Страница:
- вторая часть трилогии "В тылу как в тылу"
---------------------------------
Школьная пора моей жизни делится на два основных периода: до публикации
моих стихов о любви и после их публикации.
Будучи семиклассником, я написал о том, сколько счастья приносит
человеку любовь. Мама прочитала стихи, вынула из пластмассового футляра очки
и еще раз прочитала.
- Откуда ты взял, что любовь приносит счастье? - спросила она.
Я знал, что маме любовь счастья не принесла. Избегая вопросов о моем
отце, которого я ни разу в жизни не видел, мама с нарочитой гордостью
сообщала: "Я мать-одиночка!" Сообщала так, как если бы, подобно Менделееву,
в одиночку создала невиданную таблицу. После ее сообщений люди молча,
глазами и мимикой, выражали убеждение, что воспитывать ребенка вместе с
отцом - занятие странное и нелепое.
Хотя мое восторженное отношение к любви вступило в конфликт с маминым
жизненным опытом, она все же перепечатала у себя в поликлинике стихи на
пишущей машинке.
- Как подписать? - предварительно спросила она.
- Александр Гончаров!
- А может, все-таки... Саша Гончаров? Или Саня? И указать номер школы?
- Любовь и номер?! - воскликнул я. - Припиши еще, что я учусь в седьмом
классе!
- Александр Гончаров? - раздумывая, переспросила мама. И закурила. -
Такое имя и такая фамилия в литературе ко многому обязывают. Скромно ли
будет?
- Брать псевдоним тоже нескромно, - ответил я. - Для этого надо быть
писателем.
То ли имя подействовало, то ли фамилия, но через месяц стихи были
напечатаны в вечерней газете.
Можно сколько угодно проработать инженером или врачом, и никто не будет
по этому поводу останавливать тебя во дворе или кричать в лифте. "Ну,
молодец!" Меня ощупывали любопытными взглядами. "У них, у поэтов, это рано
начинается!" - доверительно пояснила наша соседка по квартире, приобщаясь
чуть-чуть к моей славе.
Я знал, что любовь обязана приносить людям радость. Иначе зачем она?
"Правда, по отношению к маме... она не выполнила своих обязанностей", - с
грустью констатировал я.
Угадав мою мысль, мама сказала:
- Любовь не звучит в сольном исполнении. Здесь нужен дуэт.
Я понял, что мамина любовь была одинокой солисткой.
- Но в результате родился ты! - сделала открытие мама. - Значит, любовь
и мне кое-что принесла. Как я раньше до этого не додумалась?
Мама все делала обстоятельно, несуетливо. Так она и рассуждала сама с
собой. Она постоянно следила за тем, чтобы содержание (манера мыслить,
общаться и действовать) не противоречило форме, то есть ее внешности,
которая была солидной и даже, как говорила она сама, фундаментальной. И
голос не отрывался от формы: он был низким и хриплым. Мне не нравилось,
когда мама называла его "прокуренным". Приятней было, когда говорили, что у
мамы контральто. Слова ее не слетали с языка, а возникали откуда-то из
глубины и потому звучали веско, продуманно. А мамино лицо я не берусь
описать... Это было лицо моей мамы. Вот и все.
Хоть я был у мамы единственным - безусловно, первым и, безусловно,
последним - ребенком, ее вполне можно было назвать матерью-героиней: она
рожала меля трое суток.
- Это был подвиг! - говорила врач-акушер, которая стала первой
свидетельницей моего появления на свет.
Уже почти невесомая, чуть-чуть покосившаяся на левый бок старушка, она
обладала такими снайперски проницательными глазами, что при ней можно было
не произносить слов: она все предвидела и обо всем догадывалась заранее.
В утро моего рождения она догадалась, что мама больше терпеть не может.
