Страница:
Забывать о себе – это было Павлушиным талантом, призванием.
Он и в «Березовом соке» всех поголовно очаровал… Сначала он сделал это заочно: своими ежедневными междугородными звонками. По времени они, как правило, совпадали с наиболее захватывающими местами кинокартин, которые нам показывали почти каждый вечер. В дверях, разжижая темноту зала, появлялась дежурная и объявляла:
– Андросову к телефону!
Я наконец объяснила Павлуше, что он звонит слишком поздно. И он стал вызывать меня из столовой во время ужина – так что все равно санаторий был в курсе дела.
– Скучают? – напряженно поинтересовался Геннадий Семенович.
– Это муж моей мамы, – ответила я. А потом объяснила это и остальным. Многозначительные ухмылки сменились восторгом:
– Родной отец так не будет!..
«Родной не будет», – подумала я о своем отце.
Дня за три до приезда в «Березовый сок» Павлуша, словно между прочим – преподносить сюрпризы тоже было его признанием! – выяснил по телефону, с кем я сижу за столом. Поинтересовался характерами, склонностями этих людей и кто из них в чем нуждается.
Нине Игнатьевне он вручил тяжелый альбом репродукций знаменитых картин, поскольку она, как выразился Павлуша, занималась «просветительской деятельностью». Профессору Печонкину достался футляр для очков: он плохо видел и надеялся главным образом на свою палку. Футляр был до такой степени оригинален, что его жалко было прятать в карман.
– Если бы можно было надеть его на нос! – посетовал профессор Печонкин.
Но более всего Павлуша угодил музыковеду-холостяку: он достал лекарство, которое врач Геннадию Семеновичу прописал, но добавил при этом:
– Если только из-под земли…
И даже возраст моего юного поклонника Гриши был учтен: он получил новый том детектива. От книги исходил клеевой и коленкоровый запах, который всегда ассоциировался у меня с великой литературой.
– Жаль, что вы… на один только день! – в приступе благодарности пошла на штурм Нина Игнатьевна. – Я бы попросила вас выступить у нас в клубе!
– Кому я, начальник планового отдела, нужен?
– Как раз обсуждение вопросов планирования у нас в плане! Вы так внимательны…
Конечно, о тех, кто ел за соседними столиками, Павлуша не беспокоился. Он интересовался теми, кто сидел рядом со мной. Ему важно было, чтобы ко мне хорошо относились. «Для дома, для семьи»… Таков был девиз Павлушиной жизни.
Будто желая опровергнуть это мое убеждение, Павлуша рассказал, что он «из-под земли» добывает путевку в «Березовый сок» и своему заместителю.
– Сейчас я вижу, что ему необходимо сюда приехать. Только сюда!
– Как здоровье Алексея Митрофановича? Стыдно… Даже забыла спросить.
– Это я заморочил! Ты бы непременно спросила! Я достану путевку, – как бы вымаливая прощение, пообещал мне Павлуша. Потому что все добрые дела он совершал с виноватым видом. Он и подарки в «Березовом соке» вручал столь застенчиво, что мне его было жаль.
– Муж вашей мамы… всегда так щедр? – поинтересовался после Павлушиного отъезда Геннадий Семенович.
– Вам это трудно понять, – отрываясь от рубленого бифштекса, пробурчал профессор Печонкин. – Вы-то, холостяки, больше ста граммов сыра не покупаете. Жизнь для себя! Даже ягоды здесь, в санатории, покупаете «на одного». Так?
Я подумала: «Как, интересно, это любимое профессором и резкое, словно укол тока, словечко „так?“ действует на студентов во время экзаменов?»
Мама называла Павлушиного заместителя по фамилии. «Тебе Корягин звонил», – говорила она сочувственно: опять министерство, опять дела!
Сам Павлуша называл его Митрофанычем, я – по имени и отчеству, а жена Корягина, Анна Васильевна, звала мужа «кормильцем».
У них было четверо детей.
– Четверо! – ужасалась мама, жалостливо поглядывая на Павлушу, будто речь шла о его многодетности.
– В нашей деревне меньше четырех ни у кого не было! – оправдывался Алексей Митрофанович.
Он и в городе продолжал жить по сельским законам.
– Чай пьет только вприкуску. Хрустит на всю комнату, – кутаясь в платок, изумлялась мама. – Живет в цивилизованной отдельной квартире – и каждую неделю отправляется в баню. Простую, районную… С веником!
Мама пряталась в свой платок и при виде самодельной мебели корягинского производства, и при виде сельских пейзажей Алексея Митрофановича в простых, им же обструганных рамах.
Как бы от имени всей нашей семьи Павлуша каждый
раз внимательно изучал пейзажи своего заместителя, то приближаясь, то отходя от них.
– Все сам! Своими руками… – восторгался Павлуша, усаживаясь с нами на длинную лавку, заменявшую стулья и всех сразу объединявшую. – Я бы в жизни не смог!
– Приходится, – объясняла Анна Васильевна. – Я-то не зарабатываю. А их четверо! Все на нем, на кормильце, держится.
В ее словах звучали и благодарность кормильцу, и преклонение перед ним.
Мне казалось, что Анна Васильевна с утра до вечера не переставая стирала: выше локтя закатанные рукава, передник, распаренное лицо, стыдившееся своего цвета. Взгляд был такой, будто ее всегда заставали врасплох, а не являлись по приглашению.
Анне Васильевне было на этом свете явно не до себя. А обрати она на себя внимание, может, и другие бы обратили. Каждый раз меня уверяли в этом ее круглые, как на старинных картинах, удивленно испуганные глаза.
Мы садились за стол, разговаривали, ели… А она все время прибегала и убегала, на ходу утираясь краем передника.
– Я к ним не в гости хожу, а на экскурсию: картины деревенского быта! – сказала, я помню, мама.
– Верность детству и местам, где родился, – это признак душевности, чистоты, – заступился Павлуша. – Я что-то не то сказал?
Мама сочувственно взглянула на него: всех ты стремишься понять!
– У нас полная средняя школа на дому. Что ты поделаешь! – говорил Алексей Митрофанович.
Старший его сын перешел в десятый класс, а младший поступал в первый. Между ними умудрились протиснуться две дочери.
Все дети были до того похожи на отца, что Анна Васильевна любила шутить:
– Рождены без участия матери.
Алексей Митрофанович сразу принимался отыскивать у своего потомства материнские черты Но их не было.
– Похожи на меня… Что ты поделаешь! – соглашался он. – Но улучшенный вариант! Как это говорится, в «экспортном исполнении».
