– По-моему, она хочет тебе отдаться, – сказал Хо Благодатову меланхолично и принялся выгружать из сидора тушенку, охотничью колбасу, какие-то пирожки, пряники и особо торжественно – бутылку «Московской особой» с зеленой этикеткой.
   И тут Благодатов, который при всей своей благочестивости был сам не дурак выпить, рявкнул:
   – Убери!
   – Почему? – спросил Хо испуганно.
   – Потому что сейчас пост.
   Малой начал оспаривать свое утверждение и говорить, что в пути шествующим разрешается послабление – ему хотелось спасти хотя бы колбаски – но, взглянув на непривычно сурового игумена, обреченно спросил:
   – Чаю-то хоть можно?
   – Чаю можно.
 
   В полном молчании мы поужинали и легли спать, но тут в коридоре раздался смех.
   – Эй, мальчики, не скучно вам?
   – Может быть, вас погреть?
   Благодатов заскрипел зубами, Хо заворочался и заскрипел пружинами, шутки из-за дверей стали еще соленее – юные леди, как известно, способны говорить скабрезности так, что заткнут за пояс любого мужика. Вслед за этим они стали стучать в дверь, и разогнала их и спасла нас от неминуемого вторжения только комендантша.
   Наутро Благодатов растолкал нас самым немилосердным образом. Мы скоренько закусили хлебушком, пошваркали чайку и, попрощавшись с хмурой хозяйкой, отправились дальше по Ярославской дороге. Индустриальная зона кончилась, вокруг тянулись поля и леса, Благодатов несся яростно вперед, и мы с Хоней едва за ним поспевали, но не решались попросить его замедлить шаг.
   Так мы миновали Новую Деревню, Пушкино и Софрино, уставшие ноги просили привала, а голодное чрево – обеда, но Павел Васильевич торопил нас в какую-то деревню, где мы должны были отстоять всенощную. Однако ж он не учел, что в сельских храмах начинают служить очень рано, и, когда мы, вспотевшие, приволокли ноги в эту деревню, оказалось, что служба уже закончилась, и церковный староста с внешностью отставного партработника велел нам убираться.
   В глубине души мы с Малым были рады такому повороту, ибо после стольких километров еще три часа стоять было выше наших сил, но Благодатова эта неудача раздосадовала несказанно. Он, верно, рассмотрел в ней своего рода кару за небрежение и погнал нас дальше вперед. Я уже прикинул по карте, что никаких населенных пунктов ни с женскими, ни с мужскими общежитиями на пути не предвидится, о чем и сообщил Малому.
   Хоня загрустил, а Павел Васильевич продолжал, как в велосипедной гонке с лидером, рассекать воздух, и мы только диву давались, откуда в его крупном и не очень спортивном теле столько силы.
   Несколько раз возле нас останавливались громадные трейлеры, предлагали отвезти, куда угодно, хоть до Архангельска, на каком-то посту ГАИ скучающий сержант пообещал остановить любую машину и вмиг домчать до места, мы с Малым с мольбой смотрели на игумена, но Благодатов отрицательно качал головой.
   – Раньше, – сказал Хо обиженно, когда очередная машина скрывалась за поворотом, – на этой дороге были странноприимные дома, постоялые дворы, трактиры, а теперь что?
   – Трактиров тебе не хватает, – прошипел Благодатов.
   Меж тем надвигались сумерки. Небо прояснило, ветер стих, и из наших ртов стал вылетать пар. Ночь обещала быть холодной, одно утешение, что не дождливой. Вожатый наш мерной и упругой походкой преодолевал очередной подъем, а потом, когда первые звезды зажглись на небе, свернул с дороги и объявил, что ночевать сегодня мы будем в ближайшем леске.
   Если бы у нас были на то силы, мы бы признали, что место было дивное. Вокруг, сколько видно было глазу с небольшой горушки, тянулись леса, холмы, деревенька с церковью, поля и стога.
   – Здесь Нестеров писал «Видение отроку Варфоломею», – сказал Благодатов негромко.
   – К-красиво, – простучал зубами Хо.
   Мы развели костер, покушали сухариков, запили сырой водичкой из фляги. В животе стало еще тоскливее, и мы с Малым сиротливо прижались друг к другу, чтобы хоть как-то согреться. Состояние у нас было такое, что даже вставать и идти за дровами не хотелось, да и в наступившей тьме где бы мы их стали искать, не имея ни фонаря, ни топора?
