Анатолий Алексин
Сердечная недостаточность

* * *

   «Вы можете разорвать мое письмо, не прочитав его. Разрешите все же мне, как виновной, произнести последнее слово. Выслушайте меня! Я знаю, за уроки, за опыт надо „платить“. Но я заплатила за свой опыт чужой жизнью. Это преступление… Я понимаю. И, поверьте, проклинаю тот день, когда в длинном списке, напечатанном на машинке, увидела свою фамилию и подумала, что совершилось главное: я принята в университет. На самом-то деле… Разве может подобная строчка решить судьбу человека? За фактом последует другой, за праздником – болезнь, а за строчкой – следующая, быть может, совсем иная. Выслушайте меня!»
 
   …Когда тот список наконец прикрепили к доске объявлений, а спина лаборантки из деканата перестала загораживать его и я узрела свою фамилию в числе «принятых», мне уже не слышны были чужие вздохи, невидны слезы. Я скатилась по лестнице, зная, что внизу меня ждет Павлуша. Если бы даже случилось землетрясение, я все равно увидела бы его возле университетских дверей.
   – Все в порядке! – провозгласила я. Он протянул мне букет, хотя остальные родители ни­чего, кроме волнений, с собою не принесли.
   – Я тоже хотел подняться. Но вдруг бы мы размину­лись?
   Он всегда казался виноватым, когда преподносил что-нибудь мне или маме. А так как преподносил он почти каждый день, у него постоянно было лицо извиняющегося человека. «Или просто интеллигентного», – сказала мне как-то мама.
   – Спасибо за цветы, – дежурно отреагировала я.
   Трудно благодарить от души ежедневно. Все, наверно, может стать будничным: и заботы, и готовность пожертво­вать за тебя жизнью. Несправедливые чувства… Но Павлуша другого отношения к себе и не ждал.
   – Гладиолусов не было. Только гвоздики… Прости меня, – сказал он.
   И мы направились к такси, которое, судя по счетчику, уже давно дожидалось моего появления.
   – Вечером поедем в Дом художника! – сказал он. – Или журналиста…
   – Журналиста? – переспросила я. – Будет пресс-кон­ференция?
 
   Он был вторым маминым мужем. Но вообще-то един­ственным, потому что первый, по мнению мамы, званий мужа и отца не заслуживал. Мама раз и навсегда присвоила ему титул: «эгоист». Она называла его так не со злостью, а, я бы сказала, с грустью, задумчиво, как бы сравнивая в этот момент с Павлушей.
   – Он ни разу ничего не подарил тебе, – печально со­общала мама. – А ведь ты и сейчас обожаешь куклы!
   Дарить мне куклы отцу было трудно: он работал инже­нером-нефтяником в каком-то сибирском поселке, где вряд ли был магазин игрушек.
   Отец звонил в день моего рождения, то есть один раз в году. Раздавались анархичные междугородные звонки, и мама говорила:
   – Он вспомнил!
   Отец поздравлял, спрашивал, как я учусь.
   – Отметился, – не с осуждением, а с грустью произ­носила мама, жалея отца, который лишил себя счастья от­цовства. И благодарно поворачивала голову в Павлушину сторону.
   – Я сделал что-то не то? – пугался Павлуша.
   Он был высоким, полным, и от этого подвижность его проявлялась очень заметно. Он управлялся со своей тяже­ловесностью, как хрупкий юный музыкант управляется с громоздкой виолончелью, созданной вроде бы не для него. Пухлое лицо, наивно оттопыренные губы диссонировали с густой мужской сединой. Все эти неожиданные сочетания создавали образ, который нам с мамой был дорог…
   Отца моего мама нарекла «эгоистом», а Павлуше на­всегда было дано звание «семьянин».
   Расписание приемных экзаменов он знал наизусть. И перед каждым из них спрашивал меня по билетам, которые достал откуда-то из-под земли. Я любила, когда Павлуша доставал что-либо «из-под земли», потому что знала: имен­но там, под землей, таятся самые главные сокровища, име­нуемые полезными ископаемыми.