И правда, дети, похожие на отца, были в отличие от него красивы. В этом, наверное, и проявился вклад Анны Васильевны. Как мастер слова, прополов фразу, из неуклюжей делает ее волшебной, так и она, что-то смягчив, разгладив, добилась «улучшенного варианта».
Приземистый Алексей Митрофанович ходил косолапо, а дети были стройны и изящны.
– Акселерация! – объяснял Корягин.
Ему нравилось это экстравагантное слово и то, что дети были изящными.
Я видела, как Алексей Митрофанович разогревал им суп, кипятил чай. Только младший сын Митя просил:
– Можно, я зажгу газ?
– Хочешь помочь отцу? – непедагогично восхищался Корягин. – Ну зажги.
Помню, Алексей Митрофанович долго склеивал раму, вставил в нее, как в окно, очередной свой пейзаж, а потом взялся за молоток.
– Можно мне забить гвоздь? – попросил Митя.
– Хочешь помочь? Ну забей.
Ударить молотком по гвоздю Митя успел лишь раз: из-за двери смежной комнаты послышались два голоса, слившиеся в один раздраженный крик: «Да прекратите вы!»
– Не буду, не буду… Что ты поделаешь! – извинился себе под нос Алексей Митрофанович.
И тут я впервые увидела, как Анна Васильевна сердится. Ее круглые глаза стали длинными, утратили свой испуг. Дверь смежной комнаты не раскрылась, а распахнулась, стукнувшись ручкой о стену.
– Вам мешают?! Хорошо капризничать… за спиной у отца!
– Успокойся, Аннушка. Они же уроки делают! – Он повернулся ко мне: – Ты-то знаешь, сколько теперь задают!..
Младшие члены семьи притихли. Только Митя приподнялся на носках и прижался к отцу.
Я часто навещала Корягиных: Алексей Митрофанович помогал мне решать математические задачи, овладевать физикой. Павлуша справиться с этим не мог и отправлял меня к своему заместителю.
– Наука теперь далеко ушла, – каждый раз предупреждал Алексей Митрофанович. – Что ты поделаешь!
Корягин, однако, ее догонял… По крайней мере, ту науку, которая была в моих школьных учебниках.
Он был самородком. И подобно самородкам, извлекаемым из земных или горных пород, был небольшим, неотшлифованным, но бесценным.
Я сказала об этом Павлуше. Он согласился:
– Митрофаныч – это клад. Все на свете умеет.
Я подумала, что неплохо иметь заместителя, который умеет больше тебя самого… Стебель и корни незаметней цветка, но что он без них?
– Плановому отделу без Митрофаныча просто конец, – угадал мои мысли Павлуша. Мама стала прятаться в свой платок.
– Я что-то не то сказал?
Вскоре всем нам, к несчастью, пришлось убедиться, что Павлуша сказал «то», что он сказал правду.
– Корягин надорвался… Ему стало плохо, и прямо с работы его увезли в больницу.
Плохо стало и плановому отделу.
– Выяснилось, что формула «незаменимых нет»… цинична и неверна, – сказал нам Павлуша. – Единственная надежда, что он скоро вернется: все-таки здоровый организм. Деревенский!
Я тут же собралась навестить Корягина.
– К нему не пускают: карантин, – сказал мне Павлуша.
Я не стала пробиваться сквозь больничные правила и запреты. Тем более что начались выпускные экзамены, а потом экзамены в университет. Павлуша носил передачи в больницу, а вернувшись, сообщал, что все идет «на поправку» .
– Просто устал он. Переоценил человеческие возможности.
Несколько раз я забегала к Корягиным домой. Анны Васильевны не было: она переселилась в больницу. Никакой карантин удержать ее не сумел… Дети, как заблудившиеся, ходили по комнатам. Сами разогревали чай, накрывали на стол. Предлагали мне ужинать.
– Папа с мамой скоро вернутся, – пообещал Митя. Присел на корточки и заплакал.
Накануне моего окончательного триумфа в университете Алексей Митрофанович и правда вернулся домой. Я позвонила ему.
– Ложная тревога, – сказал он. – Ложная, а всех напугала. Что ты поделаешь!
Я переводила глаза с Геннадия Семеновича, величественно глотавшего привезенные Павлушей пилюли, на профессора Печонкина, который целеустремленно уничтожал свой гарнир. Мне было радостно, что никто не мог обвинить Павлушу в холостяцком эгоизме. Никто не мог сказать, что он ведет «жизнь на одного» или «жизнь на двоих», то есть лишь ради меня и мамы. О том, что он не живет ради себя, я знала давно. Но мне прежде казалось, что он вполне утолял голод, наблюдая, как мы с мамой закусываем, и что организм его насыщался кислородом, если мы с ней совершали прогулки. Я ликовала оттого, что в заботах и привязанностях Павлуша не распылялся.
«Приписывала ему свой эгоизм! – думала я, проводив Павлушу из санатория. – Как часто мы смотрим на людей сквозь искажающие стекла собственных недостатков. Зрение наше от этого так ухудшается, что даже близких мы не в состоянии разглядеть… Я знала лишь о тех кладах
Павлушиной доброты, которые лежали на самой поверхности. А ее, оказывается, хватало и на других людей, не прописанных в нашей квартире. Вот убедился, что в «Березовом соке» лечат и кормят как надо, и решил достать путевку Корягину. А может, он и подарки привез, вовсе не желая, чтобы за них расплачивались внимательным отношением ко мне? Просто привез – и все. Для людей… Зачем так сложно объяснять естественные человеческие поступки?
Мне дороги Алексей Митрофанович и Анна Васильевна, – продолжала размышлять я. – И сквозь добро, предназначенное для них, я наконец сумела увидеть Павлуши-ны качества, которых раньше не знала и не ценила».
Все эти мысли и психологические открытия так мне понравились, что я согласилась пройтись после ужина с Геннадием Семеновичем: а если и к нему я была не вполне справедлива?
Шестиклассник Гриша заметался между ревностью и желанием посмотреть новый фильм. Любовь к кинематографу победила, и мы отправились по аллее вдвоем.
– Мне смешно… – Геннадий Семенович по-мефистофельски захохотал. – Мне смешно, когда иные искусствоведы пытаются пересказывать содержание, так сказать, сюжет инструментальных произведений: «Симфония повествует о…», «Пьеса для скрипки и фортепиано рассказывает…» Ну и так далее! Ставят знак равенства между музыкальной пьесой и пьесой, идущей на сцене. А ведь музыка должна прежде всего создавать настроение, влиять на эмоции. В этом смысле она гораздо ближе к стихам, чем к прозе. Попробуйте-ка пересказать содержание самого гениального лирического стихотворения «Я вас любил, любовь еще, быть может…». Вот что получится: «Я вас любил и, вероятно, еще не остыл окончательно. Я робел, мучился ревностью… И пусть другой вас любит, как я!» Чепуха, да? Все дело в волшебной расстановке слов! «Я вас любил…»
Чем-дальше мы углублялись в аллею, тем настойчивей Геннадий Семенович касался лирических тем.