   На Благодатова ни голод, ни холод не действовали. Он очень бодро глядел на затухающий огонек и уверял нас, что скоро рассветет, мы поспеем к ранней обедне, исповедуемся и причастимся как добрые христиане, но эффекта от его слов не было никакого. Мы сломались.
   Тогда, глядя на наши истинно постные физиономии, Павел Благодатов уронил слово «горькое».
   Никогда в жизни я не видел этого мягкого, интеллигентного и снисходительного человека таким разгневанным. Он говорил о том, что мы расхлябанные, изнеженные, неряшливые душой и телом существа, что мы не хотим понять того, что христианская жизнь есть благодарность Богу за все и одновременно невидимая брань с сатаной, что за чечевичную похлебку мы готовы превратить в жалкое посмешище любое начинание, что никакие мы не паломники, не богомольцы, не странники и не калики перехожие, как уверяет один из нас, а калеки духовные, сиречь шантрапа и экскурсанты, у которых на уме ничего, кроме девочек, вкусной жратвы и пустопорожнего трепа, нет, и, если бы он только знал…
   Выпалив эти справедливые и убийственно точные слова, но, не договорив, что он должен был знать, Благодатов поднялся и скрылся во тьме. Я испугался, что он нас бросил, однако вскоре мы услышали в лесу треск, и Павел Васильевич появился у костра с охапкой дров. Как он уж их там нашел и наломал, может быть, прорезался у него дар ясновидения и появилась недюженная сила, но только умирающий огонь вспыхнул, затрещал, и к благодатовскому лицу вернулось прежнее добросклонное выражение и даже некая сочувственная насмешливость.
   – Но что, цуцики, змерзли?
   – З-змерзли.
   – Делать нечего, – вздохнул он, – придется снизойти к слабости человеческой. Ну, доставайте, что у вас там есть.
   Быстро-быстро, пока он не передумал, Малой извлек из сидора бутылку «Московской особой» и разлил по кружкам. Мы выпили, ощутив, как разливается по телу спасительное тепло, закусили охотничьей колбаской, тотчас же повторили, закурили и стали наперебой восторгаться этой ночью, полями, увиденными сегодня церквями и говорить, какие же дураки те, кто с нами не пошел, и строить планы на будущее, начиная с Оптиной пустыни и кончая Соловками.
   Бутылка кончилась неожиданно быстро, я достал из рюкзака вторую. Над нами все ярче горели звезды, душа неслась в рай и просила добавки, и тогда наш предводитель со вздохом вытащил из своей котомки третью, после которой не было уже ни тепло, ни холодно, и Малой стал рваться и призывал нас найти где-нибудь краски, зачеркнуть на всех дорожных указателях похабное слово «Загорск» и написать наш знаменитый лозунг – «Долой ссученных безбожников!».
   Впрочем, больше пяти шагов ему сделать не удалось, и, вытащив из сидора гитару, он запел «Рок-н-ролл мертв, а мы еще нет», сонненький и теплый Благодатов лежал на ватнике, щурился на огонь, а я, обливаясь слезьми и икая, рассказывал про свою коварную любушку. Так мы гудели до рассвета.
   Наконец костер догорел, и на покрытом инеем поле мы увидели стог. Кое-как, качаясь и поддерживая друг друга, калики перехожие добрели до него, зарылись с головами и заснули невинным сном, хранимые и ангелами, и святыми, и самим Господом Богом.
   В Лавру мы поспели лишь к вечеру следующего дня – к чину погребения. Успенский собор был полон. Служба шла уже несколько часов, и старухи в белых платках, старики, женщины, мужчины, дети – все стояли очень плотно, кланялись, крестились и пели. А потом среди людской массы началось шевеление, и поток народа – никогда прежде я и не думал, что моя первомайская, великооктябрьская страна способна собрать столько людей где-нибудь еще кроме Красной площади и Лужников – вынес нас на улицу.
