дней, ухаживала за ней и, когда та пришла в себя, спросила:
   – Тебя как звать?
   – Стефа, – ответила девочка, еле разжав губы.
   – Будешь у меня жить, – произнесла Кудричка полуутвердительно, но Стефа не расслышала ее слов, она снова впала в беспамятство, и еще несколько дней старухе казалось, что она может умереть.
   Стефа проправлялась медленно и верно, точно оглядываясь назад и не осознавая себя живой.
   В конце марта поднялась наконец из долины весна, и холодными ветреными вечерами Стефа выходила во двор и смотрела на звезды, на Чумацкий Шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали по небу соль с запада на восток с тысячью блестящих песчанок. И на душе у нее делалось ненадолго покойно и тихо, как в далеком, точно не с ней бывшем детстве, и ей чудилось, что откуда-то свыше смотрит на нее нежным глазами мать, качает на руках, тоскует и расчесывает ее темные мягкие волосы.
   Так прошло несколько лет ее жизни. Стефа повзрослела, ей исполнилось шестнадцать лет. Она напоминала пересаженное, искривленное, под каким-то спудом выращенное дерево, пробившееся через расщелину, цепляющееся корнями за камни и тянущее ветви к небу. Она была очень набожна, пела в церковном хоре, и вскоре в селе к ней привыкли, полюбили ее, у нее появились подружки, и высокий смуглый хлопец Михайло Лозань заглядывался на нее, когда, раскрасневшаяся, взволнованная, она пела на клиросе и молилась. И Стефа, поначалу стеснявшаяся его взглядов, стала несмело на них отвечать, и иногда они гуляли вечерами по селу, и девушка вполголоса напевала родные свои песни и смеялась, слушая говорливого парня.
   А старая Кудричка, казалось, была довольна, что Стефа ходила в церковь, она не воспротивилась даже тому, что в доме появилось на стене Распятие и изображение Девы Марии с младенцем, и взъерошенный выхованок не смел тревожить Стефиных снов.
   Кончилась война в огромном мире, она кончилась в Германии и в России, но на Западной Украине война все еще шла, люди по-прежнему жались в своих домах, уезжали к родственникам в города, а в маленькой горной деревне не было никакой защиты от вооруженных людей, за которыми охотились армейские спецчасти. По ночам в Лесковце было тихо, но это была не сонная, благодушная и безмятежная тишина покоя – это была настороженная тишина бессонницы и ожидания своих братьев, мужей и сыновей, знакомых и незнакомых людей, тех, что по своей или чужой воле скрывались в лесу и нападали на хутора и обозы, отбирали у крестьян худобу, уже сами не понимая, за что и с кем они воюют. И снова было голодно в селах, и поля зарастали бурьяном. Точно сама история, так долго оберегавшая Лесковец от потрясений, вымещала на нем в эти годы всю свою горечь и зло, и из села увозили в Сибирь правых и виноватых, тех, кто укрывал или просто давал напиться одичавшим лесным братьям.
   В эти послевоенные годы перестали приходить на Воздвиженье паломники из дальних сел и городов – в середине апреля за два дня до Пасхи сгорела кем-то подожженная Крестовоздвиженская церковь, а тем же летом трактора сломали все двенадцать часовенок, что стояли по обе стороны крестного пути. В селе организовали колгосп, раскулачивали крепкие хозяйства, и крестьяне не знали, где они встретят завтрашний день и что станет с их детьми, домами и худобой. Казалось, от людей отвернулся Господь и наказывал их за грехи, и в ряду этих печальных событий как-то странно отозвалась смерть старой Кудрички.
   Она умерла в конце осени, и соседи рассказывали, как несколько ночей ветер доносил из освещенного красным светом дома стоны, смех, раскаты свиста, будто бы видели огромный огненный шар над трубой и громадных людей в черных капелюшах, уведших за собой несчастную Кудричкину душу. И после того как Кудричку схоронили, люди облегченно вздохнули, многим стало казаться, что именно старая басурканя накликала на горное село разорение и страх и с ее смертью все беды пройдут и жизнь будет течь так, как текла вечно. В ту зиму первый раз за долгие годы в Лесковце не было голода, перестали увозить людей, и в горах стихли выстрелы. На святки парни и девки ходили с колядками и щедривками, гадали, их угощали пряниками и наливками, и только не было с ними Стефании.
   С девушкой что-то произошло, она стала замкнутой и нелюдимой, не пела больше в церковном хоре, ни с кем не заговаривала и никому не улыбалась, и напрасно ходил около ее хаты погрустневший Михайло Лозань и кликал девушку – она не выходила из дому. Единственным человеком, знавшим истинную причину происшедших со Стефой перемен, был сельский священник отец Василий, которому она исповедовалась на крестопоклонной седмице Великого поста.
   – Грех, грех-то какой, Стефа, – проговорил он, тревожно расхаживая по опустевшему храму, – что ж ты наделала?
   – Она мучилась очень, батюшка, – отвечала Стефа, не поднимая головы, – умереть не могла и все звала меня, просила ей помочь, освободить ее. Глаза безумные, сама стонет, кричит, я тогда и не выдержала. А она велела, чтоб я разделась, встала в таз с водой, сняла с себя крест и бросила его на пол. А потом долго что-то говорила, я не помню что. Только худо мне теперь очень, батюшка, и сказать страшно, что вижу и что меня мучает.
   – Как же ты с этим жить будешь, Стефа? – прошептал священник. – Ах, лукавый, как он изворотлив, враг человеческий, через милосердие в душу лезет. Добротой они твоей попользовались, а ты и прельстилась.