   Называть его отцом я не могла, так как это слово, ас­социируясь с моим родителем, приобрело у нас в семье отрицательное звучание. Кроме того, мама однажды про­изнесла фразу, которую запомнили все… Указав на Павлушу, она сказала:
   – Он не отец, он – мать!
   Павлуша от растерянности стянул с носа очки: получа­лось, что он посягнул на мамину роль в моей жизни.
   Не подходило к нему и холодное слово «отчим». Я стала называть его просто Павлушей. Это панибратство входило в некоторое противоречие с тем, что я обращалась к нему на «вы». Но все на свете с чем-нибудь входит в противо­речие.
   На «ты» я по необъяснимым причинам перейти не могла.
   – Чувства благодарности не хватает, – с грустью ска­зала мама, жалея меня за эту «нехватку». – Отцовские гены!
   Определяющими свойствами Павлуши были безотказ­ность и обязательность, а главным маминым качеством была беззащитность. Слабость, я думаю, явилась той силой, которая и притянула к ней заботливого Павлушу.
   Даже в натопленном помещении мама куталась в пухо­вый платок: ей всегда было холодно и немного не по себе. Она как бы давала Павлуше повод устремлять ей навстречу максимальное количество «внутреннего тепла». А то, что он представлял собой невиданный на земле источник та­кого тепла, мы с ней чувствовали в любую погоду.
   Улыбка у мамы была до того женственной, что все во­круг начинали ощущать настоятельную потребность в от­важных мужских поступках. Она никого не осуждала, а лишь сожалела о людских несовершенствах, как, напри­мер, о папином эгоизме.
   Голос у нее был мягкий, в телефонной трубке он рас­топлялся, как воск, и приходилось помногу раз переспра­шивать ее об одном и том же.
   Мама была искусной чертежницей. Но доска ее уже много лет находилась дома, возле окна, потому что Павлуша не любил, чтобы мама куда-нибудь отлучалась. Он не говорил об этом, он молча страдал. А мама дорожила его здоровьем и стала «надомницей».
   Зная, что Павлуша молчаливо-ревнив, она в общест­венных местах усаживалась так, чтобы глаза ее по возмож­ности не встречались с глазами посторонних мужчин. И в Доме художника она тоже села лицом к стене… В ответ на угодливые вопросы официанта мама кивала в сторону мужа: дескать, он знает. И он в самом деле безошибочно определял, что нам с ней хочется.
   «Для дома, для семьи», – называли его мамины подру­ги. И всегда с безнадежным укором бросали взгляд на своих мужей.
   Мама подчеркивала, что нельзя привыкать к добру, что надо неустанно ценить его, и тогда оно не иссякнет.
   – Спасибо, Павлуша, – сказала я. – Еще раз спасибо.
   – Нет, – возразил он, с наслаждением наблюдая, как мы едим, – подарок еще впереди!
   Он любил, чтобы мы получали удовольствие от еды, от спектаклей, от фильмов.
   – Уметь жить чужой радостью – самое редкое искус­ство, – уверяла мама. – Он им владеет.
   Я соглашалась… Но так как мне в отличие от Павлуши нравилось жить своей собственной радостью, я, наполняя тарелку, спросила:
   – А что еще… вы собрались мне подарить?
   – Собственно говоря, это и не подарок, – ответил он. – Ты должна получить то, что тебе полагается.
   – А что полагается?
   – Отдых, – ответил он. – Обнаружилась горящая пу­тевка! Ты едешь в «Березовый сок».
   – Куда?
   – Так называется санаторий. А вот и еще сюрприз!
   К нашему столу приближалась немолодая блондинка… Прежде она, наверное, была стройной, но удержаться в этом состоянии не смогла. Было заметно также, что рес­тораны она посещала не часто: слишком уж независимой была ее походка, а грим на лице и прическа напомнили мне почему-то облицовку капитально отремонтированного дома. Павлуша, привычно вступив в конфликт со своей тяжеловесной фигурой, вскочил и подставил женщине стул.
