– В Печорина, Рудина. И стихи читает прекрасно! «На смерть поэта», к примеру…
   – Он же похож на Дантеса?
   – Но обличал его! На глазах у всей библиотеки «смеясь, он дерзко презирал…», «не мог щадить…», «не мог по­нять…». Все было так выразительно, что зал окончательно возненавидел наглого иноземца.
   – Дантес против Дантеса?..
   – Так получилось. На ближайшей «литературной суб­боте» он будет читать стихи о любви.
   – Пойдем? – предложила Люба.
   – Пойдем, – ответил я неуверенно.
   Зачем было рассказывать о его красоте? Надо было на плоскостопие нажимать! И на его прошлые связи с дурной компанией…
   – Это будет экспериментальная суббота, – попробовал я посеять сомнения. – Тетя хочет, чтобы с помощью наших соседей отныне «оживали стихи».
   – Вот и пойдем.
* * *
   Сегодня мы с Любой пришли на необычную «суббогу», где должны были оживать не повести и романы, а стихи. Первое из них «ожило» благодаря самой тете.
   – Я никогда не позволяла себе менять хоть звук еди­ный, хоть букву в произведениях великих мастеров. Ибо это кощунственно! – объяснила в начале вечера тетя Зина. – Святыни можно посещать, ими надо восторгаться, но нельзя в них вторгаться. И все же я чуть-чуть вторг­нусь: изменю в тексте гениального стихотворения два слова, чтобы доказать, что оно, написанное мужчиной, с той же силой звучит и от имени женщины!
   – Выхожу одна я на дорогу… – начала тетя. Дальше, вместо слов «Я б хотел забыться и заснуть», тетя, выразительно глядя на меня, произнесла:
   – Я хочу забыться и заснуть!
   Она пошла на редактирование классика, чтобы сказать мне его устами, что она одинока, устала и хочет освежиться сном.
   – Она устала только от тебя? Или и от меня тоже? – спросила Люба.
   Я не успел ответить: Герман начал «оживлять» стихи о любви. Он обычно находил «жертву» в библиотечном зале – и к ней обращал слова признаний, мук и тоски. Жертвы начинали ерзать, передвигаться, но взгляд Германа преследовал их, не отпускал. Казалось, я присутствовал на сеансе гипноза.
   Готовясь перейти к очередному четверостишию, Герман приковал себя взглядом к Любе. Она поднялась и спросила:
   – Вы мне что-то хотите сказать?
   Все тетины веснушки и родинки сразу же вырвались из засады, обнаружили себя, готовясь защитить Германа.
   – Никакого трагизма! – успокоила Люба. – Я просто не хочу присваивать то, что мне не принадлежит. В данном случае… чужую любовь. Стихи же не мне адресованы. И во­обще участниц этой «субботы» классики не имели в виду…
   Тетя даже обрадовалась:
   – Всякий эксперимент не бесспорен. Он требует об­суждения, а может быть, и осуждения. Вот прямо сегодня, когда читатели разойдутся, мы и обсудим… Ты не отка­жешься, Люба?
   – Не откажусь.
   После экспериментального вечера у тети разболелась голова, и она попросила прогуляться с ней нас троих – Любу, меня и Германа.
   – Я виновата, Герман, – сказала она. – Получилось, что, проводя эксперимент с «оживающими стихами», я рискнула не собой, а тобой! Потому что доверяю тебе. До­веряю!
   Все это она произнесла так, точно обращалась к быв­шему уголовнику, которого исправляла «доверием».
   Следующая фраза тоже напоминала судебную хронику:
   – И я же обязана реабилитировать тебя! Тетя остановилась, обхватила голову, которая болела и потому не могла принимать быстрых решений.
   – Ну, прочитай несколько абзацев из «Героя наше­го времени»… Перевоплотись в Печорина! А потом в Ру-дина, если тебе захочется. Но только с использованием всех жестов и других возможностей твоей незаурядной «фактуры».
   Возможности эти были велики: Герман вполне мог бы поступить в ателье манекенщиком.