   Нас троих развело в разные стороны. Шествие огибало собор, впереди шли монахи с иконами, хоругвями, свечами и плащаницей, пели певчие, и им вторил тысячеголосый, запаздывающий людской хор, нестройно, сбиваясь и то и дело подхватывая песнь, в руках у молящихся горели свечи, и рядом со мной вдруг оказалась женщина лет пятидесяти. Она выглядела обыкновенно, как выглядят миллионы русских баб в бесформенных пальто и платках, точно только что вышла из магазина. Но, глядя на плывущую над головами, украшенную цветами плащаницу, она вдруг заплакала: «Матушку Божью несут», – заплакала так, как будто здесь, сейчас, в эту самую минуту, в самом деле хоронили Богородицу и несли настоящий гроб. Она крестилась, плакала, дрожала, и меня, экскурсанта и шалопая, христианствующего пижона, продрал озноб. При тусклом свете фонарей я увидел Благодатова и Хо. Павел Васильевич стоял молча, сурово, выпрямившись и строго глядя перед собой, как воин в карауле, а дурашливый Малой с сидором и гитарой упал на колени и спрятал голову, сжавшись в комочек. Гриф торчал из-за его головы и мешал тем, кто стоял впереди.
   Шествие остановилось у двери, пение сделалось еще стройнее и сильнее, и я тоже пел со всеми, уже ничего не помня и не ощущая обыденного, но точно растворяясь в этой толпе и извне чувствуя, что душа и в самом деле христианка, а Дух дышит, где хочет, – и все глядел, глядел на колыхание огней в застекленных свечах в руках у монахов.
 
   С той поры миновало более десяти лет. Благодатов вскоре после окончания университета поступил в семинарию и теперь служит в одной из многочисленных заново открывшихся московских церквей. От его милой интеллигентности, говорят, не осталось и следа, он известен необыкновенной монашеской строгостью, весьма взыскательно всех исповедует, накладывает епитимьи и отлучает от причастия, и, вспоминая его речь у костра, я нисколько не сомневаюсь, что выходит у него это великолепно.
   А маленький Хо уехал по приглашению в Лондон, да там и застрял. Сперва он пел в какой-то религиозной рок-группе и работал садовником, а теперь всерьез занялся богословием и пишет труд, который сам определил как православный по содержанию и модернистский по форме. Он много печатается и в тамошней, и в нашей прессе и хорошо известен как сторонник немедленного реформирования отечественного вероисповедания.
   Каждый из них достиг, наверное, чего хотел, и вряд ли они помнят наше паломничество в Лавру, ночлег в женском общежитии, комендантшу с рысистыми глазами и пьяный костер в Радонеже в успенскую ночь. Но когда я вспоминаю все это, то мне кажется, что никогда мы не были так близки к Богу и никогда не были так открыты наши сердца, и мне бесконечно жаль, что время этой душевной неопытности и открытости безвозвратно ушло.
   А слово «паломники» происходит от слова «пальма», потому что в древние времена калики перехожие, ходившие на поклонение к святым местам в Иерусалим, возвращались оттуда с пальмовыми ветвями.

Тутаев

   Корреспондент одной из московских газет Андрей Васильевич Шорин ехал к себе на родину в Тутаев. Была середина марта, на Волге еще не сошел снег, и от Ярославля ему пришлось добираться до места на автобусе. Всю дорогу Шорин находился в несвойственном ему возбужденном состоянии, но за этим возбуждением угадывалась некоторая тревога и странная, обостренная восприимчивость ко всему, что его окружало. Его взгляд останавливался на лицах ярославских старух, на цыганках, детях, он оборачивался на чужие голоса и вздрагивал, когда к нему обращались с вопросами измученные ожиданием люди. Из-за весенней распутицы многие рейсы задерживались или вовсе отменялись, и автовокзал был переполнен. Шорин потерянно бродил по маленькому залу ожидания, отстоял очередь в кассу, но, несмотря на свое удостоверение, билета так и не достал, и только под самый вечер ему удалось уехать, стоя в последнем автобусе, втридорога переплатив шоферу.
   За окном тянулся унылый пейзаж, голый лес, поля с почерневшим, осевшим снегом, где-то на заднем сиденье громко плакал ребенок, и все это болезненно отзывалось в нем печалью и тоской. Быстро стемнело, изредка навстречу, слепя фарами, выезжал на огромной скорости грузовик, и казалось, на узком скользком шоссе автобус и встречная машина неминуемо столкнутся, но в последний момент они разъезжались, и опять тянулась пустынная темная дорога.
   В салоне было тепло, уставшие люди спали, и Шорину впервые за много лет стало опять, как в молодости, странно, что он может написать об этих людях, об их плачущих детях, о маленьких забытых деревнях и голодных городах. И то, что он напишет, будет размножено в миллионах экземплярах, его будут читать в этой огромной стране с ее переполненными повсюду вокзалами и разбитыми дорогами, он получит официальные ответы и письма. Но как бы были, наверное, поражены все эти люди, считающие его независимым и знающим себе цену журналистом, если бы узнали, что он не любит своей работы, стыдится ее и в его жизни есть одно обстоятельство, которое он ото всех скрывает, полагая, что его деятельность и это обстоятельство вещи несовместимые. Он верил в Страшный Суд. Причем верил не отвлеченно и туманно, как иные из интеллигентов, а буквально всему, что написано в Библии, и с юности в нем жило неизвестно как и кем переданное ощущение, что все люди, и он сам, и те, кто не читает, будут судимы сообразно своим делам.