   – Ольга Борисовна, – объявил он. – Изумительный терапевт! .
   – Ну что вы?! – зарделась она, нарушая продуманный цвет лица и с любопытством оглядывая зал Дома худож­ника. Я поняла, что завтра она будет рассказывать о нем в своей поликлинике.
   – Ты, как я понимаю, Галя? – спросила женщина, чтобы сказать нечто, не относящееся к ресторану и еде.
   – Галя, – ответила я.
   – У тебя усталое лицо. Ты давно наблюдалась?
   С этой минуты сладкий запах ее духов стал казаться мне запахом карболки: Ольга Борисовна погрузила наш стол в атмосферу врачебного кабинета.
   – Простите, что опоздала, – сказала она.
   – Я понимаю, – с глубоким сочувствием произнесла мама. – Прием больных, вызовы на дом!
   Я, всегда отличавшаяся большой непосредственностью, спросила:
   – А вы часто заражаетесь? Все время среди инфекций!
   Мама зарылась в пуховый платок: ей стало не по себе. Но маминым здоровьем Ольга Борисовна не заинтересо­валась. Она знала, что целью ее внимания должна быть я. И ответила:
   – У нас вырабатывается иммунитет. А твой вид меня настораживает.
   – В детстве ее не покидали ангины, – благодарно про­должая начатую Ольгой Борисовной тему, сказал Павлуша. – А от них кратчайшее расстояние до порока сердца.
   – Это мы проверим, – деловито пообещала Ольга Бо­рисовна.
   И я подумала, что сейчас она полезет столовой ложкой мне в рот. Но она зачерпнула ею салат.
   Оказалось, что «Березовый сок» – санаторий кардио­логический, то есть «сердечный». А я, хоть от ангин до порока сердца всего один шаг, этого шага не сделала.
   Раньше я знала, что карты бывают географические, иг­ральные, топографические. Оказалось, есть еще и курорт­ные.
   На другая день Ольга Борисовна, освободившаяся от признаков капитального ремонта, сказала мне уже в на­стоящем врачебном кабинете:
   – Все-таки бесследно эти ангины пройти не могли. Дай-ка я послушаю тебя… А потом заполним курортную карту!
   Она стала прикасаться холодным металлическим кружком к моему телу. Я по ее команде то дышала, то прекра­щала дышать.
   – Не старайся казаться тяжелоатлеткой, – попросил меня утром Павлуша. – На что-нибудь там… пожалуйся.
   – Вы предлагаете мне симулировать? – с обычной не­посредственностью спросила я.
   – Он никогда не посоветует чего-либо дурного, – мягко напомнила мама.
   – Положись на Ольгу Борисовну, – порекомендовал мне Павлуша.
   И когда она сказала, что сердечные удары у меня «глу­ховаты», я подтвердила, что и сама не раз слышала это.
   Павлуша сопровождал меня до самого санатория. Он вел себя так, будто диагноз, написанный рукой Ольги Бо­рисовны в моей курортной карте, полностью соответство­вал действительности: не разрешал поднимать чемодан, уложил меня на нижнюю полку, а сам забрался на верх­нюю.
   – Ехать около шести часов. Ты спи: тебе необходим отдых, – свешивая с верхней полки свое массивное тело, заботливо произнес Павлуша. – И ни о чем не волнуйся: я тебя заранее разбужу.
   Проводница сообщила, что на станции, где находится «Березовый сок», поезд стоит всего две минуты.
   – Мы успеем. Я вынесу чемодан заранее, – успокоил Павлуша..
   Он все делал вовремя или немного «заранее».
   Я заснула.
   Мне приснился сон, который навязчиво преследовал меня всю неделю: нужно было сдавать экзамены, которые были уже благополучно сданы. Я проснулась с сердцебие­нием, вполне подходившим для кардиологического сана­тория.
