Страница:
Новенькая – ясно. Каждому приходящему в лес кажется, что партизаны будут ух как счастливы: пришел, ура! А эта особа совсем еще не взрослая, хотя и сделала из волос большой женский узел на затылке. От узла этого, что ли, но шея у девушки красиво изогнутая. Толя с внезапным удивлением подумал, что вот у мужчин шея бывает длинная, короткая, толстая, тонкая, грязная, чистая. А у них – только красивая. Если не красивая, ее просто не видишь. Да, но какое дело Толе до всего этого? Особенно когда он на посту. А вот ноги и руки у девушки некрасиво длинные. Словно бы навырост. Видно, из этих потом и получаются такие, на которых боишься смотреть.
– Откуда? – спросил Фома.
– Лину, племянницу, в партизаны веду, – весело хмуря такие же угольно-черные, как у его племянницы, брови, говорит Пилатов. – Надоело нам с мамкой, пора немцев выгонять.
– Ай, дя-ядя! – воскликнула девушка. Голос у нее как ледок, только-только закрепший. И вся она как первый ледок – хрупкий, светящийся, звонкий. Все улыбается.
Пилатову снова досталось промеж лопаток от маленькой бледнолицей женщины с насмешливыми серыми глазами.
А у племянницы глаза тоже серые, радужно-серые под черными бровями. До чего же все в ней замечаешь! И не можешь не замечать, как не можешь, проснувшись утром, не подумать: ага – утро!
Пилатов, поводя лопатками, сообщает восторженно:
– Вот так – всю дорогу. Со дня свадьбы. Женись, хлопцы.
– Протасовичи громили, – с удовольствием сообщает Ефимов.
К Толе снова вернулось тревожное чувство ожидания. Он уже почти недружелюбно смотрит на новенькую. Ну, пришла, так проходи, не до тебя.
– Идем, болтун, – наконец потянула жена за рукав Пилатова.
– Пускай девушка отдохнет тут, скоро солнышко выглянет – Железня заглянет.
Очень дипломатично Фома не разрешил новенькой пройти в лагерь без караульного начальника. Фома как-то странно оживился, правый, слегка косящий глаз особенно беспокойный. Гостеприимно указал на край окопа:
– Садитесь у нас. Так вы – Лина?
– Ли-ина, – протянула девушка. Ее сегодня все радует, даже собственное имя.
– Вот сюда, – приглашает Фома. Это почти на спину Толе.
– Ну что ж ты, Толя, хоть веточку подложь.
Что с Фомой делается? Пляшет, как медведь, которого подпоили. А та, длинноногая, в туфлях на босу ногу (тапочки бы еще надела в партизаны) стоит прямо над Толей и ждет чего-то. Красней еще из-за нее.
– Ох, молодежь, – глухо басит Фома и берет из-под ног несколько еловых лапок.
Девушка вдруг зевнула. Э, дома, видно, только в эту пору глаза открывала. Смутилась, ойкнув, прикрыла рот ладошкой.
– Ох и ручки, такой ротик, а не прикроешь! – удивился Фома.
Девушка еще раз ойкнула. Ну, раз такой мастер на комплименты, сам и занимайся! А Толя на посту.
– Железня, – притворно испугался Фома, – смирно, форма парадная.
С Железней пришла смена. Сойдя с поста, Фома забасил в полный голос:
– А скажи, Железня, почему на тебя девушки смотреть не могут? Ну и личико у тебя – одни углы, как на броневике. Глаз рикошетит.
Девушка умоляюще смотрит на Фому. А Железня резанул:
– Это потому, что ты косой.
Фома захохотал, но крупное красивое лицо его сразу отяжелело.
Все говорят о Протасовичах, но толком никто ничего не знает. В землянке – будто и не весна. Выхолодили дневальные.
– Дровишек бы, – выразительно пожаловался Зарубин.
Толя тоже с поста пришел, он сегодня как все, но именно потому Толя готов.
– Веди и этого, – говорит Зарубин, кивнув в сторону задержанного. «Моряк» все еще не в духе. – Что кашу зазря ест. А винтовку?
Толя знает, что надо взять винтовку. Но зачем об этом как будто нарочно? Человеку и без того нелегко. Он и на свет из землянки вышел, а глаза не посветлели. Даже виноватым себя чувствуешь, когда видишь такую вот тоску в глазах человека. Да, есть и предатели, и шпионов к партизанам подсылают. Еще сколько! Все это так, и все это хорошо понимает Толя. Но ничего этого будто и нет, когда думаешь о каком-то одном человеке. Просто в голове не укладывается, что ему, вот этому парню, может захотеться быть предателем, что для него не самое большое счастье – быть со своими, быть партизаном.