– Благодаря мужу вашей мамы, – он потряс в воздухе пузырьком с пилюлями, – я окончательно воскрес «для слез, для жизни, для любви».
Цитаты освобождали его от необходимости подыскивать слова, напрягаться: он был «на отдыхе» и свято выполнял врачебные предписания.
– Превыше всего простота! – уверял меня Геннадий Семенович. – Не та, которая хуже воровства, а та, к которой приходишь через сложность. Я не знаю ни одного великого творца, произведения которого были бы непонятны. Непонятностью иные заменяют талант. А у Пушкина, вспомните: «Пора пришла, она влюбилась…» Два подлежащих и два сказуемых. Всего-навсего! Но нам становится ясно, что от любви невозможно уйти, как от смены времен года или от другого чередования: за утром – день, за ним – вечер. И от этого никуда не денешься! «Пора пришла, она влюбилась…»
Было похоже, что Геннадий Семенович готовился к лекции. Но я с ним соглашалась. Мне было интересно.
«Когда становится интересно, мы делаем первый шаг навстречу поражению, – объясняла мне подруга в Москве. – Этому надо сопротивляться!» Нечто похожее утверждала и Нина Игнатьевна.
– Удивительное создание! – сказал о ней Геннадий Семенович. – Из таких, как она, I– чрезвычайных обстоятельствах рождаются Жанны д'Арк и Раймонды Дьен. Именно она, можете мне поверить, «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
– Она войдет, – подтвердила я.
– Вообще же насчет женщин у меня есть своя теория, – приглушив голос, поделился со мной Геннадий Семенович. – Их душевные качества проявляются ярче, обостреннее, чем у нас. Поэтому благородная женщина благородней благородного мужчины, но скверная хуже скверного мужчины. Страшнее!
Он поежился, словно от какого-то воспоминания..
– Вы обжигались? – спросила я. И почувствовала, что за нарочитой иронией спрятались угрожающие признаки ревности.
Я знала, что своими лекциями с музыкальным сопровождением Геннадий Семенович завораживал целые залы. Мне ли было устоять перед ним!
– Я хочу завтра сделать упор на Седьмой симфонии Шостаковича, – снова поделился со мной Геннадий Семенович. – Она создана, как известно, в блокаде: голод, холод, замерзшие трубы. Когда мы чем-нибудь недовольны, надо вспоминать о том, что вынесли люди, и станет легче. Седьмая симфония будет эпиграфом к моей лекции. Хотите, я расскажу о подробностях ее рождения?
Мне становилось все интереснее.
Он замер, взяв запястье своей левой руки пальцами правой.
– Держать руку на пульсе истории – это необходимо! – оправдываясь, сострил он. И взглянул на меня, как мог бы взглянуть Иоганн Вольфганг Гете: дескать, да, возрастная разница существует, но в данном случае это не помеха, а лишь еще одно мужское достоинство. – Пульс истории… Кстати, я ни разу не держал руку на вашем пульсе. Разрешите-ка…
Я разрешила.
В этот момент раздался голос Нины Игнатьевны:
– Да где же вы?! Ах вот? Простите, я хотела напомнить вам, Геннадий Семенович, что как раз завтра годовщина освобождения нашего города от фашистских захватчиков. И ваше выступление в клубе! Будут все ветераны… А сейчас, Галочка, идет потрясающая картина!
Картина действительно была потрясающей: Геннадий Семенович держал руку на моем пульсе, а Нина Игнатьевна с изумлением на это взирала. То, что ее взгляд был тоже на моем запястье, я видела и в полутьме.
Что касается Геннадия Семеновича, то он испепелял «удивительное создание» ненавидящими глазами. Они тоже были сильней темноты.
– После фильма мы с Гришей уйдем в город: должна подготовиться к завтрашнему дню, – продолжала объяснять свое появление Нина Игнатьевна. – Гриша преподнесет вам, Геннадий Семенович, цветы!
Так как среди «послеинфарктников» было много деятелей науки и культуры, без которых не мог обойтись ее клуб, Нина Игнатьевна намного сокращала срок своего отдыха и лечения. Я поняла, что не только искусство, но и любой благородный фанатизм требует жертв.
– Ничто не возвращает ветеранов в минувшие годы с такой эмоциональной силой, как музыка, песни! – собираясь в город, говорила Нина Игнатьевна. – Я могу, Геннадий Семенович, прислать за вами машину. Заказать такси… Если надо, пожалуйста! – с лихорадочным блеском в глазах продолжала она.
– Зачем же такси? Мы с Галей после ужина совершим променад. Медленным шагом… Вы не оставите меня в одиночестве?
– Не оставлю, – сказала я.
Я была уверена, что в моем присутствии он будет выбиваться из сил, чтобы покорить зрителей и меня.
– Давай еще кого-нибудь пригласим! – попросил Нину Игнатьевну Гриша, не желавший, чтобы медленным шагом мы с Геннадием Семеновичем шли вдвоем.
– Это мой вечер. И приглашаю на него я, – не глядя в Гришину сторону, возразил Геннадий Семенович.
– Зачем ты вмешиваешься? – одернула сына Нина Игнатьевна. – Ветераны послушают вас… споют. Сколько на это уйдет времени?
– Творчество трудно запрограммировать, – со снисходительным, вальяжным сарказмом ответил Геннадий Семенович. – Как уж я там разболтаюсь!
– А вот Достоевский иногда точно определял, к какому числу он закончит произведение, – проявляя не столько
эрудицию, сколько свою обычную бесцеремонность, встряла я в разговор.
– «Его пример – другим наука!» – прикрылся цитатой Геннадий Семенович. – Следуя Федору Михайловичу, будем рассчитывать на полтора часа.
– Значит, ужин вам подадут на час раньше. Я договорилась!.. – пошла на приступ Нина Игнатьевна. – Четверти часа вам хватит?
– Хватит, – ответила я, хотя знала, что Геннадий Семенович за столом не торопится, так как врачи сказали, что это наносит жестокий удар по пищеварению.