   Павлуша тревожно наблюдал за мной с верхней полки:
   – Что тебе такое приснилось? Ты стонала.
   – Война, – ответила я. И снова заснула.
   В санатории Павлуша сам отдал путевку и мой паспорт в регистратуру. Убедился, что меня поселят в комнату на двух человек, и, успокоенный, пошел обратно на станцию, чтобы пораньше вернуться в Москву:
   – Мама ждет! Если получилось что-то не то, извини. Горящая путевка! Другой не было…
 
   «Березовый сок» находился в пяти километрах от горо­да, который называли областным центром. В этом городе я никогда не была.
   – Из областного центра привезли лекарства, – слыша­ла я. – Из областного центра привезли фильм…
   По березовым аллеям, окружавшим санаторий, не спеша, предписанным медициной шагом прогуливались люди более чем зрелого возраста.
   Встречаясь со мной, мужчины делали походку более уверенной и пружинистой. В санатории сразу произошло некоторое оживление.
   – Болезнь вас, мужчин, не исправит, – услышала я за своей спиной укоряющий женский голос. – Нет, болезнь не исправит… Только могила!
   – Не огорчайтесь так откровенно! – возразил ей игри­вый тенор, старавшийся звучать баритоном.
   Меня посадили за стол к «послеинфарктникам»: там было свободное место.
   – Мы с вами и в комнате вместе! – восторженно со­общила за обедом женщина лет сорока пяти, которая до моего приезда, вероятно, считалась в санатории самой юной.
   Лицо у нее было худое, темные глаза воспаленно блес­тели. Она пыталась выдать свою болезненную лихорадоч­ность за признаки оптимизма.
   – Нина Игнатьевна! – представилась она. И пожала мне руку так, будто мы уходили в разведку. Рука у нее была сухой и горячей.
   До столика добрался согбенный, седой старичок, опиравшийся на палку, как на последнюю надежду в своей «жизни.
   – Такая молодая?.. – сочувственно вздохнул он, уви­дев меня. – А вон и холостяк движется…
   – Такая молодая! – провозгласил мужчина, сочетав­ший объемистую фигуру с молодецкой выправкой. Он был в спортивном костюме и накинутом на плечи махровом халате, а в руках, как нечто значительное, нес бутылку минеральной воды, обернутую салфеткой.
   Мужчина по-гусарски сбросил халат на спинку стула, приблизил к себе приборы, и я увидела, что на ногтях у него маникюр. Приятный запах мужской аккуратности, де­ликатесного одеколона поборол запах диетических щей.
   – Вы присланы к нам в качестве больной или эффективно действующего лекарства? – поинтересовался тот, кого назвали «холостяком».
   – Онегинский тон… – пробурчал старичок, уткнувшись в тарелку. Он орудовал ложкой как-то по-крестьян­ски, словно она была деревянной. – А вы сразу будьте великосветской Татьяной, – порекомендовал он мне. – Потому что юную Ларину Геннадий Семенович задавит величием и нотациями. – Он оторвал глаза от щей и под­нял на «холостяка». – Так?
   – Минуя Ларину, в Гремины не проскочишь, – воз­разил Геннадий Семенович. А мне посоветовал: – И не старайтесь!
   Все называли меня на «вы». В этом, как и в моем об­ращении к Павлуше, была неестественность.
   – Атака продолжается? Век нынешний наступает на век минувший! – Обратившись ко мне, Геннадий Семенович Пояснил: – Профессор Печонкин, известный специалист в области кибернетики, понимает, что я со своими лекциями 6 классической музыке могу лишь поднять руки вверх.
 
   Облокотившись о стол, он скорее развел в стороны, чем поднял, холеные руки, в меру покрытые растительностью, с отлакированными ногтями.
   – За ними надо записывать! – восторженно заявила Нина Игнатьевна. – Диспут профессоров!..
   – Не удивляйтесь, – сказал Геннадий Семенович, по­глощавший щи как-то незаметно, будто он и не ел. – Нина Игнатьевна – директор лучшего в городе Дворца культуры. Так что диспуты – это ее стихия.