   Мы шли переулком, который расширяли, благоустра­ивали – и он уже несколько лет не вылезал из строитель­ных заборов. Прохожие здесь попадались не часто… А те, которые встречались, вздрагивали от восклицаний и тело­движений Германа.
   Прочитав первый монолог, он по-дантесовски покори-тельно взглянул на Любу.
   – Вы опять хотите мне что-то сказать? – осведомилась она. И нарочито спохватилась: – У меня… что-то не так, не на месте?
   Покорительный взгляд угас.
   – Мы зашли довольно далеко, – вернулся из перево­площений на землю Герман.
   – От дома, ты хочешь сказать? – уточнила Люба. – Тогда не «зашли», а ушли.
   Тетины родинки и веснушки вновь вырвались из засады на выручку Герману. Это было видно и в полутьме.
   – А «лишние люди» прошлого века? Сегодня мы уви­дели их! – воскликнула тетя. – Как живые, да? Как живые!
   Зачем им менять адреса? – Люба повела плечами. – Жили бы себе спокойно на книжных страницах!
   – Менять адреса? Какое-то у тебя почтово-телеграфное мышление!
   – Инициатива хороша там, где она требуется, – не сда­валась Люба. – Это и литературных конференций каса­ется.
   – Теперь еще и спина разболелась, – пожаловалась тетя. И погладила поясницу. – «Забыться и заснуть…» Обопрусь на Митину руку! А ты, Герман, проводи Любо­чку.
   – У него фактура надежнее: вы на нее и обопри­тесь, – возразила Люба. – А меня Митя проводит. Как всегда…
   Я приосанился.
   Герман бросил на Любу еще один призывный данте-совский взгляд. Но от меня оторвать не сумел. Когда мы с Любой пересекали площадь, я сказал:
   – Это само по себе попахивает литературным сюжетом.
   – Это попахивает предательством, Митенька. Люба закашлялась, будто запах предательства попал ей в нос, проник в легкие.
   – Есть люди до того в своем собственном сознании безукоризненные, что любую подлость совершают как бы невзначай и непременно – с позиций честности, «по зову долга».
   Эта мысль, я думаю, обогатит мой дневник. Но кого она имела в виду? Неужели…
* * *
   Сегодня некоторые мои однокурсницы ощутили боль­шое душевное облегчение: Люба Калашникова решила перейти на вечернее отделение.
   Она поднялась на третий этаж к заместителю декана. который сам-то всего два года назад окончил наш институт. Несколько раз я заглядывал в деканат, а он все никак не мог написать в левом углу ее заявления: «Согласен» или «В приказ». Ему не хотелось слишком быстро решать этот простои вопрос. Он до такой степени не торопился, что я подумал: «Тоже пойду работать на почту! Чтобы видеть, как там и что… Она будет принимать телеграммы, а я буду их разносить. Утром, до института… А заодно и газеты! Тоже подзаработаю».
   Люба, узнав о моем намерении, не удивилась:
   – «Я утром должен быть уверен…»? С той памятной «литературной субботы» роман в стихах не покидал нас.
   – Вот видишь, тетя делает очень полезное дело! – ска­зал я.
   – У себя в библиотеке? Быть может… – ответила Люба. – Но иные люди, если ты замечал, раздваиваются. И поступают так не нарочно: это свойство натуры. На службе – одни, а дома – другие, неузнаваемые. Слово «служба» тебя, надеюсь, не оскорбило? Тетя действительно служит лите­ратуре. Суховато, прямолинейно, но служит. Особенно классике! В поэмах и романах все понимает, может сказать о персонажах больше, чем сами авторы хотели сказать. А в жизни…
   «Слышала бы тетя, как рассуждает „провинциалка“!» – в который уж раз подумал я.
   Хотя на этот раз ей слушать было не обязательно…
* * *
   Теперь мне предстоит подниматься часов в шесть утра. «Скажу тете, что мы с Любой ходим в бассейн! Она одобрит: мое здоровье ей дорого», – сперва решил я.
   Тетя заставляет меня каждый день заниматься гимнас­тикой. Сама она при этом сидит на диване и следит, чтобы я не халтурил, выполнял все упражнения до одного, пра­вильно вдыхал и выдыхал воздух. Так что бассейн она бы одобрила.