   Он давно собирался креститься. Однако по некоторым внутренним причинам откладывал это намерение, и лишь много лет спустя, когда, много написав, сделал себе имя, когда женился и вырастил двоих сыновей, после того как стали умирать один за другим кремлевские вожди и панихиды по ним предусмотрительно и исправно служились во всех российских приходах, когда наступили не раз предсказываемые перемены, сделались год от года голоднее и теплее зимы и все пошло к какому-то надрыву, а может быть и к концу, тогда только он решился совершить задуманное и с этой целью поехал в маленький волжский городок.
   В этом городе жила его мать. В свои семьдесят с лишним была еще полна сил, читала газеты, смотрела телевизор, живо интересовалась политикой, и ему всегда казалось, что она довольна жизнью, как бывают довольны пожилые люди, сохранившие до старости бодрость и крепкий ум. Но в этот раз какое-то тоскливое предчувствие сжимало его сердце, и, глядя на не ждавшую его, растерянную и суетящуюся женщину, он вдруг поймал себя на ощущении, что его мать, бывшая учительница истории и убежденная коммунистка, в сущности такая же старуха, как те бабки, которых он видел утром на автовокзале, и она читает эти газеты и рассуждает о текущем моменте лишь для того, чтобы заполнить чем-нибудь пустоту своей одинокой старости.
   Он рассеянно отвечал на ее вопросы, и ему хотелось рассказать ей и самой себе, о том, что его мучит и мучило все эти годы, но, снова поглядев на ее усталое лицо с какими-то одновременно жалкими и жадными глазами, на эту небольшую комнату, похожую на убогий гостиничный номер, с коллективными фотографиями учеников, из которых получились хорошие или плохие работяги, пьяницы, воры или честные люди, добрые или злые мужья и жены, но только не люди нового типа и новой морали, он отбросил эту мысль. Да и что он мог ей сказать? Что ее сын, которым она так гордится, боится оказаться после смерти там, где плач и скрежет зубовный, и теперь озабочен более всего не спасением родины, и спасением своей души.
   «Мама, мама, – подумал он, – несчастная моя, обманутая мама. С тобой-то что там будет? Осудят? Или простят, скажут, не ведала она, что творила?» И ему вдруг стало не по себе, как будто он собирался навсегда уехать и бросить ее одну.
   Он долго не мог уснуть в ту ночь, ворочался, иногда садился на край кровати, отдергивал занавеску и глядел на покрытую льдом реку и темный берег над нею. Два города стояли некогда друг против друга – Романов и Борисоглебск, но теперь их имена заменило одно, на слух такое же древнее. «Тутаев, Тутаев, – пробормотал Андрей Васильевич, – а кто теперь вспомнит, кем он был, этот Тутаев, и за что ему такая честь? Боже мой, как же все нелепо устроено!» Он встал, тихо прошелся по спящему домику, выпил воды и, одевшись, вышел во двор.
   Ночь была звездной и тихой, пролетели над садом бесшумные птицы и уселись на березе, точно пристыв к ее темным ветвям. Оттаявшие за день лужи опять замерзли, их хруст раздавался по всему саду, и в этой ночи, и в звездах, и в недвижимых деревьях чудилось легкое, еле слышное дыхание. Но тяжелое, смятенное чувство лежало у Шорина на душе. Оставшиеся до утра часы казались ему невыносимо томительными. Он думал теперь о том, что завтра должно произойти нечто очень важное, быть может самое важное событие в его жизни, и ему стало страшно, что какое-нибудь обстоятельство может этому помешать.