   – Я работаю в клубе, – не меняя восторженного вы­ражения лица, возразила она.
   – Лучше называть дворец клубом, чем клуб дворцом. Так? – хрипловато поддержал Нину Игнатьевну профессор Печонкин.
   Желая объединить наш стол в дружеский коллектив, Нина Игнатьевна сообщила, что Геннадий Семенович и Петр Петрович дали согласие выступить у нее в клубе.
   – Через полмесяца будет годовщина освобождения на­шего города от фашистских захватчиков. – сказала она. – В этот день Геннадий Семенович выступит с лекцией «Му­зыка Великой Отечественной». И сам будет иллюстриро­вать… на рояле.
   – Уже кончился срок вашей путевки? – спросила я у нее с сожалением, потому что быстро привыкала к людям.
   – Нина Игнатьевна лечится без отрыва от производст­ва, – ответил Геннадий Семенович. Он накапал в рюмку из пузырька желтоватое лекарство. Шевеля губами, взял на учет каждую каплю, потом смешал лекарство с мине­ральной водой. И выпил.
   – Геннадий Семенович будет первопроходцем. Так? – сказал профессор Печонкин. – А уж я отправлюсь по про­ложенной им дороге.
   – Петр Петрович расскажет о последних открытиях в кибернетике! – пояснила Нина Игнатьевна.
   Фразы она произносила с таким подъемом, и глаза ее при этом так лихорадочно блестели, словно она устремля­лась на штурм неприступной крепости.
   Наша комната расположилась на третьем этаже. Две кровати, тумбочки между ними, два стула, шкаф, умываль­ник… И чистота. Я ощутила себя в родной обстановке: маму называли «уютной женщиной» – и она доводила чис­тоту до стерильности, будто жила в операционной. Гости сами, не дожидаясь намеков, снимали в коридоре туфли, ботинки, надевали тапочки, а если их не хватало, шлепали по комнате в чулках и носках.
   Ствол березы как бы разделял окно комнатки ровно на две половины. Кто-то, отдыхавший раньше, дотянулся до ствола и вырезал на нем: «Феоктистов».
   – Сердца собственного не пожалел, – сказала Нина Игнатьевна. – Представляете, какое выдержал напряже­ние! Тщеславие человеческое надо всегда учитывать. Я по своему клубу знаю. Попробуй-ка не так представь со сцены артиста: звание его перепутай, забудь титул! Бывает, ли­шаются голоса: аккомпанемент звучит, а арии нет. Я за этим очень слежу! Зачем обижать людей? Раз им хочется…
   – У вас был инфаркт? – спросила я.
   – Думаю, что электрокардиограммы преувеличили. Но надо им подчиняться. Профессор Печонкин утверждает: ошибаются те, у кого есть сердце и разум. Из-за них-то и возникают варианты, разночтения. А машина ошибаться не может. Тут она беспощадней людей. Не умней, говорит, а беспощадней… Крупнейший ученый!
   – И Геннадий Семенович тоже «крупнейший»?
   – В своей области. Я слышала в Москве его лекцию «Музыка, музыка, музыка…». Часа два со сцены не отпус­кали! Он у нас в клубе выступит. В день освобождения города от фашистских захватчиков! Для ветеранов… Это будет событие. Я уже все продумала: ветераны прямо из зала называют любимые музыкальные произведения воен­ной поры, а он рассказывает историю их создания… И иллюстрирует на рояле! – Она вновь пошла на штурм кре­пости: – Этот санаторий – главная, если так можно ска­зать, интеллектуальная база моего клуба. Тут лечатся зна­менитые деятели науки, культуры! Я их всех через свой клуб пропускаю.
   – Врачи не сердятся?
   – Наоборот, одобряют! Чтобы восстановить здоровье, и капли, с помощью которых намеревался «спасти» мое сердце.