- Придется прибегнуть к щипцам, предложила я Маше, - вспоминала
Александра Евгеньевна. - А она не позволила. Хотела, чтобы ты вступил в
жизнь, так сказать, естественным образом. Да что говорить... Героиня!
- Подвиг... Героиня... Что вы, Александра Евгеньевна! - без всякого
кокетства возражала мама. - Обычное бабье дело. Вы от меня трое суток не
отходили. Это был действительно подвиг! Я вот и назвала его в вашу честь...
- Нет, Мария Георгиевна, то, что вы пережили, ни один мужчина в
обычное, мирное время вынести бы не мог.
Возражая, она переходила на "вы" и называла маму по имени-отчеству, что
придавало ее фразам категоричность. Вообще, в ней единства формы и
содержания в отличие от мамы не наблюдалось: тело ее могло не выдержать и
дуновения ветерка, а дух способен был противостоять буре и урагану. "Акушер,
как и минер, принимает лишь окончательные решения", - убежденно повторяла
она.
Она утверждала только то, в чем была абсолютно убеждена. О мамином
героизме Александра Евгеньевна вспоминала так часто, будто те трое суток
растянулись для них с мамой на всю жизнь.
А я утешал себя тем, что принес маме не одни только муки, но и
Александру Евгеньевну.
- Дружба выше любви! Если только не подменять ее циничным понятием
"совпадение интересов"... - утверждала Александра Евгеньевна. - Выше потому,
что это величина более постоянная.
Я понял: полвека работы в родильном доме убедили Александру Евгеньевну
в том, что любовь нередко бывает величиной переменной. Но я все же продолжал
писать о любви! В первом моем стихотворении каждое четверостишие начиналось
словами: "Люблю тебя!" К кому это относилось? Трудно сказать. Это могло
относиться и к маме... И к Александре Евгеньевне (хотя в жизни я,
естественно, обращался к ней только на "вы"). Это могло быть адресовано
дому, в котором мы с мамой жили... И нашей улице, и нашей комнате, где мне
было известно все: каждая трещинка на потолке, каждый узор на обоях.
Это могло быть обращено и к учительнице Нине Филипповне. И к
литературе, которую она преподавала. Но скорей, все же к учительнице...
- Мы с вами не будем изучать литературу, - заявила она при первой
встрече. - Мы будем литературу любить!
Для начала мы все влюбились в Нину Филипповну.
Перед ее уроками я бегал в туалет, где было зеркало, и причесывался. А
на самих уроках с тоской разглядывал ее обручальное кольцо. С таким же
настроением его изучала вся мужская половина нашего класса.
Сама же она любила менять прическу: "Ищу себя!"
На переменках принимала такие позы, будто собиралась фотографироваться.
И спрашивала:
- Ну, как на этот раз?
- Замечательно! - орали мальчишки.
Девочки не орали. Они молча и обреченно соглашались с неоспоримым
превосходством учительницы литературы.
Она взирала на нас и на жизнь с озорным любопытством. И ямочка на ее
левой щеке, то и дело менявшая форму, тоже была озорная, и озорной была
щелочка между передними зубами.
Нина Филипповна считала, что в жизни не бывает бессмысленных дней.
- Даже пустой день, - объясняла она, - важен своей поучительностью: вы
понимаете, что не надо его повторять!
А самые значительные события Нина Филипповна советовала описывать в
тетрадках.
- Писать друзьям без практической надобности, вести дневники -
достойнейшее занятие! - убеждала она. - Никчемные и расчетливые люди этим не
занимаются: одним нечего доверить бумаге, другим жалко времени. А великие
мира сего и мысли записывали: незаписанная мысль подобна птице, перед
которой распахнули окно.
Многие мальчишки принялись рассказывать в тетрадках о "самых
значительных днях" своей жизни, чтобы лишний раз посоветоваться с Ниной
Филипповной и посидеть рядом с ней.
Я записей в тетрадках не вел. Я писал стихи про любовь!..