   Наконец он вернулся в дом и уснул, но спал Андрей Васильевич беспокойно. Странные картины преследовали его всю ночь. То виделась ему жаркая пыльная степь, толпа людей, бегущих по выжженной, вытоптанной земле, и он сам среди этих людей. То вдруг отчетливо и крупно проступало грязное с каплями пота лицо мужчины в рваной гимнастерке с красными ромбами в петлицах, и он узнавал отца, погибшего в сорок втором году за Доном. То казалось ему, что он находится в незнакомом городе и его ищут и хотят убить, он не может найти убежища и снова бежит в толпе по знойной степи, а им навстречу поднимается политрук и пытается их остановить. Но озверевшая толпа сминает его, передние падают, сзади наваливаются остальные, и Шорин оказывается в груде тел. От пытается выкарабкаться, ему душно, он рвется изо всех сил и хочет крикнуть, что ему нельзя, ему еще рано умирать, и с ужасом чувствует, что у него больше нет голоса – только течет изо рта кровь и наливается тяжестью тело.
   От этой тяжести он проснулся и не сразу понял, где находится и почему на него одновременно смотрит столько детских лиц. За окном было совсем светло, мать куда-то ушла, и он пошел в церковь. Его сильно лихорадило. Он старался идти быстрее, но стали словно чужими ноги, пересохло в горле, и Андрей Васильевич почувствовал, что в любой момент с ним может произойти обморок наподобие тех, что часто бывали в детстве от недоедания.
   На полдороге за ним увязалась облезлая черная собака. Она терлась о его ноги, иногда забегала вперед, ложилась на спину и блудливо повизгивала. Шорин попытался ее отогнать, но, отбежав на несколько шагов, она возвращалась. Тогда он поднял с земли палку и замахнулся. Собака не испугалась, вильнула хвостом, и он едва удержался от того, чтобы не обрушить кол ей на спину.
   – Господи, да что же это такое, – проговорил он, отшвыривая палку, – скорей бы дойти.
   Никогда ему не было так скверно.
   Наконец показалась за домами окруженная каменной оградой высокая пятиглавая церковь с темными куполами. Во дворе стояла машина с московским номером, несколько мужиков тесали доски, и хорошо одетые мужчины и женщины фотографировали наружные фрески и резьбу.
   Глядя прямо перед собой, Шорин прошел мимо двух нищенок, грызущих семечки, и стал подниматься по лестнице, но сверху на него крикнули:
   – Куда? Куда? Не видно, что ли, пол только вымыли!
   – Мне бы священника увидеть, – сказал он, держась рукой за перила.
   – Священника, – проворчала женщина в синем халате, – на что он вам? Служба кончилась, а они все ходят. Не буду я его звать! Батюшка отдыхает.
   Шорин поглядел на нее и понял, что она действительно его не позовет. Тогда он достал свое удостоверение и молча показал его женщине. Та нахмурилась и быстро пошла по галерее мимо ярких фресок, кивком позвав журналиста за собою.
   Священник оказался пожилым полным человеком. Слушая Шорина, он пощупывал аккуратно седую бородку, качая головой, а потом неуверенно и несколько недоуменно произнес:
   – Мы так-то больше по воскресеньям крестим. Да и вам бы подготовиться надо, попоститься недельку, на службу походить.
   – Я бы хотел сегодня, – попросил Шорин.
   – Уж и не знаю, как быть, – пробормотал священник, угадывая в пришедшем тот самый тип людей, облеченных властью, с которыми ему хоть и не часто, но все же приходилось иметь дело по разным неприятным поводам. И все-таки, не удержавшись, спросил: – Что ж вы, ждали столько лет, а сейчас торопитесь? Да и как без исповеди в ваши-то годы?
   У него был тихий ровный голос, небольшие, но очень внимательные глаза, смотревшие немного настороженно и устало, и Шорин подумал, что этот человек очень болен.
   – Я, батюшка, лгал часто, – вырвалось у него вдруг против воли.
   – В мире много лжи, – отозвался священник не сразу и опустил глаза. – Ну да ладно, вы приходите тогда вечером после службы. Да рубашку с собой принесите белую.
   Последнее проговорил он очень торопливо и скрылся в алтаре за неприметной боковой дверью, на которой был изображен ангел с мечом.
   До вечере еще оставалось много времени, идти домой и слушать рассуждения матери о политической измене в высшем руководстве и угрозе военного переворота ему не хотелось, и Шорин спустился оврагом к реке. На льду сидели рыбаки, с той стороны шли друг за другом несколько женщин, и Шорин пошел им навстречу на левый берег.
   Там был как будто и впрямь другой огород. Он стоял на высокой круче, перерезанной в нескольких местах глубокими оврагами, с шестью стройными церквами по-над Волгой, старинными каменными и деревянными домами, земляными валами, колодцами и садами.