   Но мне неожиданно захотелось набраться храбрости сказать правду. Надо же когда-то ее «набраться»!
   – Ради любви (хотя я уверена, что у тебя просто наив­ное увлечение!) …Так вот, ради любви, – сказала тетя Зина, – решались на многое: декабристки – на добро­вольную ссылку, Ленский – на дуэль. Но в разносчики телеграмм и в лифтеры никто из знакомых мне литератур­ных героев не шел.
   – Тогда не было телеграфа и лифта.
   – Учишься у нее дерзкому острословию? Обычно муж­чина ведет за собой женщину. А у вас, я вижу, наоборот.
   Я должен был бы сказать, что к роли «баржи» уж во всяком случае приучила меня не Люба.
   Но я промолчал, а тетя Зина продолжала давить на меня литературными образами:
   – Движимые ревностью (кстати, очень унизительное чувство!) сражались, убивали, даже душили… Но не под­глядывали. Ты собираешься устроить за ней слежку на почте?
   Зачем я сказал ей, что Люба будет телеграфисткой? Зачем?! Нет, правильно сделал: надо же набираться храб­рости. Хоть понемножку…
* * *
   Телеграммы часто оказываются неожиданностью – и люди боятся их. Обычно на расстоянии изъясняются пись­мами. А если телеграммы, значит, что-то из ряда вон вы­ходящее: смерть, болезнь, просьба о помощи… Я стал раз­носить их в утренние часы по квартирам.
   О поздравлениях с днем рождения или с другими лич­ными, семейными и общими «датами» все догадываются
   заранее. И принимают их, если не равнодушно, то по край­ней мере спокойно. Благодарят меня и вскрывают теле­граммы неторопливо. Но если моего появления не ждали, расписываются в получении нервной закорючкой, сооб­щают криком в глубину квартиры: «Телеграмма!» И выхва­тывают ее у меня неловкими, дрожащими пальцами.
   Телеграммы никогда не бывают секретом: первыми их читают на почте, откуда они отправлены, потом телегра­фистка, которая принимает, и только потом уже «адресат». От меня их содержание тоже почти никогда не утаиваю; то ли у меня такое лицо, то ли просто хотят поделиться.
   Я попросил Любу:
   – Предупреждай меня, о чем там написано. Чтобы я не мучил людей неизвестностью. Пусть минутной, но не­известностью…
   Она взглянула на меня с пониманием:
   – Ты тоже пропускаешь их… через себя?
   – А ты?
   – Япропускаю. Несколько раз в день с удовольст­вием изменила бы текст, но его диктуют не люди, а жизнь. Чаще всего здоровье… И тут ничего не поделаешь. Поэтому без трагизма! Зачем тебе знать тексты заранее?
   – Когда из-за двери испуганно (в утренний час!) спра­шивают: «Кто там?» – я буду отвечать: «Не волнуйтесь! Это телеграмма, но ничего не случилось!»
   – А если случилось?
   – Тоже буду заранее подготовлен. И буду искать слова…
   – Ты добрый… – сказала Люба.
   Лучше сказала б когда-нибудь: «Ты – любимый!» Не говорит.
* * *
   Некогда писать! Некогда: разношу телеграммы, газеты, учусь в «женском монастыре». Люба так устает, что по ве­черам мы уже семь дней не видимся… Но зато видимся утром! Иначе бы я не смог…
* * *
   Сегодня Люба сказала:
   – Получи сам нежданную телеграмму. Но устную: я на двенадцать дней уезжаю к себе в Кострому, к родителям. К маме… Никакого трагизма! Договорились?
   – А если я поеду с тобой?
   – Нельзя… Мама это может неверно истолковать. А тетя Зина просто возненавидит меня. Или скажет, что «мы поедем втроем». Но у нас там не хватит жилплощади.
   – Я провожу тебя!
   – И это нереально: поезд уходит утром, когда все ждут газет. Телеграммы тоже не могут опаздывать. Завтра она уезжает.
* * *
   Жду ее… Вот и все.