– Отсюда до нашего клуба – час пятнадцать. Как раз медленным шагом! Начнем прямо в девятнадцать часов тридцать минут. А уже в двадцать один ветераны пойдут домой!. Чтобы успеть к праздничному столу… День освобождения города от фашистских .захватчиков они отмечают торжественно. Поэтому я и рассчитываю по минутам! Обойдемся на этот раз без концерта: ваше выступление – это и литературный вечер, и научная лекция, и концерт.
– Не предупреждайте заранее, что в комнату войдет красивая женщина, если не хотите добиться эффекта разочарования, – посоветовал Геннадий Семенович. – Это известно, но истина не бывает банальной!
Назавтра позвонил Павлуша. Он просил поздравить Нину Игнатьевну и Гришу с годовщиной освобождения их города. Сказал, что с утра, как шахтер или строитель метро, начинает подземную работу, чтобы оттуда, «из-под земли», добыть путевку Корягину.
– Простите меня, – попросила я в телефонную трубку.
– За что?
– Знаю за что! – ответила я. И вновь со стыдом призналась себе, что столько лет взирала на Павлушу сквозь искажавшие его облик очки.
Ровно в шесть часов вечера я спустилась в столовую.
Ужин дисциплинированно ждал нас на столе. Прошло десять минут… Геннадий Семенович не появлялся.
Тогда я помчалась к лифту. Бегущий человек воспринимался в кардиологическом «Березовом соке», как мог бы восприниматься в толпе марафонских бегунов человек, присевший на землю.
Подбегая к комнате на четвертом этаже, я заметила, что стрелки ромбовидных электрических часов в коридоре показывали уже пятнадцать минут седьмого.
От волнения я открыла дверь, не постучавшись. В комнате пахло смесью деликатесного одеколона, мужской аккуратности и многочисленных исцеляющих средств, на которые Геннадий Семенович всегда взирал не менее влюбленно, чем на меня.
Хозяин комнаты царственно полулежал на диване, на котором не вполне умещался. Все было исполнено страдальческого величия. Лицо было мрачным, почти обреченным.
Дежурная медсестра только что сделала Геннадию Семеновичу укол. Поскольку мое появление в такой момент не смутило его, я поняла, что он до крайности перепуган.
Выходя из комнаты с металлической посудиной, в которой лежал шприц, сестра шепнула:
– Легкие перебои… Ничего угрожающего. Может подняться!
Я облегченно вздохнула:
– Ну, идем! – И указала на свои ручные часы.
– Куда? – прошептал Геннадий Семенович.
– Как… куда? В клуб. К ветеранам! Он взглянул на меня со снисходительной жалостью, как на душевнобольную:
– О чем вы говорите? Какой клуб? У меня по спине, как во время экзаменов, что-то начало передвигаться.
– Геннадий Семенович, возьмите себя в руки! Он взял в правую руку запястье левой руки и стал шевелить губами.
– Опять перебои. Продолжаются.
О клубе и ветеранах он не помнил вообще. Я решила пробиться к его памяти:
– Сегодня годовщина освобождения города! Это очень большой праздник для всех жителей. Уже мало осталось тех, кто сражался… Они старые и больные люди! С трудом придут, а вас нет… Это невозможно, Геннадий Семенович!
Он не слышал меня, ибо прислушивался к себе. Для него важны были только те процессы, которые происходили внутри его организма.
– Странный вы человек! – выкрикнула я, не находя слов, которые бы могли подействовать на него.
– Я странен? А не странен кто ж? – Геннадий Семенович прикрылся цитатой, как это часто бывало в невыгодные для него моменты.
– Вы хотели, чтобы я пошла с вами? – пришлось мне воспользоваться последним шансом. – Вы хотели? И я иду!
Геннадию Семеновичу было не до романтики. Я знала, что у людей, сильных духом, в минуты опасности обостряются лучшие качества. У слабых же наоборот, обнажается то, что они скрывают от окружающих, чего сами стыдятся. Все у них происходит как у неопытных шоферов, попавших в аварийные обстоятельства: не в ту сторону крутят руль, не в то мгновение нажимают на тормоза.
– Мы пойдем с вами… вдвоем! – вновь понадеялась я на его сердце.
Но оно было способно лишь совершать перебои и сжиматься от страха.
У меня была привычка, которую мама, сочувственно вздыхая, называла дурной: в минуты волнения я принималась рвать бумажки, которые попадались мне под руку, – и вскоре оказывалась в окружении мусора. Я и тут начала превращать в мелкие клочки бумажную салфетку и меню, лежавшие на столе.
Он не обратил на это внимания.
– Вы не Гете! – впадая в свою обычную прямолинейность, воскликнула я.
– Нет, вы не Гете! И не Дмитрий Дмитриевич Шостакович!..
Он приподнялся с диванной подушки, как со смертного одра, и похлопал себя по груди:
– Этот насос, давая перебои, на миг останавливается… Я чувствую, как он замирает. Сердечная недостаточность! Если бы вы хоть раз ощутили это, вы бы не осуждали. В вашем возрасте и я тоже…
Я поняла, что если он в таком смысле решил апеллировать к возрасту, значит, все мои доводы и чары бессильны.
И все же я продолжала:
– «Травиата», «Кармен»… «В горящую избу войдет…» А вы сейчас поджигаете избу. Поджигаете! «Простота превыше всего!» Человечность превыше всего… Запомните! «Холод, голод, замерзшие трубы…» Перечислять чужие несчастья – не значит сострадать им, а произносить возвышенные слова – не значит им следовать. Спасибо за урок!
Я вообразила себе: к зданию клуба с разных сторон, превозмогая годы, опираясь на палки, подобно профессору Печонкину, сходятся ветераны, чтобы вспомнить минувшие дня и послушать музыку Великой Отечественной. Еще они представлялись мне похожими на Алексея Митрофа-новича Корягина: спасители и кормильцы.
Нина Игнатьевна, встречая их, будет лихорадочно выбегать на улицу: не показался ли Геннадий Семенович? И сердце ее, тоже не очень здоровое, начнет давать перебои. По спине у меня, как на экзаменах, вновь стало что-то передвигаться.
Вспомнив о профессоре Печонкине, я выбежала в коридор. Ромбовидные электрические часы показывали уже половину седьмого. Для ужина времени не осталось. Минуя лифт, я сбежала по лестнице на второй этаж.
Петр Петрович вполне мог в это время прогуливаться, готовясь к вечерней трапезе. Но он, к счастью, оказался у себя.
Я сбивчиво объяснила ему ситуацию.
– Ягоды на одного покупает… Не угощает дам. А ведь любит их. Любит!.. Так? – Он колюче взглянул на меня. – Заботиться о судьбах музыки, литературы, даже всего человечества в целом гораздо легче, чем о судьбе одной конкретной Нины Игнатьевны. Так?