   Андрей Васильевич шел по главной улице, носившей имя Урицкого, заходил в магазины, в одном из них купил сорочку, и постепенно чувства его успокоились. Прелестен был этот тихий, не испорченный новостройками городок. К полудню выяснело, стало припекать солнце, по крутым улочкам потекли ручьи, и он подумал, что в его жизни могло так статься, что он никуда бы отсюда не уехал, а прожил бы тут всю жизнь и радовался этим домам, деревьям, реке. Зимою ждал бы, когда станет лед, а весной – когда он сойдет, и тогда его мать, наверное, не читала бы сейчас газет и не убивалась бы из-за того, что вожди не могут между собой договориться. Хотя если бы эти вожди понимали, что и их ждет то же, что ждет всех, и никакие самые торжественные панихиды по всей стране им не помогут, быть может, вели бы они себя иначе.
   Он думал теперь о предстоящем крещении как о деле решенном и как бы уже свершившемся, но чем ближе был вечер, тем мятежнее делалось у него на душе, и он снова ощутил то мучительное беспокойство, какое испытывал этой ночью. Он не мог понять, чем оно было вызвано: то ли этим сном, то ли воспоминанием о матери, то ли разговором с осторожным священником, видевшим, что к нему пришел совершенно посторонний человек, но что-то теперь не пускало Шорина в церковь.
   Смеркалось, слабо звучал за рекой колокол, собиравший прихожан ко всенощной, но он по-прежнему брел куда глаза глядят. Множество самых разных мыслей, перебивая одна другую, теснились у него в голове, и наконец осталась одна, очень давняя и очень важная. Он подумал, что если все случится так, как он хочет или полагает, что хочет, и он будет крещен, то ему простятся все его прежние грехи, он умрет в своей старой жизни, чтобы родиться для новой, и никто и нигде не предъявит ему счета за прошлое. Но, понимая это умом, Андрей Васильевич не мог представить, что именно должно произойти, чтобы простилось, и как он станет после этого жить.
   «Что ж вы столько лет ждали, а сейчас торопитесь?» – прозвучал у него в голове вопрос священника, и Шорина снова залихорадило. Он отчетливо представил себе этого старого, немощного человека, как любят его, наверное, старушки и идут со своими печалями и скорбями, а теперь пришел вот он, Шорин, профессиональный, изощренный лжец с тридцатилетним стажем, и хочет эту ложь на него вывалить.
   – А что бы вы сказали, святой отец, – пробормотал он в какой-то тоске и озлоблении, – если бы вы узнали, что я давно еще знал, что вот так приду однажды? Но не молодым – когда я так нагрешить успею, что чертям на том свете тошно станет, а потом приду. Ведь все одно – грехи-то простятся. Скажете, дурно пахнет идейка эта? Не достоин сей человек такой милости? Нельзя ему во Христа облекаться? А сами-то вы достойны ли? Вы-то как станете отвечать – что всю жизнь этой сатанинской власти служили, что списочки всех, кого вы крестите или отпеваете, в прежние годы в исполком подавали? А у вас тут и сейчас, может быть, все еще подают. Так что ж вы мною брезгуете, глаза долу опускаете? Исполкома боитесь? Что жаловаться пойду? Нет уж, батюшка, не вам решать, кто достоин, а кто нет. Ваше дело меня окрестить. А если что не так, – произнес он в сильном возбуждении, – то пускай ангел с мечом мне дорогу преграждает!
   Он не заметил, что забрел совсем в глухой угол, где прежде и не бывал, и не сразу оттуда выбрался. А когда спустился к реке, то в первый момент ее не узнал.
   Лед, на котором еще утром сидели рыбаки, был совершенно пуст. Неуловимо изменился его цвет, кое-где показались трещины, выступила вода, и до Шорина вдруг дошло, что случилось. Но как он, здесь выросший, мог не подумать об этом заранее? Сильное мартовское солнце сделало свое дело, река тронулась и на несколько дней разделила Тутаев вновь на два несоединяющихся городка, и пока не пройдет лед и не начнет ходить катер, связи между берегами не будет.
   Холодок пробежал по его спине и объял душу мертвым страхом. Дул сильный ветер с юга, и казалось, что река слабо вздрагивает. Вместе с ним стояло еще на берегу несколько человек, не успевших, как и он, перебраться на правый берег, и толковали о том, что ночь будет теплой, а значит, теперь уж не подморозит и надо ехать через Ярославль. «Вот и поглядим, – с отчаянной решимостью пробормотал Шорин, – пропустит Господь или нет».