* * *
   Я начинал свой дневник для того, чтобы записывать мысли. Если будут приходить в голову… Мысль – это не просто то, что ты думаешь, а то, что интересно знать дру­гим. Подобная мысль о мыслях вошла в конфликт с пер­воначальным намерением писать «для себя». Надо было от чего-то в дневнике отказаться: либо от мыслей о жизни, которые не касаются меня лично и которые я поэтому могу доверить кому угодно, либо от самой жизни, от событий, происходящих со мной, которыми я ни с кем, кроме бу­маги, делиться не вправе. Я выбрал события…
   Но, может, я вовсе не выбирал, а само оно, главное событие – Люба – вошло в дневник, и для других раз­мышлений места не оказалось? Не могу же я назвать фи­лософской мыслью то, что любовь острее всего познается в разлуке! Это и без меня всем известно. Но некоторым – теоретически, а я, увы, убедился в этом на собственном опыте.
   Считаю дни, оставшиеся до ее возвращения: столько, сколько минуло со дня отъезда… на один день меньше, чем с того дня… на четыре дня меньше… По вечерам не знаю куда девать себя: в голове одно и то же (подсчитываю дни. воображаю, как мы увидимся!), а поделиться этими думами ни с кем не могу. Другим они вовсе не интересны… Разве можно перевоплотиться в того, кто любит? В лучшем слу­чае – походя восхитятся («Как в девятнадцатом веке!»), в худшем – походя удивятся («Что он нашел в ней?»). Тетя удивляется. И накануне возвращения Любы, то есть сегод­ня, я ей сказал:
   – Наконец я научился тому, чего не умел!
   – А именно?
   – Принимать решения.
   – И что ты решил?
   – Не могу жить без нее!
   У тети Зины свое видение мира:
   – Разлука лишь в первый период все обостряет. Если и Люба задержалась в своей Костроме на месяц или на два…
   – Я бы сошел с ума!
   – Разве этого еще не случилось?
   – Тетя Зина, дорогая… я тебе за все благодарен, но мне уже двадцать один год – и я обрубаю трос!..
   – Голыми руками с этим не справишься. Надо иметь сильные инструменты: волю, решимость.
   – Я их приобрел.
   Тетя отошла к окну, чтобы оглядеть меня повниматель­ней, на расстоянии, как картину.
   – Перейдем с речной и морской терминологии на язык человеческих отношений и долга! – сказала она, вытянув вперед руки, которые были худыми и вызывали у меня сострадание. – Я отвечаю за тебя не только перед собой, но и перед твоей матерью.
   Впервые я услышал от нее подобную фразу. Но я по­давил сострадание, устоял.
   – Отныне за меня будет отвечать только один человек.
   – Кто же… это?
   – Я сам.
* * *
   Из Костромы несколько поездов – и я не знал, какой из них мне встречать. Люба, как объяснила по телефону ее московская тетя, очень устала от телеграфа, от почты – и сказала, что телеграмму посылать не будет.
   – Вы знаете Любашу, – добавила она. – Не хочется ей затруднять просьбами: «встречайте», «провожайте…»
   Есть просьбы, выполнить которые – огромное счастье. Как большинство моих мыслей, входящих хоть с чем-то в противоречие, и эта осталась невысказанной.
   Люба и ее тетя не могли догадаться, что я стал чуть-чуть другим человеком, что я сказал: «Обрубаю трос!» И что я впервые принял решение, которое «входило в противоре­чие», но которое я тем не менее отважился принять.
   Обо всем этом я объявил Любе на улице, возле почты, где мы с ней работали.
   – Поздно, Митенька… – сказала она. – Где ты был раньше? А теперь поздно. Я тоже вернулась с решением.
   – С каким?..
   – Опять уезжаю. Но теперь уже надолго. Никакого тра­гизма! – Она вынула платок. – Никакого трагизма, Ми­тенька!
   И поцеловала меня. Так, как это делала мама, изредка приезжая к нам в гости.
   – Я еду с тобой! Ты непременно… уедешь?
   – Это звучит не совсем точно.
   – Что именно?