Он и в «Березовом соке» всех поголовно очаровал… Сначала он сделал это заочно: своими ежедневными междугородными звонками. По времени они, как правило, совпадали с наиболее захватывающими местами кинокартин, которые нам показывали почти каждый вечер. В дверях, разжижая темноту зала, появлялась дежурная и объявляла:
– Андросову к телефону!
Я наконец объяснила Павлуше, что он звонит слишком поздно. И он стал вызывать меня из столовой во время ужина – так что все равно санаторий был в курсе дела.
– Скучают? – напряженно поинтересовался Геннадий Семенович.
– Это муж моей мамы, – ответила я. А потом объяснила это и остальным. Многозначительные ухмылки сменились восторгом:
– Родной отец так не будет!..
«Родной не будет», – подумала я о своем отце.
Дня за три до приезда в «Березовый сок» Павлуша, словно между прочим – преподносить сюрпризы тоже было его признанием! – выяснил по телефону, с кем я сижу за столом. Поинтересовался характерами, склонностями этих людей и кто из них в чем нуждается.
Нине Игнатьевне он вручил тяжелый альбом репродукций знаменитых картин, поскольку она, как выразился Павлуша, занималась «просветительской деятельностью». Профессору Печонкину достался футляр для очков: он плохо видел и надеялся главным образом на свою палку. Футляр был до такой степени оригинален, что его жалко было прятать в карман.
– Если бы можно было надеть его на нос! – посетовал профессор Печонкин.
Но более всего Павлуша угодил музыковеду-холостяку: он достал лекарство, которое врач Геннадию Семеновичу прописал, но добавил при этом:
– Если только из-под земли…
И даже возраст моего юного поклонника Гриши был учтен: он получил новый том детектива. От книги исходил клеевой и коленкоровый запах, который всегда ассоциировался у меня с великой литературой.
– Жаль, что вы… на один только день! – в приступе благодарности пошла на штурм Нина Игнатьевна. – Я бы попросила вас выступить у нас в клубе!
– Кому я, начальник планового отдела, нужен?
– Как раз обсуждение вопросов планирования у нас в плане! Вы так внимательны…
Конечно, о тех, кто ел за соседними столиками, Павлуша не беспокоился. Он интересовался теми, кто сидел рядом со мной. Ему важно было, чтобы ко мне хорошо относились. «Для дома, для семьи»… Таков был девиз Павлушиной жизни.
Будто желая опровергнуть это мое убеждение, Павлуша рассказал, что он «из-под земли» добывает путевку в «Березовый сок» и своему заместителю.
– Сейчас я вижу, что ему необходимо сюда приехать. Только сюда!
– Как здоровье Алексея Митрофановича? Стыдно… Даже забыла спросить.
– Это я заморочил! Ты бы непременно спросила! Я достану путевку, – как бы вымаливая прощение, пообещал мне Павлуша. Потому что все добрые дела он совершал с виноватым видом. Он и подарки в «Березовом соке» вручал столь застенчиво, что мне его было жаль.
– Муж вашей мамы… всегда так щедр? – поинтересовался после Павлушиного отъезда Геннадий Семенович.
– Вам это трудно понять, – отрываясь от рубленого бифштекса, пробурчал профессор Печонкин. – Вы-то, холостяки, больше ста граммов сыра не покупаете. Жизнь для себя! Даже ягоды здесь, в санатории, покупаете «на одного». Так?
Я подумала: «Как, интересно, это любимое профессором и резкое, словно укол тока, словечко „так?“ действует на студентов во время экзаменов?»
Мама называла Павлушиного заместителя по фамилии. «Тебе Корягин звонил», – говорила она сочувственно: опять министерство, опять дела!
Сам Павлуша называл его Митрофанычем, я – по имени и отчеству, а жена Корягина, Анна Васильевна, звала мужа «кормильцем».
У них было четверо детей.
– Четверо! – ужасалась мама, жалостливо поглядывая на Павлушу, будто речь шла о его многодетности.
– В нашей деревне меньше четырех ни у кого не было! – оправдывался Алексей Митрофанович.
Он и в городе продолжал жить по сельским законам.
– Чай пьет только вприкуску. Хрустит на всю комнату, – кутаясь в платок, изумлялась мама. – Живет в цивилизованной отдельной квартире – и каждую неделю отправляется в баню. Простую, районную… С веником!
Мама пряталась в свой платок и при виде самодельной мебели корягинского производства, и при виде сельских пейзажей Алексея Митрофановича в простых, им же обструганных рамах.
Как бы от имени всей нашей семьи Павлуша каждый
раз внимательно изучал пейзажи своего заместителя, то приближаясь, то отходя от них.
– Все сам! Своими руками… – восторгался Павлуша, усаживаясь с нами на длинную лавку, заменявшую стулья и всех сразу объединявшую. – Я бы в жизни не смог!
– Приходится, – объясняла Анна Васильевна. – Я-то не зарабатываю. А их четверо! Все на нем, на кормильце, держится.
В ее словах звучали и благодарность кормильцу, и преклонение перед ним.
Мне казалось, что Анна Васильевна с утра до вечера не переставая стирала: выше локтя закатанные рукава, передник, распаренное лицо, стыдившееся своего цвета. Взгляд был такой, будто ее всегда заставали врасплох, а не являлись по приглашению.
Анне Васильевне было на этом свете явно не до себя. А обрати она на себя внимание, может, и другие бы обратили. Каждый раз меня уверяли в этом ее круглые, как на старинных картинах, удивленно испуганные глаза.
Мы садились за стол, разговаривали, ели… А она все время прибегала и убегала, на ходу утираясь краем передника.
– Я к ним не в гости хожу, а на экскурсию: картины деревенского быта! – сказала, я помню, мама.
– Верность детству и местам, где родился, – это признак душевности, чистоты, – заступился Павлуша. – Я что-то не то сказал?
Мама сочувственно взглянула на него: всех ты стремишься понять!
– У нас полная средняя школа на дому. Что ты поделаешь! – говорил Алексей Митрофанович.
Старший его сын перешел в десятый класс, а младший поступал в первый. Между ними умудрились протиснуться две дочери.
Все дети были до того похожи на отца, что Анна Васильевна любила шутить:
– Рождены без участия матери.
Алексей Митрофанович сразу принимался отыскивать у своего потомства материнские черты Но их не было.
– Похожи на меня… Что ты поделаешь! – соглашался он. – Но улучшенный вариант! Как это говорится, в «экспортном исполнении».
И правда, дети, похожие на отца, были в отличие от него красивы. В этом, наверное, и проявился вклад Анны Васильевны. Как мастер слова, прополов фразу, из неуклюжей делает ее волшебной, так и она, что-то смягчив, разгладив, добилась «улучшенного варианта».
Приземистый Алексей Митрофанович ходил косолапо, а дети были стройны и изящны.
– Акселерация! – объяснял Корягин.
Ему нравилось это экстравагантное слово и то, что дети были изящными.
Я видела, как Алексей Митрофанович разогревал им суп, кипятил чай. Только младший сын Митя просил:
– Можно, я зажгу газ?
– Хочешь помочь отцу? – непедагогично восхищался Корягин. – Ну зажги.
Помню, Алексей Митрофанович долго склеивал раму, вставил в нее, как в окно, очередной свой пейзаж, а потом взялся за молоток.
– Можно мне забить гвоздь? – попросил Митя.
– Хочешь помочь? Ну забей.
Ударить молотком по гвоздю Митя успел лишь раз: из-за двери смежной комнаты послышались два голоса, слившиеся в один раздраженный крик: «Да прекратите вы!»
– Не буду, не буду… Что ты поделаешь! – извинился себе под нос Алексей Митрофанович.
И тут я впервые увидела, как Анна Васильевна сердится. Ее круглые глаза стали длинными, утратили свой испуг. Дверь смежной комнаты не раскрылась, а распахнулась, стукнувшись ручкой о стену.
– Вам мешают?! Хорошо капризничать… за спиной у отца!
– Успокойся, Аннушка. Они же уроки делают! – Он повернулся ко мне: – Ты-то знаешь, сколько теперь задают!..
Младшие члены семьи притихли. Только Митя приподнялся на носках и прижался к отцу.
Я часто навещала Корягиных: Алексей Митрофанович помогал мне решать математические задачи, овладевать физикой. Павлуша справиться с этим не мог и отправлял меня к своему заместителю.
– Наука теперь далеко ушла, – каждый раз предупреждал Алексей Митрофанович. – Что ты поделаешь!
Корягин, однако, ее догонял… По крайней мере, ту науку, которая была в моих школьных учебниках.
Он был самородком. И подобно самородкам, извлекаемым из земных или горных пород, был небольшим, неотшлифованным, но бесценным.
Я сказала об этом Павлуше. Он согласился:
– Митрофаныч – это клад. Все на свете умеет.
Я подумала, что неплохо иметь заместителя, который умеет больше тебя самого… Стебель и корни незаметней цветка, но что он без них?
– Плановому отделу без Митрофаныча просто конец, – угадал мои мысли Павлуша. Мама стала прятаться в свой платок.
– Я что-то не то сказал?
Вскоре всем нам, к несчастью, пришлось убедиться, что Павлуша сказал «то», что он сказал правду.
– Корягин надорвался… Ему стало плохо, и прямо с работы его увезли в больницу.
Плохо стало и плановому отделу.
– Выяснилось, что формула «незаменимых нет»… цинична и неверна, – сказал нам Павлуша. – Единственная надежда, что он скоро вернется: все-таки здоровый организм. Деревенский!
Я тут же собралась навестить Корягина.
– К нему не пускают: карантин, – сказал мне Павлуша.
Я не стала пробиваться сквозь больничные правила и запреты. Тем более что начались выпускные экзамены, а потом экзамены в университет. Павлуша носил передачи в больницу, а вернувшись, сообщал, что все идет «на поправку» .
– Просто устал он. Переоценил человеческие возможности.
Несколько раз я забегала к Корягиным домой. Анны Васильевны не было: она переселилась в больницу. Никакой карантин удержать ее не сумел… Дети, как заблудившиеся, ходили по комнатам. Сами разогревали чай, накрывали на стол. Предлагали мне ужинать.
– Папа с мамой скоро вернутся, – пообещал Митя. Присел на корточки и заплакал.
Накануне моего окончательного триумфа в университете Алексей Митрофанович и правда вернулся домой. Я позвонила ему.
– Ложная тревога, – сказал он. – Ложная, а всех напугала. Что ты поделаешь!
Я переводила глаза с Геннадия Семеновича, величественно глотавшего привезенные Павлушей пилюли, на профессора Печонкина, который целеустремленно уничтожал свой гарнир. Мне было радостно, что никто не мог обвинить Павлушу в холостяцком эгоизме. Никто не мог сказать, что он ведет «жизнь на одного» или «жизнь на двоих», то есть лишь ради меня и мамы. О том, что он не живет ради себя, я знала давно. Но мне прежде казалось, что он вполне утолял голод, наблюдая, как мы с мамой закусываем, и что организм его насыщался кислородом, если мы с ней совершали прогулки. Я ликовала оттого, что в заботах и привязанностях Павлуша не распылялся.
«Приписывала ему свой эгоизм! – думала я, проводив Павлушу из санатория. – Как часто мы смотрим на людей сквозь искажающие стекла собственных недостатков. Зрение наше от этого так ухудшается, что даже близких мы не в состоянии разглядеть… Я знала лишь о тех кладах
Павлушиной доброты, которые лежали на самой поверхности. А ее, оказывается, хватало и на других людей, не прописанных в нашей квартире. Вот убедился, что в «Березовом соке» лечат и кормят как надо, и решил достать путевку Корягину. А может, он и подарки привез, вовсе не желая, чтобы за них расплачивались внимательным отношением ко мне? Просто привез – и все. Для людей… Зачем так сложно объяснять естественные человеческие поступки?
Мне дороги Алексей Митрофанович и Анна Васильевна, – продолжала размышлять я. – И сквозь добро, предназначенное для них, я наконец сумела увидеть Павлуши-ны качества, которых раньше не знала и не ценила».
Все эти мысли и психологические открытия так мне понравились, что я согласилась пройтись после ужина с Геннадием Семеновичем: а если и к нему я была не вполне справедлива?
Шестиклассник Гриша заметался между ревностью и желанием посмотреть новый фильм. Любовь к кинематографу победила, и мы отправились по аллее вдвоем.
– Мне смешно… – Геннадий Семенович по-мефистофельски захохотал. – Мне смешно, когда иные искусствоведы пытаются пересказывать содержание, так сказать, сюжет инструментальных произведений: «Симфония повествует о…», «Пьеса для скрипки и фортепиано рассказывает…» Ну и так далее! Ставят знак равенства между музыкальной пьесой и пьесой, идущей на сцене. А ведь музыка должна прежде всего создавать настроение, влиять на эмоции. В этом смысле она гораздо ближе к стихам, чем к прозе. Попробуйте-ка пересказать содержание самого гениального лирического стихотворения «Я вас любил, любовь еще, быть может…». Вот что получится: «Я вас любил и, вероятно, еще не остыл окончательно. Я робел, мучился ревностью… И пусть другой вас любит, как я!» Чепуха, да? Все дело в волшебной расстановке слов! «Я вас любил…»
Чем-дальше мы углублялись в аллею, тем настойчивей Геннадий Семенович касался лирических тем.