   Но так как спасаться мне было не от чего, я однажды сказала:
   – Это, наверно, для вашего возраста? Геннадий Семенович не растерялся.
   – Даже «Кармен» и «Травиата» были оценены не сразу. Я тоже не рассчитываю на молниеносный успех. Правда, Верди и Визе не были ограничены сроками санаторной путевки.
   У Гриши перед Геннадием Семеновичем имелись явные преимущества: он не должен был отлучаться на процедуры. Сопровождая меня, он не останавливался то и дело, чтобы определить пульс, и не возвращался в санаторий, чтобы проверять кровяное давление. Поскольку с давлением и пульсом у шестиклассника все было в порядке, он не от­клонялся от своего «главного увлечения». А главным увле­чением Геннадия Семеновича являлся все же он сам.
   Так уверял профессор Печонкин… И я начинала с ним соглашаться. Но Нина Игнатьевна воспротивилась.
   – Желать себе выздоровления – это не порок. Это ес­тественно! Драматичность инфарктов именно в том, что после них надо к себе прислушиваться. Контролировать свое состояние! И хоть у Геннадия Семеновича был мик­роинфаркт, его обвинять нельзя.
   – Вы пойдете на его лекцию?.. – спросил меня Гриша.
   – Конечно! Это ведь будет праздник: день освобожде­ния твоего города, – ответила я.
   – Он его не освобождал, – ответил мальчик. Опустил голову и пошел ужинать.
   Нина Игнатьевна была опечалена внезапно вспыхнув­шей страстью сына:
   – Я знала, что они влюбляются в учительниц…
   – И в отдыхающих тоже! – успокоила я.
   – Мы с вами не должны обнаруживать, что догада­лись, – взмолилась она. – Гриша очень раним!
   Увидев как-то очередной букет полевых цветов у Гриши в руках, она сказала:
   – Он любит дарить цветы. Всегда после концерта или лекции в моем клубе поднимается на сцену и преподно­сит…
   – Тут не сцена! – ответил Гриша. И убежал.
   Я, таким образом, покорила всех: от шестиклассника до профессоров, уже получивших инфаркт. Это было три­умфальное шествие.
   – Хоть выписывайся из санатория! – сказала Нина Иг­натьевна. – Я поручу Грише готовиться к лекции Геннадия Семеновича. К нашему празднику… Пусть собирает фото­графии, разносит по домам ветеранов пригласительные би­леты. Так он немного отвлечется.
   Гриша стал будить ветеранов ни свет ни заря и уже к завтраку прибегал в санаторий.
   – Печорин и Грушницкий решили похожую проблему кардинальным путем, – сказал Геннадию Семеновичу за обедом профессор Печонкин.
   Гриша еще не читал «Героя нашего времени» – и рас­смеялся: быть может, фамилия Грушницкий показалась ему необычной.
   – Я очень надеюсь, что ваших внуков и правнуков вос­питывают другие члены семьи, – утратив свое вальяжное добродушие, ответил Геннадий Семенович.
   Нине Игнатьевне этот диалог был неприятен. И она, взяв Гришу за руку, увела его, оставив без третьего блюда.
   – Первые дни вашего санаторного бытия, наверно, ка­жутся вечностью? – спросил меня Геннадий Семенович.
   – Как вы это почувствовали?
   – В детстве каждый день и каждый год тоже кажутся бесконечными, – пояснил он. – Потому что в этом воз­расте – вавилонское столпотворение впечатлений. Все не­знакомо: события, люди. А потом в мои годы от одной встречи Нового года до следующей вот такое расстоя­ние… – Он указал на отлакированный ноготь. – Привы­чность происходящего убыстряет бег времени. Только новизна и неожиданность фактов создают впечатление про­тяженности. Так и в санатории: первые дни – это детское восприятие, а последующие… Мой поезд уже мчался с бе­шеной скоростью, а я даже в окно не поглядывал: все пей­зажи были известны заранее. И вдруг… вы! Кажется, я продлю путевку «по состоянию здоровья».
   – А что у вас… теперь?