   – Мы уедем. Но не мы с тобой…
   – Как?!
   – Никакого трагизма! Все проходит, все забывается… Особенно в двадцать один год! Это известно. Хотя не все, что общеизвестно, является истиной. Но в данном случае, Митенька… Поверь мне! Ты, конечно, должен знать, с кем я уеду. Скажу только, что он кончил Высшее военно-мор­ское училище. Лейтенант флота. Находится в отпуске… Пришел месяц назад на почту, чтобы сообщить друзьям, что добрался благополучно.
   – Значит, если бы у него не было отпуска… и если бы ты не работала телеграфисткой…
   – Не казни себя, Митя: все было бы так же. Это не­объяснимо. Если бы, конечно, я… прости, не могу подо­брать слова… ну, уважала бы тебя, как мужчину, как лич­ность, то полюбила бы. И ничего б не случилось. Говорят, что любить – это значит жалеть. Но не такой жалостью, Митенька… А как доброго… очень хорошего человека, я тебя уважаю. И люблю. Не казни себя!
   Люба продолжала говорить: боялась оставить меня одного.
   – И будь здоров! Это самое главное! Не так, как Герман с десятого этажа: можно без бицепсов, без «фактуры». А нормально, по-человечески… Наверно, бывало так: пока­зывают на экране кинозвезду или великого ученого с мил­лиардами извилин в мозгу, а ты думаешь о том. что когда-нибудь тебя объединят с ними, уравняют в страданиях и правах болезни, смерть. Бывало так?
   – Бывало…
   – Значит, на последней дистанции все равны! Но эта мысль успокаивает лишь слабых людей. Весь смысл в том, что происходит до последней дистанции. До нее! Этим жизнь отличается от любых спортивных соревнований. Поэтому будь здоров, Митенька…
   Это было сегодня.
* * *
   – Онегинская ситуация: «Она другому отдана…» – ска­зала вечером тетя Зина. – Только выходит замуж не за генерала, а за лейтенанта, окончившего военно-морское училище. Кстати, и началось все, почти как в «Онегине» – она первой подошла к тебе и потребовала: «Выскажись!» Ты сам мне рассказывал. Помнишь?
   – Не смей про нее… Не смей! Не смей про нее…
   Кажется, я кричал.
* * *
   Больше мне на почте нечего было делать.
   Я пришел туда последний раз… С заявлением об уходе. И двумя телеграммами с одинаковым текстом: маме и ба­бушке. В телеграмме было написано: «Жду вас в субботу, двадцать седьмого, на свадьбу. Целую, Митя».
   В полукруглом окошке я увидел пожилую женщину, которая с первого дня моего появления на почте называла меня «Рыжиком». И вслед за ней так стали называть все, кроме Любы.
   – Женишься, Рыжик? – изумленно спросила она.
   Но не посмотрела в сторону комнаты, откуда доносился тревожный телеграфный стук. Наверно, все уже знала… Может, и Люба подала заявление? Или ушла?
   – Калашникова здесь?
   – Здесь, Рыжик… Пока здесь. Люба! – не отрывая от меня сочувственных глаз, позвала она.
   Люба вышла и не удивилась, увидев меня.
   – Здравствуй, Митя.
   – Здравствуй… Еще работаешь? – неизвестно зачем спросил я. Она не ответила. – Передай, пожалуйста, мои телеграммы. Во-он те…
   Люба прочла.
   – Это шутка?
   – Иначе они не приедут: дети, внуки.
   – Я понимаю… Кто-то ведь должен быть рядом с тобой.
   Тетю Зину она в расчет не брала.
   – А как же институт? – с беспомощной надеждой спросил я.
   – Перейду с вечернего на заочное. Мне ведь не при­выкать!
   – Ты едешь на Север?
   – Как ты узнал?
   – На Крайний?
   – Как ты узнал?!
   – Догадался.
   – До свидания, Митенька.
   Она скрылась в тревожно стучавшей комнате.
* * *
   Бабушка, мама и тетя Зина были не просто похожи друг на друга: они отличались на первый взгляд лишь возрастом. На первый взгляд… Но, кроме возраста, маму и бабушку отличало отсутствие властности, постоянной убежденнос­ти в своей правоте, чего тетя Зина не могла скрыть даже сегодня. Хотя я предупредил, что мы рассаживаемся вокруг стола для очень серьезного разговора.
   Встревоженные мама и бабушка, стараясь эту серьез­ность притушить, стати показывать последние фотографии моих родичей, которые живут далеко и поэтому воспри­нимаются мною, как «дальние»: бабушка – фотографии двух сыновей и внуков, а мама – трех дочерей. Это были мои «сводные» сестры, с которыми жизнь не желала меня сводить. Снимки я видел уже накануне…
   – Значит, со «свадьбой» был просто розыгрыш? – не­сколько раз переспросила вчера тетя Зина.
   Она до того успокоилась, что даже сегодня за столом была не растерянной, а лишь озадаченной. Чтобы и это было не слишком заметно, тетя вначале прикрылась иронией.
   – Совет в Филях? – спросила она.
   От одной ее фразы перетершийся за последние месяцы трос не выдержал, баржа оторвалась от буксира и, как само­ходное судно, обрела непокорность и даже скорость.
   – Мы живем в Бирюлеве, – резко ответил я.
   – Тетя пошутила. Мы поняли… – постаралась остепе­нить меня мама.
   – Ради шуток я бы не заставил вас преодолевать тысячи километров.
   – А ради чего же… ты их заставил? – напряженно спро­сила тетя.
   Лицо у нее стало «обожженным», все веснушки и ро­динки, даже на губах, отчетливо проступили.
   – Мамочка, я никогда ни о чем не просил тебя… А сейчас я прошу: забери меня! Я буду ухаживать за твоими детьми. Буду делать все, что угодно. Я пригожусь тебе… Забери меня!
   – Что с тобой, Митенька? – Мама подбежала ко мне, обняла.
   Это были не очень знакомые руки… Но я стал цело­вать их:
   – Забери меня, мамочка!
   – Что случилось, родной?
   – Или отдай в детский дом.
   – Что? Что?!
   – Уже поздно… Я понимаю.
   – Что же случилось?! Объясни… Оттого, что я редко приезжала, я не меньше люблю тебя… Сын мой единст­венный!
   – Тогда увези меня.
   – Но что же случилось?
   – Я больше не могу жить в этом доме. Тетя Зина столько сделала для нас всех!
   – Я знаю.
   – Вот видишь! – ухватилась за мою фразу мама. – А институт? Тетя Зина хочет, чтобы ты продолжил дело всей ее жизни. Она мне писала об этом. Я не настаиваю: ты можешь выбрать другую дорогу. Но справедливо ли бро­сить ее одну? Так за все отблагодарить? Сын мой… Ты должен быть справедливым. Родной мой мальчик, мы можем с тобой уехать. Как ты скажешь! Как ты захочешь… Но разумно ли это? Я думаю и о тебе. Прежде всего о тебе! Тетя Зина столько сделала…
   Я взглянул на тетю. Она была парализована: ни один мускул не двигался, даже не обнаруживал себя. Но голос внезапно ожил.
   – Где же на земле справедливость? – спросила она.
   – Справедливость?.. А в том, что я обрубил трос и бар­жей больше не буду!
   Мама схватилась за голову:
   – При чем тут трос? И баржа?
   – Не волнуйся: их больше нет! – сказал я.
   – Где же на земле справедливость? – повторила тетя.
   – Я добрался до нее! Но самое дорогое растерял по дороге. Нашел и потерял… Нашел и потерял… Потерял.
   – О чем вы оба? О чем?! – просила объяснить мама.
   – Забери меня, если это возможно… Заберешь?
   – Тетя стольким пожертвовала!
   – Жертвовать – не значит порабощать.
   – Это ее слова, – прошептала тетя.
   – Нет, мои. Она этого не говорила. Бабушка, которая все время молчала, поднялась и еле слышно произнесла:
   – Я же предупреждала тебя, Зиночка… Я заклинала тебя!
* * *
   Через неделю бабушка и мама уехали. Я провожал их.