Нина Филипповна изобретала для наших домашних сочинений такие темы,
каких, я уверен, никто до нее не придумывал. Когда я был еще в пятом классе,
она, помню, сказала:
- Ванька Жуков написал "на деревню дедушке". Но, допустим, письмо все
же дошло. Что бы дедушка ответил Ваньке?
Тридцать девять учеников пятого класса "В" позвали Ваньку обратно в
деревню и пообещали ему, что все будет хорошо.
Вероятно, я звал его настойчивей остальных. Когда Нина Филипповна
прочитала мой ответ, ее левая щека разгладилась, озорная ямочка исчезла.
- Я не знала, что ты такой... добрый, - сказала она.
Нескромно, быть может, вспоминать об этом в своих записях, которые я
все же начал вести... потом, много лет спустя. Но кто их прочтет?
Свой ответ Ваньке Жукову я принес домой... Александра Евгеньевна
восторженно вспорхнула с дивана, поскольку была почти невесомой.
- В тебе живет не только будущий отец, но и будущий дед!
Она любила ободрять меня надеждами и похвалами. А иногда, глядя на
меня, сочувственно улыбалась:
- Ты, Саша, среди нас в меньшинстве: мы с Машей обе главные, и только
ты один - рядовой.
Она работала тогда главным врачом родильного дома, а мама главным
врачом поликлиники.
- Ваше медицинское заведение, Александра Евгеньевна, вроде
завода-изготовителя: вы дарите новую продукцию, - однажды сказала мама. - А
я как бы на ремонтном предприятии: чиню то, что повреждено и поношено.
- Ну, зачем такие противопоставления? Мы с тобой - изготовители и
ремонтники - друг без друга существовать не можем!
- И все-таки служить детям...
- Все люди, Мария Георгиевна, чьи-то дети.
Александра Евгеньевна иногда изъяснялась так, как если бы рядом с ней
находились будущие роженицы, которые не могли сомневаться в точности ее
диагнозов, советов и точек зрения.
В другой раз она, уцепившись за ручки кресла, точно боясь непроизвольно
вспорхнуть, с задумчиво-печальной улыбкой произнесла:
- Я могла бы, конечно, считать, что у меня много детей. Что все дети,
которых я увидела первой, мои... Но это было бы нарядной неправдой. Я
запомнила лишь тех, которые рождались в муках. В особых муках! И только их
матерей не забываю всю жизнь. - Она приподняла и опустила свои плечики, как
бы извиняясь перед теми матерями, которые не особенно мучились. -
Новорожденные должны были бы увидеть и услышать страдания матерей. И тоже
запомнить их! Дети приносят столько трудного до своего появления и во время
его, что должны были бы потом приносить одну только радость. Или хотя бы
стараться ее приносить.
- Он старается! - сказала мама, указав на меня. Она не допускала, чтоб
на мою репутацию падало даже подобие тени.
Однажды Александра Евгеньевна показала нам ветхий блокнот. Его страницы
возле корешка были старательно склеены.
- Здесь записаны имена и фамилии матерей, которые особенно
настрадались. Видите, как их много? Навещаю, если хотят... И к детям их тоже
являюсь. Хотя многие из моих, так сказать, крестников были бы рады
избавиться от этих напоминаний.
- Он всегда рад вас видеть! - Мама вновь указала на меня.
- А вот имя и фамилия... в чернильной рамке... Что это? -
поинтересовался я.
Мама пригнула голову: мои просчеты были для нее невыносимы.
- Это случилось давно, - произнесла Александра Евгеньевна. И, помолчав,
добавила: - Очень давно... Но я продолжаю свои визиты. У дочери этой
женщины... которая в рамке... долг особый: за нее отдана жизнь.
- И что же? - одними губами спросила мама.
- Дочерью я довольна. И мужем довольна: до сих пор не женился.
- Все еще не женился! Его фамилия Ивашов?
- Ивашов.
Мама успокоенно вздохнула: ей тоже хотелось, чтоб Ивашов продолжал
оставаться холостяком. Она мысленно коллекционировала проявление верности и
благородства. Иногда вслух перебирала эту коллекцию, которая, увы, была не
столь уж богатой. Коллекционировала мама в памяти и лица, которые
производили на нее впечатление. "Запомни!" - говорила она. А я,
всматриваясь, не всякий раз понимал, почему именно это лицо надо запомнить.
Ветхий блокнот Александры Евгеньевны прежде был мне неизвестен, и я,
превозмогая боязнь вновь оказаться бесцеремонным, все же спросил:
- А что здесь за цифры? Вот эта колонка...
- Дни рождения... Я навещаю своих крестников именно в эти дни. Удобнее
напоминать, что они появились на свет не сами по себе.
Я ощутил удовлетворение: к нам в дом ее приводила не только семейная
дата.
Александра Евгеньевна в тот вечер сказала мне, приглушив голос почти до
шепота:
- А так, как мучилась твоя мама, не страдал никто... На моей памяти.
- Это вы говорите всем сыновьям, которых навещаете. - Мама увесисто,
как бы утрамбовывая пол, зашагала по комнате. - Всем говорите... Я уверена.
Грузно подтянувшись, она открыла форточку и закурила: мы с Александрой
Евгеньевной не должны были вдыхать то, что вдыхала она.
В другой раз я, склонный к излишней любознательности, спросил у
Александры Евгеньевны:
- А вашего сына... никто из родильного дома не навещает?
- Никто. - Она сожалеюще развела в стороны свои высохшие от времени
руки. Еще больше покосилась на левый бок. И чтоб удержаться, оперлась локтем
о колено. - У меня, как вы знаете, и правда есть сын. Но он не мой... Хоть я
его мать. Трагичная семейная казуистика. Не мой в том смысле, что я не нужна
ему.
- А вы бы... - начал я.
- Нет пророка в своем семейном отечестве. Сапожник без сапог... А я без
собственных детей! - Она виновато закашлялась. Потом встрепенулась, локоть
покинул колено. - Впрочем, не сын виноват.
- А кто? - с агрессивной поспешностью спросила мама: она не могла
допустить, чтоб и на Александру Евгеньевну упало хоть подобие тени.
- Любви нельзя требовать: ее надо заслужить или завоевать. Даже если
речь идет о любви сыновей.
- Впервые вы, Александра Евгеньевна, несправедливы. И к кому? К матери!
Мама принялась утрамбовывать пол. Она знала, что на матерей Александра
Евгеньевна никогда не замахивалась. В отличие от отцов... Вообще между
понятиями "мать" и "отец" она знака равенства не допускала. И если первое
слово мысленно начинала с заглавной буквы, то второе начинала с буквы
обыкновенной.
- Вы заметили, как по-разному мать и отец впервые взирают на свои
запеленутые произведения? Она - с безумным восторгом, а он - с изучающим!
Ищет свои черты. И напрасно... Дети - наше продолжение, а не повторение, -
говорила Александра Евгеньевна.
В любых конфликтах между женщинами и мужчинами она была на стороне
женщин.
- Такая профессия! - пояснила мне мама.
- Каким образом мать может быть одиночкой, если рядом с нею ребенок? -
непримиримо возражала Александра Евгеньевна маме.
Заодно и ответственность за просчеты детей она тоже взваливала на
отцов.
Мама как врач имела дело не только с пациентками, но и с пациентами.
Поэтому она пыталась восстановить справедливость.
- Вы, я понимаю, не будете снисходительны к отцам до тех пор, пока не
начнете принимать у них роды.
- Роды я давно уж не принимаю.
В своем покосившемся состоянии Александра Евгеньевна вынуждена была
стать врачом-консультантом.
Мама с трудом подтянулась, открыла форточку и закурила. Повернувшись к
нам вполоборота, она сказала:
- Но разве не бывает и матерей, которые бросают... забывают детей
своих?
- О таких надо создать... трагические повествования. И их создадут...
теперь или после: измена материнскому долгу - самое непостижимое
грехопадение. Кто-нибудь скажет: это редко случается! Но исключительные
сюжеты рождают порой исключительные по ценности произведения... Зачем вы
курите, Мария Георгиевна?
Мама махнула рукой.
- Махнуть на себя - значит махнуть и на него!
Александра Евгеньевна укоряюще приподняла и опустила свои плечики.
- Спасать матерей и детей - это ее призвание, - сказала мне как-то
мама.
Спасать Александра Евгеньевна бросалась без спроса и разрешения. Хотя
без предварительного звонка даже к нам никогда не являлась.
Но однажды пришла...
Было воскресное летнее утро.
- Что-нибудь случилось? - спросила мама.
Александра Евгеньевна присела и, чтобы выпрямить, поддержать свое
легкое тело, схватилась за ручки кресла. Но с каким-то отчаянным
напряжением.
- Раньше я переживала за детей. А теперь... Неужто придется переживать
их самих?
- О чем вы? - спросила мама. И оборонительно скрестила руки у меня на
груди.
- Война началась.
Услышав о войне, мама, еще старательней, чем обычно, утрамбовывая пол,
подошла к телефону. Сняла трубку... И положила ее обратно. Потом накрыла
руками мою голову. Она приготовилась меня защищать. Руки у нее были
крепкие... Как и характер.
Мама ходила в туфлях на толстой подошве с крупным, неженственным
каблуком. Она считала, что женственность ей вообще ни к чему. "Мужик в
юбке!" - говорила она о себе. Юбка на ней чаще всего была темно-синяя. И
такого же цвета был шерстяной пиджак.
- Говорят "синий чулок", а я - синий пиджак! - не щадила себя мама. -
Если б я сейчас натянула синие чулки, это бы выглядело экстравагантно, а
вовсе не целомудренно. У каждого времени свои понятия о красках и модах.
Александра Евгеньевна считала, что дружба выше любви... А характер не
должен быть сильней разума. Уцепившись за ручки кресла, она утверждала, что
не характер призван повелевать разумом, а разум характером. У мамы разум и
характер были вполне равноправны.
"Мужик в юбке" - это определение мама распространяла не только на свой
внешний облик, но и на внутренний.
- Ваш ум, Мария Георгиевна, нельзя назвать мужским, - возражала
Александра Евгеньевна. - И нельзя назвать женским. Истинно высокий ум не
имеет пола!
С тем, что ум у моей мамы истинно высокий, я был согласен полностью.
- Главное: надо быть вместе, - сказала мама в то воскресное обманчиво
мягкое утро. - Быть вместе! И тем, которые любили друг друга... - Подведя
меня к Александре Евгеньевне, она обхватила руками нас обоих. - И тем,
которые не любили... Враг у всех общий!
Школьные каникулы продолжались: эта примета мирной жизни существовала
вроде бы по инерции... Мы с мамой решили пойти в кино. Пишу так, хоть Нина
Филипповна объясняла нам: "Нельзя ходить в кино, как нельзя "ходить" в
литературу или в живопись: это обозначения видов искусства. Можно ходить в
кинотеатр. Остерегайтесь неточностей речи, даже общепринятых. Не говорите, к
примеру, "март месяц", ибо март ничем, кроме месяца, быть не может.
Неточности речи, даже вроде бы узаконенные, ведут к неточности мыслей, а
значит - поступков". Она говорила много такого, чего не было в учебниках и
программах.
В кинотеатре шла комедия.
- Как раз то, что надо! - сказала мама.
Здание кинотеатра было одним из домов, окаймлявших просторную круглую
площадь. Она казалась мне огромной поляной, которую по ошибке залили
асфальтом... Кинотеатр был очень популярен у школьников: зрителей там после
сеанса выпускали не во двор, а в фойе. Можно было уйти, а можно остаться...
Случалось, я не покидал дома на площади с утра до того часа, когда мама
возвращалась из поликлиники. "Неужели все это было?" - думал я, слушая
сводки Совинформбюро и не веря уже, что веселая беспечность когда-то
существовала.
Мама решила развеселить меня и повела на комедию.
Но до кассы мы не дошли... Нас остановила сирена воздушной тревоги. Она
немного замешкалась, опоздала - и мы услышали зловещее бряцанье зажигалок.
Они ударялись об асфальт посреди круглой площади. Сперва все казалось мне не
настоящим. Потому что было светло... Бомбежки в моем сознании со светом не
сочетались. Я боялся приближения ночей: они могли оглушать взрывами,
вонзаться в душу сиренами. А тут... летний вечер еще только начинал
обволакивать город. Быть может, тревога учебная?
Я взглянул на маму и понял, что время учебных тревог миновало. Днем
явилось вдруг то, что раньше отваживалось являться лишь в темноте. Это меня
потрясло.
Мама стиснула мой локоть и потащила за собой в переулок. Полнота не
мешала ей действовать быстро. Она уверенно печатала шаги своими туфлями на
толстой подошве.
Полпереулка занимал серый массивный дом. Все в нем было основательным,
неколебимым. И барельефы на темы каких-то древних сказании подчеркивали, что
дом построен хоть и давно, но на столетия. Над приоткрытой подвальной
дверью, обитой железом, было написано "Бомбоубежище". Вход закрывал собой
гренадерского вида дворник, очень почитавший свою профессию. На нем был
тщательно, до белоснежности выстиранный фартук с начищенной бляхой. Бляха
поменьше сияла и на фуражке. Парадно пышные усы были цвета фартука - такие
же белые, словно старательно выстиранные.
- Пускаем только женщин с детьми, - не шевельнувшись, предупредил он.
- Но я с мальчиком! - сказала мама.
- Где мальчик? - осведомился дворник.
Мама подтолкнула меня вперед.
Ее характер перестал быть похожим на себя самого - она заметалась:
- Вы не можете... не пустить!
Переведя на меня невозмутимый, неподкупно оценивающий взгляд, дворник
немного отпрянул от двери - и за его спиной в бомбоубежище прошмыгнула
женщина с девочкой на руках. Потом еще отпрянул... Еще... Наконец повторил:
- А где мальчик?
- Его пустить... вы обязаны! Если у вас есть дети...
Мамин голос уже не был требовательным, повелительным. Она умоляла.
Где-то далеко, разлетаясь во все стороны бесстрастно-неотвратимым эхом,
обрушилась фугаска. Мама накрыла руками мою голову. На крышах надрывались
зенитки.
- Пустите! Вы обязаны...
- Детям не хватит места, - спокойно ответил дворник. И на мгновение
отпрянул от двери. - А он у вас... Какой же это ребенок?
Мне было пятнадцать с половиной.
- Послушайте... Я прошу вас!
- Не могу.
- Вы человек?!
В мамином голосе была ненависть. И мольба... Но дворник не обратил на
это внимания.
Мама вновь стиснула мой локоть и потащила вдоль переулка. Гильзы от
зенитных снарядов звякали возле нас.
Мама все время пыталась прикрыть меня - руками, плащом, даже сумкой.
Гильзы сыпались с крыш...
Тогда она решила спрятать меня в первом попавшемся подвале, не
приспособленном под бомбоубежище. В сырой темноте мы наугад нащупывали
ступени. Они были выщерблены, до скользкости отшлифованы. Мама шла впереди,
прокладывая дорогу.
- Осторожно! - просила она.