   – Сердце! – перемешивая иронию с глубокой проник­новенностью, ответил он.
   Ирония неожиданно сближала его с мальчишками моего далекого четвертого класса, которые, скрывая чув­ства, толкали меня в спину на переменке. А проникновен­ность отдаляла от них.
   Геннадий Семенович всегда нарочито подчеркивал воз­растной разрыв, существовавший между нами. Этим он объяснял и повышенное внимание к своему пульсу, по­глощение капель и пилюль в таком количестве, что я по­ражалась, как он не путал все свои многочисленные ко­робки, баночки и пузырьки.
   «Сейчас, когда мне уже сто лет», – говорила одна по­жилая и некогда обворожительная мамина подруга. «Когда уже сто лет»… Такое саморазоблачение, отчаянная гипер­бола молодила ее в глазах окружающих. Геннадий Семе­нович действовал тем же способом.
   Если ему удавалось остаться со мной наедине, а это случалось после вечерних киносеансов, когда Гриша был уже в городе, рядом возникала Нина Игнатьевна.
   – Мне кажется, она хочет сберечь вас для своего сына, – сказал Геннадий Семенович. – Но ведь и тут будет резкое возрастное несоответствие!
   Он не смог отыскать ни одного случая в биографиях знаменитостей, когда бы женщины увлекались молокосо­сами, но любовь юной девушки к семидесятипятилетнему Гете неотлучно была у него на памяти. Быть может, по причине этой запоздалой страсти Иоганн Вольфганг Гете и стал его самым любимым «философом от литературы».
   – Вам должен быть ближе образец музыкальный, – за­метила я. – Опера «Мазепа», к примеру…
   – Одна из главных идей этого совместного творения двух гениев, – строго объяснил мне Геннадий Семено­вич, – состоит в том, что мы слишком часто верим Мазе­пам, а не Кочубеям. Большая и горькая истина! Разве я похож на предателя?
   – Вам с ним интересно? – с тревогой спросила меня, укладываясь спать, Нина Игнатьевна.
   – Интересно, – ответила я.
   – Это самое страшное! У молодости есть качества, ко­торых лишены «послеинфарктники», но у них, поверьте, есть достоинства, которых лишена молодость. И эти до­стоинства иногда берут верх. Вы не должны поддаваться! Так бы, я уверена, сказала и ваша мать. Но ее здесь нет, и поэтому я…
   Она вновь устремилась на штурм.
   Через несколько дней Геннадий Семенович предложил мне утреннюю прогулку, воспользовавшись тем, что Гриша еще не примчался из города. Было время процедур, но Геннадий Семенович решил от одной из них отказаться.
   Ситуация, по убеждению Нины Игнатьевны, приобре­тала катастрофический характер.
   – Галя, вас просили зайти в кабинет к врачу, – сказала она.
   – Врач принимает до тринадцати тридцати, – ответил Геннадий Семенович, увлекая меня в березовую аллею.
   – Есть только одна опера в истории музыки, – сказал он, – которая, на мой взгляд, преодолела условность опер­ного жанра. Это «Пиковая дама». Вы согласны? Мы вос­принимаем трагедию Лизы и Германа как абсолютно реа­листическую.
   – Галочка! – раздался вдруг за спиной срывающийся от бега голос Нины Игнатьевны. – К вам приехали! Совсем молодой человек. Высокий… Хотя немного седой.
   – Павлуша?! – изумленно воскликнула я: от Москвы до нашего санатория было около шести часов езды на по­езде. – Что-то случилось!
   – Кто это… Павлуша? – застыв на мгновение, спросил Геннадий Семенович.
   – Муж моей мамы.
 
   «Он покорил всех!» – как бы жалея Павлушу, часто сообщала о нем мама.
   Вообще-то покорителей и победителей не жалеют. Их. как известно, даже не судят. Но Павлуша очаровывал ок­ружающих заботами о «женской половине» нашей семьи, забывая о себе самом, и мама ему сочувствовала.