– Благодаря мужу вашей мамы, – он потряс в воздухе пузырьком с пилюлями, – я окончательно воскрес «для слез, для жизни, для любви».
Цитаты освобождали его от необходимости подыскивать слова, напрягаться: он был «на отдыхе» и свято выполнял врачебные предписания.
– Превыше всего простота! – уверял меня Геннадий Семенович. – Не та, которая хуже воровства, а та, к которой приходишь через сложность. Я не знаю ни одного великого творца, произведения которого были бы непонятны. Непонятностью иные заменяют талант. А у Пушкина, вспомните: «Пора пришла, она влюбилась…» Два подлежащих и два сказуемых. Всего-навсего! Но нам становится ясно, что от любви невозможно уйти, как от смены времен года или от другого чередования: за утром – день, за ним – вечер. И от этого никуда не денешься! «Пора пришла, она влюбилась…»
Было похоже, что Геннадий Семенович готовился к лекции. Но я с ним соглашалась. Мне было интересно.
«Когда становится интересно, мы делаем первый шаг навстречу поражению, – объясняла мне подруга в Москве. – Этому надо сопротивляться!» Нечто похожее утверждала и Нина Игнатьевна.
– Удивительное создание! – сказал о ней Геннадий Семенович. – Из таких, как она, I– чрезвычайных обстоятельствах рождаются Жанны д'Арк и Раймонды Дьен. Именно она, можете мне поверить, «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
– Она войдет, – подтвердила я.
– Вообще же насчет женщин у меня есть своя теория, – приглушив голос, поделился со мной Геннадий Семенович. – Их душевные качества проявляются ярче, обостреннее, чем у нас. Поэтому благородная женщина благородней благородного мужчины, но скверная хуже скверного мужчины. Страшнее!
Он поежился, словно от какого-то воспоминания..
– Вы обжигались? – спросила я. И почувствовала, что за нарочитой иронией спрятались угрожающие признаки ревности.
Я знала, что своими лекциями с музыкальным сопровождением Геннадий Семенович завораживал целые залы. Мне ли было устоять перед ним!
– Я хочу завтра сделать упор на Седьмой симфонии Шостаковича, – снова поделился со мной Геннадий Семенович. – Она создана, как известно, в блокаде: голод, холод, замерзшие трубы. Когда мы чем-нибудь недовольны, надо вспоминать о том, что вынесли люди, и станет легче. Седьмая симфония будет эпиграфом к моей лекции. Хотите, я расскажу о подробностях ее рождения?
Мне становилось все интереснее.
Он замер, взяв запястье своей левой руки пальцами правой.
– Держать руку на пульсе истории – это необходимо! – оправдываясь, сострил он. И взглянул на меня, как мог бы взглянуть Иоганн Вольфганг Гете: дескать, да, возрастная разница существует, но в данном случае это не помеха, а лишь еще одно мужское достоинство. – Пульс истории… Кстати, я ни разу не держал руку на вашем пульсе. Разрешите-ка…
Я разрешила.
В этот момент раздался голос Нины Игнатьевны:
– Да где же вы?! Ах вот? Простите, я хотела напомнить вам, Геннадий Семенович, что как раз завтра годовщина освобождения нашего города от фашистских захватчиков. И ваше выступление в клубе! Будут все ветераны… А сейчас, Галочка, идет потрясающая картина!
Картина действительно была потрясающей: Геннадий Семенович держал руку на моем пульсе, а Нина Игнатьевна с изумлением на это взирала. То, что ее взгляд был тоже на моем запястье, я видела и в полутьме.
Что касается Геннадия Семеновича, то он испепелял «удивительное создание» ненавидящими глазами. Они тоже были сильней темноты.
– После фильма мы с Гришей уйдем в город: должна подготовиться к завтрашнему дню, – продолжала объяснять свое появление Нина Игнатьевна. – Гриша преподнесет вам, Геннадий Семенович, цветы!
Так как среди «послеинфарктников» было много деятелей науки и культуры, без которых не мог обойтись ее клуб, Нина Игнатьевна намного сокращала срок своего отдыха и лечения. Я поняла, что не только искусство, но и любой благородный фанатизм требует жертв.
– Ничто не возвращает ветеранов в минувшие годы с такой эмоциональной силой, как музыка, песни! – собираясь в город, говорила Нина Игнатьевна. – Я могу, Геннадий Семенович, прислать за вами машину. Заказать такси… Если надо, пожалуйста! – с лихорадочным блеском в глазах продолжала она.
– Зачем же такси? Мы с Галей после ужина совершим променад. Медленным шагом… Вы не оставите меня в одиночестве?
– Не оставлю, – сказала я.
Я была уверена, что в моем присутствии он будет выбиваться из сил, чтобы покорить зрителей и меня.
– Давай еще кого-нибудь пригласим! – попросил Нину Игнатьевну Гриша, не желавший, чтобы медленным шагом мы с Геннадием Семеновичем шли вдвоем.
– Это мой вечер. И приглашаю на него я, – не глядя в Гришину сторону, возразил Геннадий Семенович.
– Зачем ты вмешиваешься? – одернула сына Нина Игнатьевна. – Ветераны послушают вас… споют. Сколько на это уйдет времени?
– Творчество трудно запрограммировать, – со снисходительным, вальяжным сарказмом ответил Геннадий Семенович. – Как уж я там разболтаюсь!
– А вот Достоевский иногда точно определял, к какому числу он закончит произведение, – проявляя не столько
эрудицию, сколько свою обычную бесцеремонность, встряла я в разговор.
– «Его пример – другим наука!» – прикрылся цитатой Геннадий Семенович. – Следуя Федору Михайловичу, будем рассчитывать на полтора часа.
– Значит, ужин вам подадут на час раньше. Я договорилась!.. – пошла на приступ Нина Игнатьевна. – Четверти часа вам хватит?
– Хватит, – ответила я, хотя знала, что Геннадий Семенович за столом не торопится, так как врачи сказали, что это наносит жестокий удар по пищеварению.
– Отсюда до нашего клуба – час пятнадцать. Как раз медленным шагом! Начнем прямо в девятнадцать часов тридцать минут. А уже в двадцать один ветераны пойдут домой!. Чтобы успеть к праздничному столу… День освобождения города от фашистских .захватчиков они отмечают торжественно. Поэтому я и рассчитываю по минутам! Обойдемся на этот раз без концерта: ваше выступление – это и литературный вечер, и научная лекция, и концерт.
– Не предупреждайте заранее, что в комнату войдет красивая женщина, если не хотите добиться эффекта разочарования, – посоветовал Геннадий Семенович. – Это известно, но истина не бывает банальной!
Назавтра позвонил Павлуша. Он просил поздравить Нину Игнатьевну и Гришу с годовщиной освобождения их города. Сказал, что с утра, как шахтер или строитель метро, начинает подземную работу, чтобы оттуда, «из-под земли», добыть путевку Корягину.
– Простите меня, – попросила я в телефонную трубку.
– За что?
– Знаю за что! – ответила я. И вновь со стыдом призналась себе, что столько лет взирала на Павлушу сквозь искажавшие его облик очки.
Ровно в шесть часов вечера я спустилась в столовую.
Ужин дисциплинированно ждал нас на столе. Прошло десять минут… Геннадий Семенович не появлялся.
Тогда я помчалась к лифту. Бегущий человек воспринимался в кардиологическом «Березовом соке», как мог бы восприниматься в толпе марафонских бегунов человек, присевший на землю.
Подбегая к комнате на четвертом этаже, я заметила, что стрелки ромбовидных электрических часов в коридоре показывали уже пятнадцать минут седьмого.
От волнения я открыла дверь, не постучавшись. В комнате пахло смесью деликатесного одеколона, мужской аккуратности и многочисленных исцеляющих средств, на которые Геннадий Семенович всегда взирал не менее влюбленно, чем на меня.
Хозяин комнаты царственно полулежал на диване, на котором не вполне умещался. Все было исполнено страдальческого величия. Лицо было мрачным, почти обреченным.
Дежурная медсестра только что сделала Геннадию Семеновичу укол. Поскольку мое появление в такой момент не смутило его, я поняла, что он до крайности перепуган.
Выходя из комнаты с металлической посудиной, в которой лежал шприц, сестра шепнула:
– Легкие перебои… Ничего угрожающего. Может подняться!
Я облегченно вздохнула:
– Ну, идем! – И указала на свои ручные часы.
– Куда? – прошептал Геннадий Семенович.
– Как… куда? В клуб. К ветеранам! Он взглянул на меня со снисходительной жалостью, как на душевнобольную:
– О чем вы говорите? Какой клуб? У меня по спине, как во время экзаменов, что-то начало передвигаться.
– Геннадий Семенович, возьмите себя в руки! Он взял в правую руку запястье левой руки и стал шевелить губами.
– Опять перебои. Продолжаются.
О клубе и ветеранах он не помнил вообще. Я решила пробиться к его памяти:
– Сегодня годовщина освобождения города! Это очень большой праздник для всех жителей. Уже мало осталось тех, кто сражался… Они старые и больные люди! С трудом придут, а вас нет… Это невозможно, Геннадий Семенович!
Он не слышал меня, ибо прислушивался к себе. Для него важны были только те процессы, которые происходили внутри его организма.
– Странный вы человек! – выкрикнула я, не находя слов, которые бы могли подействовать на него.
– Я странен? А не странен кто ж? – Геннадий Семенович прикрылся цитатой, как это часто бывало в невыгодные для него моменты.
– Вы хотели, чтобы я пошла с вами? – пришлось мне воспользоваться последним шансом. – Вы хотели? И я иду!
Геннадию Семеновичу было не до романтики. Я знала, что у людей, сильных духом, в минуты опасности обостряются лучшие качества. У слабых же наоборот, обнажается то, что они скрывают от окружающих, чего сами стыдятся. Все у них происходит как у неопытных шоферов, попавших в аварийные обстоятельства: не в ту сторону крутят руль, не в то мгновение нажимают на тормоза.
– Мы пойдем с вами… вдвоем! – вновь понадеялась я на его сердце.
Но оно было способно лишь совершать перебои и сжиматься от страха.
У меня была привычка, которую мама, сочувственно вздыхая, называла дурной: в минуты волнения я принималась рвать бумажки, которые попадались мне под руку, – и вскоре оказывалась в окружении мусора. Я и тут начала превращать в мелкие клочки бумажную салфетку и меню, лежавшие на столе.
Он не обратил на это внимания.
– Вы не Гете! – впадая в свою обычную прямолинейность, воскликнула я.
– Нет, вы не Гете! И не Дмитрий Дмитриевич Шостакович!..
Он приподнялся с диванной подушки, как со смертного одра, и похлопал себя по груди:
– Этот насос, давая перебои, на миг останавливается… Я чувствую, как он замирает. Сердечная недостаточность! Если бы вы хоть раз ощутили это, вы бы не осуждали. В вашем возрасте и я тоже…
Я поняла, что если он в таком смысле решил апеллировать к возрасту, значит, все мои доводы и чары бессильны.
И все же я продолжала:
– «Травиата», «Кармен»… «В горящую избу войдет…» А вы сейчас поджигаете избу. Поджигаете! «Простота превыше всего!» Человечность превыше всего… Запомните! «Холод, голод, замерзшие трубы…» Перечислять чужие несчастья – не значит сострадать им, а произносить возвышенные слова – не значит им следовать. Спасибо за урок!
Я вообразила себе: к зданию клуба с разных сторон, превозмогая годы, опираясь на палки, подобно профессору Печонкину, сходятся ветераны, чтобы вспомнить минувшие дня и послушать музыку Великой Отечественной. Еще они представлялись мне похожими на Алексея Митрофа-новича Корягина: спасители и кормильцы.
Нина Игнатьевна, встречая их, будет лихорадочно выбегать на улицу: не показался ли Геннадий Семенович? И сердце ее, тоже не очень здоровое, начнет давать перебои. По спине у меня, как на экзаменах, вновь стало что-то передвигаться.
Вспомнив о профессоре Печонкине, я выбежала в коридор. Ромбовидные электрические часы показывали уже половину седьмого. Для ужина времени не осталось. Минуя лифт, я сбежала по лестнице на второй этаж.
Петр Петрович вполне мог в это время прогуливаться, готовясь к вечерней трапезе. Но он, к счастью, оказался у себя.
Я сбивчиво объяснила ему ситуацию.
– Ягоды на одного покупает… Не угощает дам. А ведь любит их. Любит!.. Так? – Он колюче взглянул на меня. – Заботиться о судьбах музыки, литературы, даже всего человечества в целом гораздо легче, чем о судьбе одной конкретной Нины Игнатьевны. Так?