– Там за буданом сухие лежат. Распилим парочку, и хватит, – говорит Толя.
А может случиться (да так оно и будет), что завтра и этот станет партизаном. Настоящим. Хорошо же будет чувствовать себя Толя – под винтовкой водил, с грозной физиономией!
– Ну вот, тут уже и напилены, – говорит Толя так, будто для парня самое печальное в его положении, что поработать придется. Угрюмый парень послушно взял топор. Глаз не поднимает. Легким взмахом половинит сухие еловые круглячки, ловко придерживая их пальцами левой руки. Толя не хуже умеет. Поставил к дереву винтовку. На какой-то миг ладонь его, ощутив холод стального ствола, задержалась. Повесил на винтовку шапку. Чтобы не мешала. Нагнулся, взял топор. Ох и вызубили! Лезвие как шестеренка. Поставил поленце. Но слишком быстро отнял левую руку – повалилось. Лишь щепку сколол. А у парня круглячки половинятся с призвоном: тюк – готово! Толю теперь занимало одно: успеть, пока круглячок еще не падает, рубануть, подхватить и, покрутив, еще поперек рубануть. Когда удачно – сразу четыре полена на четыре стороны разваливаются. Красота! Толя весело посматривает на напарника: у кого лучше? Косой чуб завешивает глаза парня, их не видно. Но Толе надо смотреть под топор. Он только слышит, как у соседа – тюк, тюк, тюк… Снова промазал Толя и невольно поднял глаза: заметил ли сосед?
Парень дрожащей рукой ставит поленце, но не на землю, а почему-то себе на ботинок. Глаза, круглые, примеривающиеся, – на Толе. Холодом обдало неприкрытую голову Толи. Он быстро выпрямился и сделал несколько шагов назад. Тронул левой рукой винтовку и тогда бросил топор. Шапку надел. Парень наконец нащупал поленцем землю, взмахнул топором и промазал. Первый раз промазал.
Отступив с винтовкой назад, Толя смотрел, как человек работает. И уже не понимал: было что или показалось ему. Парень такой же: угрюмо-диковатые глаза, твердые скулы… Но лицо уже таит что-то. Или это лишь кажется Толе? Велел набрать охапку дров. Сам шел сзади.
Непонятно как, но в лагере почувствовали: отряд уже возвращается! Побежали к поляне. Кого-то окружили, расспрашивают, пересказывают.
– Павел, Павличек! – Грузная тетя Паша тянется на носках, чтобы увидел ее партизан в очках. – Митю моего видел? Митю?
– Идет.
– А как девочки наши, Павличек? – Голос у тети Паши сразу позвончел.
Толя испуганно ждет. Что это, про кого говорит партизан в очках? Ранило, тяжело…
– Которая с косами.
Толя старается заглушить в себе чувство облегчения, старается, чтобы оно прошло, ушло скорее и незаметнее. Надю… Тяжело… А в гражданском лагере ее девочки: Инка, Галка…
На «круглой» поляне – конные, пешие. На тачанке – Бобок, голова в бинтах. Улыбка Бобка – все равно улыбка – как в белом овале. Впереди шагает Круглик – помощник командира взвода. Шапка сдвинута на затылок, крепкий широкий лоб блестит. Увидел Толю и сразу сказал про маму, Алексея:
– Идут там.
– А Надю ранило, да? – Толя в чем-то себя чувствует виноватым. Помолчав малость, спросил про трофеи.
– Захапали порядком. Другим отрядам отошло, но и нам.
Толе доже неловко, что с ним так охотно разговаривает человек, возвращающийся из боя. Но человеку, наверно, интересно поговорить как раз с тем, кто не был в бою.
– Положили нас среди поля. Землю носом роем. Пока Сырокваш со стороны кладбища не прорвался, не могли подняться.
– Все наши вооружились? – завистливо спросил Толя.
– Алексей таскал лишнюю. Принесет.
– Знаю я его.
– Ну, тогда пошли.
Заиметь винтовку оказалось очень просто. Круглик вошел в штабную землянку и через минуту вышел с толстеньким карабином.
– Норвежский. Патронов – пока тридцать.
Толя, покраснев от счастья, попробовал, взвел затвор.
Надо что-то сказать Круглику. Но именно когда надо, Толя не умеет. Виновато взглянул на лобастого помкомвзвода. Но тот, кажется, и не ждет никаких благодарностей.
– Я пойду, – сказал Толя.
Конечно же навстречу отряду. Теперь, когда у него есть своя винтовка, вдвойне радостно встречать хлопцев.