   Девушку вдруг стала бить судорога, глаза ее, смотревшие неотступно в одну точку, исказились ужасом, и она упала на пол, задев рукой лампадку. Священник бросился к ней и, сжимая в руках ее голову, стал торопливо шептать очистительную молитву, потом отвел Стефу домой, уложил ее спать как малое дитя и, когда она заснула, долго ходил по дому, размахивая кадилом, и рука его чувствовала тяжесть, точно держал топор, и на каждый его взмах дом отзывался скрежетом, а на лице Стефы застыл оскал.
   Накануне Иванова дня из церкви пропала причастная чаша. Перед проскомидией отец Василий осмотрел все в алтаре, но чаши нигде не было. Кроме него и церковного старосты, ключи от церкви были только у Стефы, и в жаркий день отца Василия прошибло холодным потом от страшной догадки, что произошло. Он быстро пошел, не успев переодеться и снять рясу, на окраину села, но хата была пустой, и когда священник переступил через порог, он ощутил внезапную слабость, закачался, и у него едва хватило сил, чтобы выйти и сесть на то самое крыльцо, где несколько лет назад сидела у чужого дома голодная сирота. Он сидел на крыльце, и одна мысль мучила его сильнее всего: почему она пришла именно сюда? И ему чудилось, будто бы он слышит слабый стук в окно своего дома, на который когда-то не вышел.
   А Стефу нашли на следующий день недалеко от подножия Кальварии – ее тело висело на дикой груше в саду. Потом уже люди рассказывали, как в последний раз видели ее в церкви вечером перед Купалой: она молилась у двери и не решалась войти в храм.
   В ту же ночь она явилась Михайло Лозаню, он видел ее окровавленной, с распущенными волосами и темными пятнами на лице. Явилась она и отцу Василию и долго стояла, опершись о косяк, и священник не решался осенить себя крестным знамением, чтобы прогнать несчастное видение. Наутро в церкви после службы он обратился к прихожанам и напомнил им о давнем обычае отмаливать всем селом ведьму. Ее отмаливали весь июль, август и сентябрь, в Лесковце постились, совершали каждый день службы, и все меньше и меньше оставалось крови на одежде и руках Срефании, когда она являлась юноше и иерею по ночам. В середине сентября в селе собрали деньги, отрядили плотников, и те построили на месте разрушенной церкви часовню, и в день Воздвиженья люди как прежде пошли на безлесую гору с хоругвями, иконами и крестом и поставили крест в часовне. Той же ночью Стефания явилась ко всем последний раз в белой одежде с просветленным лицом, и на колокольне тихо зазвучал большой колокол.
   О чуде, случившемся в Лесковце, заговорили в долинных селах, народ стал волноваться, и местные власти направили в горы комиссию, которая опечатала часовню, закрыла церковь Архимандрита Михаила и увезла священника. В Лесковец прислали молоденькую учительницу и поручили ей вести среди крестьян разъяснительную работу. Учительницу поселили в опустевшей Кудричкиной хате, но прожила она там ровно неделю, после чего, насмерть перепуганная, съехала и стала снимать комнату на противоположенном краю села. В селе заговорили нехорошее и стали требовать от сельской рады, чтобы открыли церковь и вернули священника. В Лесковец снова приехала комиссия из района, учительнице велели вернуться в Кудричкин дом и угрожали лишить ее партбилета, но молодая женщина отказалась и никак не объяснила причины. И только пожилой методистке из отдела народного образования она призналась, что ночью ее грудей касались чьи-то холодные ладони. «Замуж тебе пора», – проворчала методистка, но настаивать на том, чтобы учительница вернулась в нечистый дом, не стала.
   Добротный Кудричкин дом стоял несколько лет пустой, никто его не покупал, и, сколько ни пытались там открыть библиотеку или клуб, народ туда не шел. В конце концов хату разобрали на бревна, и когда плотники снимали крышу, то обнаружили под ней телячью шкуру с крестом, украденный потир и четное число стропил – верный признак того, что в доме действительно жила нечистая сила. Место заросло бурьяном и бузиной, а на фундаменте жаркими летними днями грелась змея.

Ангел

   Ее уже давно нет в их маленьком северном городке, и никто больше не живет в доме цвета охры за речкой Корогой, но когда к Анисиму Ивановичу подбирается полуденная дремота, и теряют резкость тени и очертания башен и стен за окном, то видится ему невысокая женская фигура на расчищенной от снега аллее, видятся блестящие веселые глаза, слышится ее голос, негромкий, но очень отчетливый, и стучат на крыльце сапожки, шуршит веник, сметающий снег, она входит в жарко натопленную комнатку, раздевается, смеясь и не умолкая ни на минуту, пьет чай, по-женски низко наклоняясь к чашке, разгрызает свои любимые соленые сушки, а потом снова приходит автобус, из него вылезают зевающие, разомлевшие с дороги экскурсанты, и она поднимается с улыбкой сожаления, уводя их по аллее сквозь высокую надвратную башню с флюгером в виде трубящего ангела. Она что-то говорит, показывая рукою на этого ангела, и даже издалека видит Анисим Иванович клубы пара, вылетающие изо рта и изморозью ложащиеся на пряди русых волос, но сонным мужчинам и женщинам нет никакого дела ни до нее, ни до ангела, они говорят между собою, морщатся, и Анисиму Ивановичу становится нестерпимо за нее обидно, ему хочется выскочить из дому и хорошенько их встряхнуть, как дурно воспитанных детей, но маленькая женщина и окружающие ее люди исчезают в снежной дымке, и сколько еще пройдет времени, пока она снова вернется, станет греть руки у открытой заслонки, и в скорых сумерках заблестят глаза, глядя на пламя, как умеют глядеть на него только женщины.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента