Страница:
– В Печорина, Рудина. И стихи читает прекрасно! «На смерть поэта», к примеру…
– Он же похож на Дантеса?
– Но обличал его! На глазах у всей библиотеки «смеясь, он дерзко презирал…», «не мог щадить…», «не мог понять…». Все было так выразительно, что зал окончательно возненавидел наглого иноземца.
– Дантес против Дантеса?..
– Так получилось. На ближайшей «литературной субботе» он будет читать стихи о любви.
– Пойдем? – предложила Люба.
– Пойдем, – ответил я неуверенно.
Зачем было рассказывать о его красоте? Надо было на плоскостопие нажимать! И на его прошлые связи с дурной компанией…
– Это будет экспериментальная суббота, – попробовал я посеять сомнения. – Тетя хочет, чтобы с помощью наших соседей отныне «оживали стихи».
– Вот и пойдем.
– Я никогда не позволяла себе менять хоть звук единый, хоть букву в произведениях великих мастеров. Ибо это кощунственно! – объяснила в начале вечера тетя Зина. – Святыни можно посещать, ими надо восторгаться, но нельзя в них вторгаться. И все же я чуть-чуть вторгнусь: изменю в тексте гениального стихотворения два слова, чтобы доказать, что оно, написанное мужчиной, с той же силой звучит и от имени женщины!
– Выхожу одна я на дорогу… – начала тетя. Дальше, вместо слов «Я б хотел забыться и заснуть», тетя, выразительно глядя на меня, произнесла:
– Я хочу забыться и заснуть!
Она пошла на редактирование классика, чтобы сказать мне его устами, что она одинока, устала и хочет освежиться сном.
– Она устала только от тебя? Или и от меня тоже? – спросила Люба.
Я не успел ответить: Герман начал «оживлять» стихи о любви. Он обычно находил «жертву» в библиотечном зале – и к ней обращал слова признаний, мук и тоски. Жертвы начинали ерзать, передвигаться, но взгляд Германа преследовал их, не отпускал. Казалось, я присутствовал на сеансе гипноза.
Готовясь перейти к очередному четверостишию, Герман приковал себя взглядом к Любе. Она поднялась и спросила:
– Вы мне что-то хотите сказать?
Все тетины веснушки и родинки сразу же вырвались из засады, обнаружили себя, готовясь защитить Германа.
– Никакого трагизма! – успокоила Люба. – Я просто не хочу присваивать то, что мне не принадлежит. В данном случае… чужую любовь. Стихи же не мне адресованы. И вообще участниц этой «субботы» классики не имели в виду…
Тетя даже обрадовалась:
– Всякий эксперимент не бесспорен. Он требует обсуждения, а может быть, и осуждения. Вот прямо сегодня, когда читатели разойдутся, мы и обсудим… Ты не откажешься, Люба?
– Не откажусь.
После экспериментального вечера у тети разболелась голова, и она попросила прогуляться с ней нас троих – Любу, меня и Германа.
– Я виновата, Герман, – сказала она. – Получилось, что, проводя эксперимент с «оживающими стихами», я рискнула не собой, а тобой! Потому что доверяю тебе. Доверяю!
Все это она произнесла так, точно обращалась к бывшему уголовнику, которого исправляла «доверием».
Следующая фраза тоже напоминала судебную хронику:
– И я же обязана реабилитировать тебя! Тетя остановилась, обхватила голову, которая болела и потому не могла принимать быстрых решений.
– Ну, прочитай несколько абзацев из «Героя нашего времени»… Перевоплотись в Печорина! А потом в Ру-дина, если тебе захочется. Но только с использованием всех жестов и других возможностей твоей незаурядной «фактуры».
Возможности эти были велики: Герман вполне мог бы поступить в ателье манекенщиком.
Мы шли переулком, который расширяли, благоустраивали – и он уже несколько лет не вылезал из строительных заборов. Прохожие здесь попадались не часто… А те, которые встречались, вздрагивали от восклицаний и телодвижений Германа.
Прочитав первый монолог, он по-дантесовски покори-тельно взглянул на Любу.
– Вы опять хотите мне что-то сказать? – осведомилась она. И нарочито спохватилась: – У меня… что-то не так, не на месте?
Покорительный взгляд угас.
– Мы зашли довольно далеко, – вернулся из перевоплощений на землю Герман.
– От дома, ты хочешь сказать? – уточнила Люба. – Тогда не «зашли», а ушли.
Тетины родинки и веснушки вновь вырвались из засады на выручку Герману. Это было видно и в полутьме.
– А «лишние люди» прошлого века? Сегодня мы увидели их! – воскликнула тетя. – Как живые, да? Как живые!
Зачем им менять адреса? – Люба повела плечами. – Жили бы себе спокойно на книжных страницах!
– Менять адреса? Какое-то у тебя почтово-телеграфное мышление!
– Инициатива хороша там, где она требуется, – не сдавалась Люба. – Это и литературных конференций касается.
– Теперь еще и спина разболелась, – пожаловалась тетя. И погладила поясницу. – «Забыться и заснуть…» Обопрусь на Митину руку! А ты, Герман, проводи Любочку.
– У него фактура надежнее: вы на нее и обопритесь, – возразила Люба. – А меня Митя проводит. Как всегда…
Я приосанился.
Герман бросил на Любу еще один призывный данте-совский взгляд. Но от меня оторвать не сумел. Когда мы с Любой пересекали площадь, я сказал:
– Это само по себе попахивает литературным сюжетом.
– Это попахивает предательством, Митенька. Люба закашлялась, будто запах предательства попал ей в нос, проник в легкие.
– Есть люди до того в своем собственном сознании безукоризненные, что любую подлость совершают как бы невзначай и непременно – с позиций честности, «по зову долга».
Эта мысль, я думаю, обогатит мой дневник. Но кого она имела в виду? Неужели…
Она поднялась на третий этаж к заместителю декана. который сам-то всего два года назад окончил наш институт. Несколько раз я заглядывал в деканат, а он все никак не мог написать в левом углу ее заявления: «Согласен» или «В приказ». Ему не хотелось слишком быстро решать этот простои вопрос. Он до такой степени не торопился, что я подумал: «Тоже пойду работать на почту! Чтобы видеть, как там и что… Она будет принимать телеграммы, а я буду их разносить. Утром, до института… А заодно и газеты! Тоже подзаработаю».
Люба, узнав о моем намерении, не удивилась:
– «Я утром должен быть уверен…»? С той памятной «литературной субботы» роман в стихах не покидал нас.
– Вот видишь, тетя делает очень полезное дело! – сказал я.
– У себя в библиотеке? Быть может… – ответила Люба. – Но иные люди, если ты замечал, раздваиваются. И поступают так не нарочно: это свойство натуры. На службе – одни, а дома – другие, неузнаваемые. Слово «служба» тебя, надеюсь, не оскорбило? Тетя действительно служит литературе. Суховато, прямолинейно, но служит. Особенно классике! В поэмах и романах все понимает, может сказать о персонажах больше, чем сами авторы хотели сказать. А в жизни…
«Слышала бы тетя, как рассуждает „провинциалка“!» – в который уж раз подумал я.
Хотя на этот раз ей слушать было не обязательно…
Тетя заставляет меня каждый день заниматься гимнастикой. Сама она при этом сидит на диване и следит, чтобы я не халтурил, выполнял все упражнения до одного, правильно вдыхал и выдыхал воздух. Так что бассейн она бы одобрила.
Но мне неожиданно захотелось набраться храбрости сказать правду. Надо же когда-то ее «набраться»!
– Ради любви (хотя я уверена, что у тебя просто наивное увлечение!) …Так вот, ради любви, – сказала тетя Зина, – решались на многое: декабристки – на добровольную ссылку, Ленский – на дуэль. Но в разносчики телеграмм и в лифтеры никто из знакомых мне литературных героев не шел.
– Тогда не было телеграфа и лифта.
– Учишься у нее дерзкому острословию? Обычно мужчина ведет за собой женщину. А у вас, я вижу, наоборот.
Я должен был бы сказать, что к роли «баржи» уж во всяком случае приучила меня не Люба.
Но я промолчал, а тетя Зина продолжала давить на меня литературными образами:
– Движимые ревностью (кстати, очень унизительное чувство!) сражались, убивали, даже душили… Но не подглядывали. Ты собираешься устроить за ней слежку на почте?
Зачем я сказал ей, что Люба будет телеграфисткой? Зачем?! Нет, правильно сделал: надо же набираться храбрости. Хоть понемножку…
О поздравлениях с днем рождения или с другими личными, семейными и общими «датами» все догадываются
заранее. И принимают их, если не равнодушно, то по крайней мере спокойно. Благодарят меня и вскрывают телеграммы неторопливо. Но если моего появления не ждали, расписываются в получении нервной закорючкой, сообщают криком в глубину квартиры: «Телеграмма!» И выхватывают ее у меня неловкими, дрожащими пальцами.
Телеграммы никогда не бывают секретом: первыми их читают на почте, откуда они отправлены, потом телеграфистка, которая принимает, и только потом уже «адресат». От меня их содержание тоже почти никогда не утаиваю; то ли у меня такое лицо, то ли просто хотят поделиться.
Я попросил Любу:
– Предупреждай меня, о чем там написано. Чтобы я не мучил людей неизвестностью. Пусть минутной, но неизвестностью…
Она взглянула на меня с пониманием:
– Ты тоже пропускаешь их… через себя?
– А ты?
– Япропускаю. Несколько раз в день с удовольствием изменила бы текст, но его диктуют не люди, а жизнь. Чаще всего здоровье… И тут ничего не поделаешь. Поэтому без трагизма! Зачем тебе знать тексты заранее?
– Когда из-за двери испуганно (в утренний час!) спрашивают: «Кто там?» – я буду отвечать: «Не волнуйтесь! Это телеграмма, но ничего не случилось!»
– А если случилось?
– Тоже буду заранее подготовлен. И буду искать слова…
– Ты добрый… – сказала Люба.
Лучше сказала б когда-нибудь: «Ты – любимый!» Не говорит.
– Получи сам нежданную телеграмму. Но устную: я на двенадцать дней уезжаю к себе в Кострому, к родителям. К маме… Никакого трагизма! Договорились?
– А если я поеду с тобой?
– Нельзя… Мама это может неверно истолковать. А тетя Зина просто возненавидит меня. Или скажет, что «мы поедем втроем». Но у нас там не хватит жилплощади.
– Я провожу тебя!
– И это нереально: поезд уходит утром, когда все ждут газет. Телеграммы тоже не могут опаздывать. Завтра она уезжает.
Но, может, я вовсе не выбирал, а само оно, главное событие – Люба – вошло в дневник, и для других размышлений места не оказалось? Не могу же я назвать философской мыслью то, что любовь острее всего познается в разлуке! Это и без меня всем известно. Но некоторым – теоретически, а я, увы, убедился в этом на собственном опыте.
Считаю дни, оставшиеся до ее возвращения: столько, сколько минуло со дня отъезда… на один день меньше, чем с того дня… на четыре дня меньше… По вечерам не знаю куда девать себя: в голове одно и то же (подсчитываю дни. воображаю, как мы увидимся!), а поделиться этими думами ни с кем не могу. Другим они вовсе не интересны… Разве можно перевоплотиться в того, кто любит? В лучшем случае – походя восхитятся («Как в девятнадцатом веке!»), в худшем – походя удивятся («Что он нашел в ней?»). Тетя удивляется. И накануне возвращения Любы, то есть сегодня, я ей сказал:
– Наконец я научился тому, чего не умел!
– А именно?
– Принимать решения.
– И что ты решил?
– Не могу жить без нее!
У тети Зины свое видение мира:
– Разлука лишь в первый период все обостряет. Если и Люба задержалась в своей Костроме на месяц или на два…
– Я бы сошел с ума!
– Разве этого еще не случилось?
– Тетя Зина, дорогая… я тебе за все благодарен, но мне уже двадцать один год – и я обрубаю трос!..
– Голыми руками с этим не справишься. Надо иметь сильные инструменты: волю, решимость.
– Я их приобрел.
Тетя отошла к окну, чтобы оглядеть меня повнимательней, на расстоянии, как картину.
– Перейдем с речной и морской терминологии на язык человеческих отношений и долга! – сказала она, вытянув вперед руки, которые были худыми и вызывали у меня сострадание. – Я отвечаю за тебя не только перед собой, но и перед твоей матерью.
Впервые я услышал от нее подобную фразу. Но я подавил сострадание, устоял.
– Отныне за меня будет отвечать только один человек.
– Кто же… это?
– Я сам.
– Вы знаете Любашу, – добавила она. – Не хочется ей затруднять просьбами: «встречайте», «провожайте…»
Есть просьбы, выполнить которые – огромное счастье. Как большинство моих мыслей, входящих хоть с чем-то в противоречие, и эта осталась невысказанной.
Люба и ее тетя не могли догадаться, что я стал чуть-чуть другим человеком, что я сказал: «Обрубаю трос!» И что я впервые принял решение, которое «входило в противоречие», но которое я тем не менее отважился принять.
Обо всем этом я объявил Любе на улице, возле почты, где мы с ней работали.
– Поздно, Митенька… – сказала она. – Где ты был раньше? А теперь поздно. Я тоже вернулась с решением.
– С каким?..
– Опять уезжаю. Но теперь уже надолго. Никакого трагизма! – Она вынула платок. – Никакого трагизма, Митенька!
И поцеловала меня. Так, как это делала мама, изредка приезжая к нам в гости.
– Я еду с тобой! Ты непременно… уедешь?
– Это звучит не совсем точно.
– Что именно?
– Мы уедем. Но не мы с тобой…
– Как?!
– Никакого трагизма! Все проходит, все забывается… Особенно в двадцать один год! Это известно. Хотя не все, что общеизвестно, является истиной. Но в данном случае, Митенька… Поверь мне! Ты, конечно, должен знать, с кем я уеду. Скажу только, что он кончил Высшее военно-морское училище. Лейтенант флота. Находится в отпуске… Пришел месяц назад на почту, чтобы сообщить друзьям, что добрался благополучно.
– Значит, если бы у него не было отпуска… и если бы ты не работала телеграфисткой…
– Не казни себя, Митя: все было бы так же. Это необъяснимо. Если бы, конечно, я… прости, не могу подобрать слова… ну, уважала бы тебя, как мужчину, как личность, то полюбила бы. И ничего б не случилось. Говорят, что любить – это значит жалеть. Но не такой жалостью, Митенька… А как доброго… очень хорошего человека, я тебя уважаю. И люблю. Не казни себя!
Люба продолжала говорить: боялась оставить меня одного.
– И будь здоров! Это самое главное! Не так, как Герман с десятого этажа: можно без бицепсов, без «фактуры». А нормально, по-человечески… Наверно, бывало так: показывают на экране кинозвезду или великого ученого с миллиардами извилин в мозгу, а ты думаешь о том. что когда-нибудь тебя объединят с ними, уравняют в страданиях и правах болезни, смерть. Бывало так?
– Бывало…
– Значит, на последней дистанции все равны! Но эта мысль успокаивает лишь слабых людей. Весь смысл в том, что происходит до последней дистанции. До нее! Этим жизнь отличается от любых спортивных соревнований. Поэтому будь здоров, Митенька…
Это было сегодня.
– Не смей про нее… Не смей! Не смей про нее…
Кажется, я кричал.
Я пришел туда последний раз… С заявлением об уходе. И двумя телеграммами с одинаковым текстом: маме и бабушке. В телеграмме было написано: «Жду вас в субботу, двадцать седьмого, на свадьбу. Целую, Митя».
В полукруглом окошке я увидел пожилую женщину, которая с первого дня моего появления на почте называла меня «Рыжиком». И вслед за ней так стали называть все, кроме Любы.
– Женишься, Рыжик? – изумленно спросила она.
Но не посмотрела в сторону комнаты, откуда доносился тревожный телеграфный стук. Наверно, все уже знала… Может, и Люба подала заявление? Или ушла?
– Калашникова здесь?
– Здесь, Рыжик… Пока здесь. Люба! – не отрывая от меня сочувственных глаз, позвала она.
Люба вышла и не удивилась, увидев меня.
– Здравствуй, Митя.
– Здравствуй… Еще работаешь? – неизвестно зачем спросил я. Она не ответила. – Передай, пожалуйста, мои телеграммы. Во-он те…
Люба прочла.
– Это шутка?
– Иначе они не приедут: дети, внуки.
– Я понимаю… Кто-то ведь должен быть рядом с тобой.
Тетю Зину она в расчет не брала.
– А как же институт? – с беспомощной надеждой спросил я.
– Перейду с вечернего на заочное. Мне ведь не привыкать!
– Ты едешь на Север?
– Как ты узнал?
– На Крайний?
– Как ты узнал?!
– Догадался.
– До свидания, Митенька.
Она скрылась в тревожно стучавшей комнате.
Встревоженные мама и бабушка, стараясь эту серьезность притушить, стати показывать последние фотографии моих родичей, которые живут далеко и поэтому воспринимаются мною, как «дальние»: бабушка – фотографии двух сыновей и внуков, а мама – трех дочерей. Это были мои «сводные» сестры, с которыми жизнь не желала меня сводить. Снимки я видел уже накануне…
– Значит, со «свадьбой» был просто розыгрыш? – несколько раз переспросила вчера тетя Зина.
Она до того успокоилась, что даже сегодня за столом была не растерянной, а лишь озадаченной. Чтобы и это было не слишком заметно, тетя вначале прикрылась иронией.
– Совет в Филях? – спросила она.
От одной ее фразы перетершийся за последние месяцы трос не выдержал, баржа оторвалась от буксира и, как самоходное судно, обрела непокорность и даже скорость.
– Мы живем в Бирюлеве, – резко ответил я.
– Тетя пошутила. Мы поняли… – постаралась остепенить меня мама.
– Ради шуток я бы не заставил вас преодолевать тысячи километров.
– А ради чего же… ты их заставил? – напряженно спросила тетя.
Лицо у нее стало «обожженным», все веснушки и родинки, даже на губах, отчетливо проступили.
– Мамочка, я никогда ни о чем не просил тебя… А сейчас я прошу: забери меня! Я буду ухаживать за твоими детьми. Буду делать все, что угодно. Я пригожусь тебе… Забери меня!
– Что с тобой, Митенька? – Мама подбежала ко мне, обняла.
Это были не очень знакомые руки… Но я стал целовать их:
– Забери меня, мамочка!
– Что случилось, родной?
– Или отдай в детский дом.
– Что? Что?!
– Уже поздно… Я понимаю.
– Что же случилось?! Объясни… Оттого, что я редко приезжала, я не меньше люблю тебя… Сын мой единственный!
– Тогда увези меня.
– Но что же случилось?
– Я больше не могу жить в этом доме. Тетя Зина столько сделала для нас всех!
– Я знаю.
– Вот видишь! – ухватилась за мою фразу мама. – А институт? Тетя Зина хочет, чтобы ты продолжил дело всей ее жизни. Она мне писала об этом. Я не настаиваю: ты можешь выбрать другую дорогу. Но справедливо ли бросить ее одну? Так за все отблагодарить? Сын мой… Ты должен быть справедливым. Родной мой мальчик, мы можем с тобой уехать. Как ты скажешь! Как ты захочешь… Но разумно ли это? Я думаю и о тебе. Прежде всего о тебе! Тетя Зина столько сделала…
Я взглянул на тетю. Она была парализована: ни один мускул не двигался, даже не обнаруживал себя. Но голос внезапно ожил.
– Где же на земле справедливость? – спросила она.
– Справедливость?.. А в том, что я обрубил трос и баржей больше не буду!
Мама схватилась за голову:
– При чем тут трос? И баржа?
– Не волнуйся: их больше нет! – сказал я.
– Где же на земле справедливость? – повторила тетя.
– Я добрался до нее! Но самое дорогое растерял по дороге. Нашел и потерял… Нашел и потерял… Потерял.
– О чем вы оба? О чем?! – просила объяснить мама.
– Забери меня, если это возможно… Заберешь?
– Тетя стольким пожертвовала!
– Жертвовать – не значит порабощать.
– Это ее слова, – прошептала тетя.
– Нет, мои. Она этого не говорила. Бабушка, которая все время молчала, поднялась и еле слышно произнесла:
– Я же предупреждала тебя, Зиночка… Я заклинала тебя!
– Он же похож на Дантеса?
– Но обличал его! На глазах у всей библиотеки «смеясь, он дерзко презирал…», «не мог щадить…», «не мог понять…». Все было так выразительно, что зал окончательно возненавидел наглого иноземца.
– Дантес против Дантеса?..
– Так получилось. На ближайшей «литературной субботе» он будет читать стихи о любви.
– Пойдем? – предложила Люба.
– Пойдем, – ответил я неуверенно.
Зачем было рассказывать о его красоте? Надо было на плоскостопие нажимать! И на его прошлые связи с дурной компанией…
– Это будет экспериментальная суббота, – попробовал я посеять сомнения. – Тетя хочет, чтобы с помощью наших соседей отныне «оживали стихи».
– Вот и пойдем.
* * *
Сегодня мы с Любой пришли на необычную «суббогу», где должны были оживать не повести и романы, а стихи. Первое из них «ожило» благодаря самой тете.– Я никогда не позволяла себе менять хоть звук единый, хоть букву в произведениях великих мастеров. Ибо это кощунственно! – объяснила в начале вечера тетя Зина. – Святыни можно посещать, ими надо восторгаться, но нельзя в них вторгаться. И все же я чуть-чуть вторгнусь: изменю в тексте гениального стихотворения два слова, чтобы доказать, что оно, написанное мужчиной, с той же силой звучит и от имени женщины!
– Выхожу одна я на дорогу… – начала тетя. Дальше, вместо слов «Я б хотел забыться и заснуть», тетя, выразительно глядя на меня, произнесла:
– Я хочу забыться и заснуть!
Она пошла на редактирование классика, чтобы сказать мне его устами, что она одинока, устала и хочет освежиться сном.
– Она устала только от тебя? Или и от меня тоже? – спросила Люба.
Я не успел ответить: Герман начал «оживлять» стихи о любви. Он обычно находил «жертву» в библиотечном зале – и к ней обращал слова признаний, мук и тоски. Жертвы начинали ерзать, передвигаться, но взгляд Германа преследовал их, не отпускал. Казалось, я присутствовал на сеансе гипноза.
Готовясь перейти к очередному четверостишию, Герман приковал себя взглядом к Любе. Она поднялась и спросила:
– Вы мне что-то хотите сказать?
Все тетины веснушки и родинки сразу же вырвались из засады, обнаружили себя, готовясь защитить Германа.
– Никакого трагизма! – успокоила Люба. – Я просто не хочу присваивать то, что мне не принадлежит. В данном случае… чужую любовь. Стихи же не мне адресованы. И вообще участниц этой «субботы» классики не имели в виду…
Тетя даже обрадовалась:
– Всякий эксперимент не бесспорен. Он требует обсуждения, а может быть, и осуждения. Вот прямо сегодня, когда читатели разойдутся, мы и обсудим… Ты не откажешься, Люба?
– Не откажусь.
После экспериментального вечера у тети разболелась голова, и она попросила прогуляться с ней нас троих – Любу, меня и Германа.
– Я виновата, Герман, – сказала она. – Получилось, что, проводя эксперимент с «оживающими стихами», я рискнула не собой, а тобой! Потому что доверяю тебе. Доверяю!
Все это она произнесла так, точно обращалась к бывшему уголовнику, которого исправляла «доверием».
Следующая фраза тоже напоминала судебную хронику:
– И я же обязана реабилитировать тебя! Тетя остановилась, обхватила голову, которая болела и потому не могла принимать быстрых решений.
– Ну, прочитай несколько абзацев из «Героя нашего времени»… Перевоплотись в Печорина! А потом в Ру-дина, если тебе захочется. Но только с использованием всех жестов и других возможностей твоей незаурядной «фактуры».
Возможности эти были велики: Герман вполне мог бы поступить в ателье манекенщиком.
Мы шли переулком, который расширяли, благоустраивали – и он уже несколько лет не вылезал из строительных заборов. Прохожие здесь попадались не часто… А те, которые встречались, вздрагивали от восклицаний и телодвижений Германа.
Прочитав первый монолог, он по-дантесовски покори-тельно взглянул на Любу.
– Вы опять хотите мне что-то сказать? – осведомилась она. И нарочито спохватилась: – У меня… что-то не так, не на месте?
Покорительный взгляд угас.
– Мы зашли довольно далеко, – вернулся из перевоплощений на землю Герман.
– От дома, ты хочешь сказать? – уточнила Люба. – Тогда не «зашли», а ушли.
Тетины родинки и веснушки вновь вырвались из засады на выручку Герману. Это было видно и в полутьме.
– А «лишние люди» прошлого века? Сегодня мы увидели их! – воскликнула тетя. – Как живые, да? Как живые!
Зачем им менять адреса? – Люба повела плечами. – Жили бы себе спокойно на книжных страницах!
– Менять адреса? Какое-то у тебя почтово-телеграфное мышление!
– Инициатива хороша там, где она требуется, – не сдавалась Люба. – Это и литературных конференций касается.
– Теперь еще и спина разболелась, – пожаловалась тетя. И погладила поясницу. – «Забыться и заснуть…» Обопрусь на Митину руку! А ты, Герман, проводи Любочку.
– У него фактура надежнее: вы на нее и обопритесь, – возразила Люба. – А меня Митя проводит. Как всегда…
Я приосанился.
Герман бросил на Любу еще один призывный данте-совский взгляд. Но от меня оторвать не сумел. Когда мы с Любой пересекали площадь, я сказал:
– Это само по себе попахивает литературным сюжетом.
– Это попахивает предательством, Митенька. Люба закашлялась, будто запах предательства попал ей в нос, проник в легкие.
– Есть люди до того в своем собственном сознании безукоризненные, что любую подлость совершают как бы невзначай и непременно – с позиций честности, «по зову долга».
Эта мысль, я думаю, обогатит мой дневник. Но кого она имела в виду? Неужели…
* * *
Сегодня некоторые мои однокурсницы ощутили большое душевное облегчение: Люба Калашникова решила перейти на вечернее отделение.Она поднялась на третий этаж к заместителю декана. который сам-то всего два года назад окончил наш институт. Несколько раз я заглядывал в деканат, а он все никак не мог написать в левом углу ее заявления: «Согласен» или «В приказ». Ему не хотелось слишком быстро решать этот простои вопрос. Он до такой степени не торопился, что я подумал: «Тоже пойду работать на почту! Чтобы видеть, как там и что… Она будет принимать телеграммы, а я буду их разносить. Утром, до института… А заодно и газеты! Тоже подзаработаю».
Люба, узнав о моем намерении, не удивилась:
– «Я утром должен быть уверен…»? С той памятной «литературной субботы» роман в стихах не покидал нас.
– Вот видишь, тетя делает очень полезное дело! – сказал я.
– У себя в библиотеке? Быть может… – ответила Люба. – Но иные люди, если ты замечал, раздваиваются. И поступают так не нарочно: это свойство натуры. На службе – одни, а дома – другие, неузнаваемые. Слово «служба» тебя, надеюсь, не оскорбило? Тетя действительно служит литературе. Суховато, прямолинейно, но служит. Особенно классике! В поэмах и романах все понимает, может сказать о персонажах больше, чем сами авторы хотели сказать. А в жизни…
«Слышала бы тетя, как рассуждает „провинциалка“!» – в который уж раз подумал я.
Хотя на этот раз ей слушать было не обязательно…
* * *
Теперь мне предстоит подниматься часов в шесть утра. «Скажу тете, что мы с Любой ходим в бассейн! Она одобрит: мое здоровье ей дорого», – сперва решил я.Тетя заставляет меня каждый день заниматься гимнастикой. Сама она при этом сидит на диване и следит, чтобы я не халтурил, выполнял все упражнения до одного, правильно вдыхал и выдыхал воздух. Так что бассейн она бы одобрила.
Но мне неожиданно захотелось набраться храбрости сказать правду. Надо же когда-то ее «набраться»!
– Ради любви (хотя я уверена, что у тебя просто наивное увлечение!) …Так вот, ради любви, – сказала тетя Зина, – решались на многое: декабристки – на добровольную ссылку, Ленский – на дуэль. Но в разносчики телеграмм и в лифтеры никто из знакомых мне литературных героев не шел.
– Тогда не было телеграфа и лифта.
– Учишься у нее дерзкому острословию? Обычно мужчина ведет за собой женщину. А у вас, я вижу, наоборот.
Я должен был бы сказать, что к роли «баржи» уж во всяком случае приучила меня не Люба.
Но я промолчал, а тетя Зина продолжала давить на меня литературными образами:
– Движимые ревностью (кстати, очень унизительное чувство!) сражались, убивали, даже душили… Но не подглядывали. Ты собираешься устроить за ней слежку на почте?
Зачем я сказал ей, что Люба будет телеграфисткой? Зачем?! Нет, правильно сделал: надо же набираться храбрости. Хоть понемножку…
* * *
Телеграммы часто оказываются неожиданностью – и люди боятся их. Обычно на расстоянии изъясняются письмами. А если телеграммы, значит, что-то из ряда вон выходящее: смерть, болезнь, просьба о помощи… Я стал разносить их в утренние часы по квартирам.О поздравлениях с днем рождения или с другими личными, семейными и общими «датами» все догадываются
заранее. И принимают их, если не равнодушно, то по крайней мере спокойно. Благодарят меня и вскрывают телеграммы неторопливо. Но если моего появления не ждали, расписываются в получении нервной закорючкой, сообщают криком в глубину квартиры: «Телеграмма!» И выхватывают ее у меня неловкими, дрожащими пальцами.
Телеграммы никогда не бывают секретом: первыми их читают на почте, откуда они отправлены, потом телеграфистка, которая принимает, и только потом уже «адресат». От меня их содержание тоже почти никогда не утаиваю; то ли у меня такое лицо, то ли просто хотят поделиться.
Я попросил Любу:
– Предупреждай меня, о чем там написано. Чтобы я не мучил людей неизвестностью. Пусть минутной, но неизвестностью…
Она взглянула на меня с пониманием:
– Ты тоже пропускаешь их… через себя?
– А ты?
– Япропускаю. Несколько раз в день с удовольствием изменила бы текст, но его диктуют не люди, а жизнь. Чаще всего здоровье… И тут ничего не поделаешь. Поэтому без трагизма! Зачем тебе знать тексты заранее?
– Когда из-за двери испуганно (в утренний час!) спрашивают: «Кто там?» – я буду отвечать: «Не волнуйтесь! Это телеграмма, но ничего не случилось!»
– А если случилось?
– Тоже буду заранее подготовлен. И буду искать слова…
– Ты добрый… – сказала Люба.
Лучше сказала б когда-нибудь: «Ты – любимый!» Не говорит.
* * *
Некогда писать! Некогда: разношу телеграммы, газеты, учусь в «женском монастыре». Люба так устает, что по вечерам мы уже семь дней не видимся… Но зато видимся утром! Иначе бы я не смог…* * *
Сегодня Люба сказала:– Получи сам нежданную телеграмму. Но устную: я на двенадцать дней уезжаю к себе в Кострому, к родителям. К маме… Никакого трагизма! Договорились?
– А если я поеду с тобой?
– Нельзя… Мама это может неверно истолковать. А тетя Зина просто возненавидит меня. Или скажет, что «мы поедем втроем». Но у нас там не хватит жилплощади.
– Я провожу тебя!
– И это нереально: поезд уходит утром, когда все ждут газет. Телеграммы тоже не могут опаздывать. Завтра она уезжает.
* * *
Жду ее… Вот и все.* * *
Я начинал свой дневник для того, чтобы записывать мысли. Если будут приходить в голову… Мысль – это не просто то, что ты думаешь, а то, что интересно знать другим. Подобная мысль о мыслях вошла в конфликт с первоначальным намерением писать «для себя». Надо было от чего-то в дневнике отказаться: либо от мыслей о жизни, которые не касаются меня лично и которые я поэтому могу доверить кому угодно, либо от самой жизни, от событий, происходящих со мной, которыми я ни с кем, кроме бумаги, делиться не вправе. Я выбрал события…Но, может, я вовсе не выбирал, а само оно, главное событие – Люба – вошло в дневник, и для других размышлений места не оказалось? Не могу же я назвать философской мыслью то, что любовь острее всего познается в разлуке! Это и без меня всем известно. Но некоторым – теоретически, а я, увы, убедился в этом на собственном опыте.
Считаю дни, оставшиеся до ее возвращения: столько, сколько минуло со дня отъезда… на один день меньше, чем с того дня… на четыре дня меньше… По вечерам не знаю куда девать себя: в голове одно и то же (подсчитываю дни. воображаю, как мы увидимся!), а поделиться этими думами ни с кем не могу. Другим они вовсе не интересны… Разве можно перевоплотиться в того, кто любит? В лучшем случае – походя восхитятся («Как в девятнадцатом веке!»), в худшем – походя удивятся («Что он нашел в ней?»). Тетя удивляется. И накануне возвращения Любы, то есть сегодня, я ей сказал:
– Наконец я научился тому, чего не умел!
– А именно?
– Принимать решения.
– И что ты решил?
– Не могу жить без нее!
У тети Зины свое видение мира:
– Разлука лишь в первый период все обостряет. Если и Люба задержалась в своей Костроме на месяц или на два…
– Я бы сошел с ума!
– Разве этого еще не случилось?
– Тетя Зина, дорогая… я тебе за все благодарен, но мне уже двадцать один год – и я обрубаю трос!..
– Голыми руками с этим не справишься. Надо иметь сильные инструменты: волю, решимость.
– Я их приобрел.
Тетя отошла к окну, чтобы оглядеть меня повнимательней, на расстоянии, как картину.
– Перейдем с речной и морской терминологии на язык человеческих отношений и долга! – сказала она, вытянув вперед руки, которые были худыми и вызывали у меня сострадание. – Я отвечаю за тебя не только перед собой, но и перед твоей матерью.
Впервые я услышал от нее подобную фразу. Но я подавил сострадание, устоял.
– Отныне за меня будет отвечать только один человек.
– Кто же… это?
– Я сам.
* * *
Из Костромы несколько поездов – и я не знал, какой из них мне встречать. Люба, как объяснила по телефону ее московская тетя, очень устала от телеграфа, от почты – и сказала, что телеграмму посылать не будет.– Вы знаете Любашу, – добавила она. – Не хочется ей затруднять просьбами: «встречайте», «провожайте…»
Есть просьбы, выполнить которые – огромное счастье. Как большинство моих мыслей, входящих хоть с чем-то в противоречие, и эта осталась невысказанной.
Люба и ее тетя не могли догадаться, что я стал чуть-чуть другим человеком, что я сказал: «Обрубаю трос!» И что я впервые принял решение, которое «входило в противоречие», но которое я тем не менее отважился принять.
Обо всем этом я объявил Любе на улице, возле почты, где мы с ней работали.
– Поздно, Митенька… – сказала она. – Где ты был раньше? А теперь поздно. Я тоже вернулась с решением.
– С каким?..
– Опять уезжаю. Но теперь уже надолго. Никакого трагизма! – Она вынула платок. – Никакого трагизма, Митенька!
И поцеловала меня. Так, как это делала мама, изредка приезжая к нам в гости.
– Я еду с тобой! Ты непременно… уедешь?
– Это звучит не совсем точно.
– Что именно?
– Мы уедем. Но не мы с тобой…
– Как?!
– Никакого трагизма! Все проходит, все забывается… Особенно в двадцать один год! Это известно. Хотя не все, что общеизвестно, является истиной. Но в данном случае, Митенька… Поверь мне! Ты, конечно, должен знать, с кем я уеду. Скажу только, что он кончил Высшее военно-морское училище. Лейтенант флота. Находится в отпуске… Пришел месяц назад на почту, чтобы сообщить друзьям, что добрался благополучно.
– Значит, если бы у него не было отпуска… и если бы ты не работала телеграфисткой…
– Не казни себя, Митя: все было бы так же. Это необъяснимо. Если бы, конечно, я… прости, не могу подобрать слова… ну, уважала бы тебя, как мужчину, как личность, то полюбила бы. И ничего б не случилось. Говорят, что любить – это значит жалеть. Но не такой жалостью, Митенька… А как доброго… очень хорошего человека, я тебя уважаю. И люблю. Не казни себя!
Люба продолжала говорить: боялась оставить меня одного.
– И будь здоров! Это самое главное! Не так, как Герман с десятого этажа: можно без бицепсов, без «фактуры». А нормально, по-человечески… Наверно, бывало так: показывают на экране кинозвезду или великого ученого с миллиардами извилин в мозгу, а ты думаешь о том. что когда-нибудь тебя объединят с ними, уравняют в страданиях и правах болезни, смерть. Бывало так?
– Бывало…
– Значит, на последней дистанции все равны! Но эта мысль успокаивает лишь слабых людей. Весь смысл в том, что происходит до последней дистанции. До нее! Этим жизнь отличается от любых спортивных соревнований. Поэтому будь здоров, Митенька…
Это было сегодня.
* * *
– Онегинская ситуация: «Она другому отдана…» – сказала вечером тетя Зина. – Только выходит замуж не за генерала, а за лейтенанта, окончившего военно-морское училище. Кстати, и началось все, почти как в «Онегине» – она первой подошла к тебе и потребовала: «Выскажись!» Ты сам мне рассказывал. Помнишь?– Не смей про нее… Не смей! Не смей про нее…
Кажется, я кричал.
* * *
Больше мне на почте нечего было делать.Я пришел туда последний раз… С заявлением об уходе. И двумя телеграммами с одинаковым текстом: маме и бабушке. В телеграмме было написано: «Жду вас в субботу, двадцать седьмого, на свадьбу. Целую, Митя».
В полукруглом окошке я увидел пожилую женщину, которая с первого дня моего появления на почте называла меня «Рыжиком». И вслед за ней так стали называть все, кроме Любы.
– Женишься, Рыжик? – изумленно спросила она.
Но не посмотрела в сторону комнаты, откуда доносился тревожный телеграфный стук. Наверно, все уже знала… Может, и Люба подала заявление? Или ушла?
– Калашникова здесь?
– Здесь, Рыжик… Пока здесь. Люба! – не отрывая от меня сочувственных глаз, позвала она.
Люба вышла и не удивилась, увидев меня.
– Здравствуй, Митя.
– Здравствуй… Еще работаешь? – неизвестно зачем спросил я. Она не ответила. – Передай, пожалуйста, мои телеграммы. Во-он те…
Люба прочла.
– Это шутка?
– Иначе они не приедут: дети, внуки.
– Я понимаю… Кто-то ведь должен быть рядом с тобой.
Тетю Зину она в расчет не брала.
– А как же институт? – с беспомощной надеждой спросил я.
– Перейду с вечернего на заочное. Мне ведь не привыкать!
– Ты едешь на Север?
– Как ты узнал?
– На Крайний?
– Как ты узнал?!
– Догадался.
– До свидания, Митенька.
Она скрылась в тревожно стучавшей комнате.
* * *
Бабушка, мама и тетя Зина были не просто похожи друг на друга: они отличались на первый взгляд лишь возрастом. На первый взгляд… Но, кроме возраста, маму и бабушку отличало отсутствие властности, постоянной убежденности в своей правоте, чего тетя Зина не могла скрыть даже сегодня. Хотя я предупредил, что мы рассаживаемся вокруг стола для очень серьезного разговора.Встревоженные мама и бабушка, стараясь эту серьезность притушить, стати показывать последние фотографии моих родичей, которые живут далеко и поэтому воспринимаются мною, как «дальние»: бабушка – фотографии двух сыновей и внуков, а мама – трех дочерей. Это были мои «сводные» сестры, с которыми жизнь не желала меня сводить. Снимки я видел уже накануне…
– Значит, со «свадьбой» был просто розыгрыш? – несколько раз переспросила вчера тетя Зина.
Она до того успокоилась, что даже сегодня за столом была не растерянной, а лишь озадаченной. Чтобы и это было не слишком заметно, тетя вначале прикрылась иронией.
– Совет в Филях? – спросила она.
От одной ее фразы перетершийся за последние месяцы трос не выдержал, баржа оторвалась от буксира и, как самоходное судно, обрела непокорность и даже скорость.
– Мы живем в Бирюлеве, – резко ответил я.
– Тетя пошутила. Мы поняли… – постаралась остепенить меня мама.
– Ради шуток я бы не заставил вас преодолевать тысячи километров.
– А ради чего же… ты их заставил? – напряженно спросила тетя.
Лицо у нее стало «обожженным», все веснушки и родинки, даже на губах, отчетливо проступили.
– Мамочка, я никогда ни о чем не просил тебя… А сейчас я прошу: забери меня! Я буду ухаживать за твоими детьми. Буду делать все, что угодно. Я пригожусь тебе… Забери меня!
– Что с тобой, Митенька? – Мама подбежала ко мне, обняла.
Это были не очень знакомые руки… Но я стал целовать их:
– Забери меня, мамочка!
– Что случилось, родной?
– Или отдай в детский дом.
– Что? Что?!
– Уже поздно… Я понимаю.
– Что же случилось?! Объясни… Оттого, что я редко приезжала, я не меньше люблю тебя… Сын мой единственный!
– Тогда увези меня.
– Но что же случилось?
– Я больше не могу жить в этом доме. Тетя Зина столько сделала для нас всех!
– Я знаю.
– Вот видишь! – ухватилась за мою фразу мама. – А институт? Тетя Зина хочет, чтобы ты продолжил дело всей ее жизни. Она мне писала об этом. Я не настаиваю: ты можешь выбрать другую дорогу. Но справедливо ли бросить ее одну? Так за все отблагодарить? Сын мой… Ты должен быть справедливым. Родной мой мальчик, мы можем с тобой уехать. Как ты скажешь! Как ты захочешь… Но разумно ли это? Я думаю и о тебе. Прежде всего о тебе! Тетя Зина столько сделала…
Я взглянул на тетю. Она была парализована: ни один мускул не двигался, даже не обнаруживал себя. Но голос внезапно ожил.
– Где же на земле справедливость? – спросила она.
– Справедливость?.. А в том, что я обрубил трос и баржей больше не буду!
Мама схватилась за голову:
– При чем тут трос? И баржа?
– Не волнуйся: их больше нет! – сказал я.
– Где же на земле справедливость? – повторила тетя.
– Я добрался до нее! Но самое дорогое растерял по дороге. Нашел и потерял… Нашел и потерял… Потерял.
– О чем вы оба? О чем?! – просила объяснить мама.
– Забери меня, если это возможно… Заберешь?
– Тетя стольким пожертвовала!
– Жертвовать – не значит порабощать.
– Это ее слова, – прошептала тетя.
– Нет, мои. Она этого не говорила. Бабушка, которая все время молчала, поднялась и еле слышно произнесла:
– Я же предупреждала тебя, Зиночка… Я заклинала тебя!