В подвале мы присели на какие-то холодные, мокроватые трубы. И в тот же
миг дом вздрогнул, сотрясся от громового удара. С потолка что-то полетело,
посыпалось. Мама прижала мою голову к своим коленям и накрыла ее собой.
"Что это? Что это?.." - послышалось совсем рядом и донеслось откуда-то
из сырой глубины. Мы поняли, что подвал не только нас одних защитил и
спрятал как мог.
Потом все затихли, точно боялись обнаружить себя. А над городом нагло
перемещался, кружил тупой рокот. И зенитки били по нему исступленно,
безостановочно.
...Часа через три объявили отбой.
Так же на ощупь обнаруживая ступени, мы поднялись наверх. Наши соседи
по подвалу и мокроватой трубе тоже поднялись и, не прощаясь, исчезли в уже
наступившем позднем вечере. Мы так и не разглядели их лиц.
Вдоль массивного дома со старинными барельефами выстроились кареты
"Скорой помощи". Из подвала, над которым было написано "Бомбоубежище",
выносили детей и женщин. Они были с головой укрыты байковыми одеялами, хотя
вечер выдался теплый. "Прямое попадание! Прямое попадание!.." - услышали мы.
Дворник с пышными седыми усами лежал на носилках возле двери, обитой
железом. Здесь был его пост... Фартук был смят и забрызган кровью. Фуражка
валялась возле носилок.
- Запомни его лицо, - тихо и потрясенно сказала мама. - Он спас нам
жизнь.
Шли дни. А я все вспоминал уверенные в своей правоте, неподкупно
оценивавшие меня глаза дворника. И его слова "Какой же это ребенок?"
Слова звучали откуда-то издалека. И с такой высоты, что им нельзя было
не поверить.
Не могу сказать, что летние или зимние каникулы мне когда-нибудь
надоедали. Что я тосковал по контрольным работам и домашним заданиям... Но с
той поры, как появилась Нина Филипповна, я стал торопиться в школу. Если б
там преподавали одну лишь литературу, я бы готов был выдержать не шесть, а
десять или даже двенадцать уроков.
- Это тебе не дает покоя тяга к творчеству, к слову! - восхищалась
мама.
Но мне не давала покоя Нина Филипповна.
Когда на ее уроках я отвечал у доски, голос мой дрожал и срывался.
- Ты трепещешь при встречах с классикой! - подобно маме, восхищалась
она.
Но я трепетал при встречах с ней... Она советовала нам искать идеал в
повестях и романах. А я нашел его в жизни! Но молчал... А если и
проговаривался, так только в стихах.
- Расшифровывайте смысл поэтических терминов, которые часто и даже
возвышенно декламируете, но о смысле которых не задумываетесь, - советовала
нам всем Нина Филипповна. - Вот, читая лермонтовское "Смерть поэта", вы
привычно, скороговоркой произносите "невольник чести". А что это значит? Это
значит, что поэт был в неволе у чести. В плену у нее... В добровольном
плену! Поступать бесчестно он просто не умел... Не мог ни при каких
обстоятельствах!
Я мечтал проявить себя "невольником чести" в присутствии Нины
Филипповны. Проявить себя так можно было только в борьбе. Или во время
какого-нибудь несчастного случая. На мое счастье, несчастный случай
произошел... Оконная рама стала внезапно вываливаться из класса на улицу: не
выдержала спортивных тренировок, которые мы устраивали на подоконнике во
время большой перемены. Она могла бы рухнуть вниз на уроке истории или
математики... Но мне повезло: странный скрип раздался именно на уроке Нины
Филипповны. Я сидел возле окна - и в один миг оказался на подоконнике...
Схватился за деревянные перекладины и (о, радость!), пока не пришли мне на
помощь, успел поранить стеклом обе руки. Но ни рама, ни стекло не рухнули на
тротуар, по которому, как было потом написано в стенгазете, "ничего не
подозревая, шли ни в чем не повинные люди". Мне помогли залить раны йодом,