Шаповалов шагает тоже с винтовкой. И одет уже по-другому – в полунемецкое. И очкастый Бакенщиков, что лапти плел, – уже в сапогах, винтовка на плече. С Коренным Сергеем вполголоса обсуждают что-то. Сразу понял новичок, с кем поговорить интересно.
Наконец Толя увидел мать. Идет рядом с подводой, а сзади еще подводы. Некоторые прикрыты одеялами, фуфайками. Эти, кажется, медленнее других ползут, и от них как бы исходит молчание.
Мама держит руку на руке Нади. Голова Нади напряженно запрокинута. И лицо мамы напрягается, как от боли, когда телегу встряхивает.
Подводы сворачивают к санчасти. Толя понимает, что ему, переполненному счастьем, надо стоять в сторонке. И лучше пока не лезть матери на глаза со своей винтовкой. Пошел к землянке. Повесил карабин рядом с уродливо длинной «француженкой» Зарубина. Ходил по лагерю, стоял, слушал и все время помнил: ближе он или дальше от того места, где его винтовка. Не выдержал, вернулся к землянке. Алексей уже здесь. О лишней винтовке ни слова.
– И без тебя достал, – сказал младший.
– Что достал?
Это уже нарочно не понимает.
– Винтовку, вот что.
– Ну и ладно.
Нет, посмотрите вы на него! Считает, что всегда так и должно было оставаться. Толя вынес из землянки карабин, сел на тачанку, которая без станкача снова стала простой крестьянской телегой, и стал чистить оружие. Брат вдруг подошел, взял карабин и, повертев небрежно, как полено, сказал:
– Прижмут немцы – закричишь: «Мама!»
И улыбнулся примирительно. А что ему теперь остается?
Молокович полез на нары, случайно потянул за ремень гармошку. Слабый скрип ее услышали сразу все, кто был в землянке.
– Да, брат, говорил, сыграем, как вернемся, – сказал Зарубин. Это про Пархимчика. Он тоже лежит возле штаба на земле, сразу отдалившийся от всех и сразу ближе всем сделавшись. Так и не заговорил с ним ни разу Толя, когда можно было.
– Помню, как он прибился к нам, – говорит Коренной. – В кармане – кусок школьной карты. Когда уходил с армией, забежал в свою школу. Отрезал карту по Днепр – дальше, мол, фронт не пойдет. Добрался до Днепра, а потом пришлось – назад.
– Карты не хватило, – не удержался и тут веселый Головченя. Но понял, видимо, что не то и не так сказал. Без обычного стука, осторожно спустил рукоятку вычищенного пулемета.
Мама лишь вечером забежала во взвод. Узнав об удаче своего младшего, только и сказала:
– Ну что ж, хорошо.
– Пристал он ко мне, – оправдывается Круглик.
Улыбка пробилась на измученно-бледном лице матери.
– Ты же и стрелять, наверно, не умеешь, малеча, – говорит она.
Толя немного опасался этой первой встречи с матерью. Но, кажется, можно вздохнуть с облегчением. А ведь все проще, чем думалось. И зачем было столько мучить человека?
– Как Надя? – спросил Разванюша. Спросил тихо. Ремни, пряжки, лихие усики – все, чем так заметен Разванюша, выглядит лишним на нем.
– Очень плохо, – сказала мать, – в живот ее, бедную. Никак не опомнюсь. Зачем ей надо было ползти? Лежали мы на опушке, увидела меня и ползет. «Надя, стреляют же». А она смеется. Прижалась к ногам: «Ой, боюсь без вас, Анна Михайловна». Потом снова: «Ой!» И белеет, белеет.
Видно, в ту минуту побледнела и мама. Такая и осталась. И сразу будто постарела.
Вдруг замолчали все, вслушиваясь.
– А что это, братцы?
– Танки, ей-богу.
Все бросились к поляне бегом. Толя заскочил в землянку – взять карабин. Застенчиков разогревает что-то в котелке. Дневалит возле угрюмого парня. На Толю парень не смотрит.
На поляне пол-отряда собралось. Совсем близкое гудение внезапно оборвалось.
– Перекур делают.
– Забыли одну гусеницу – танкист побежал.
Снова взревел мотор, и на поляну – ух, как грозно! – вырвалась танкетка. На ямах черное днище показывает, переваливается – как большая! Ее уже любят – свою танкетку, – вон какие лица у партизан, какие детски восторженные глаза. Не важно, что это всего лишь маленький бронированный тягач, таскавший когда-то пушку. Когда-то, где-то, может быть, и тягач, а сейчас, здесь – танк. Танкист Ленька, гордый больше всех, газанул так, что танкетка стрельнула выхлопной трубой. И задохнулась – мотор снова заглох.
На лицах партизан, очень разных, одинаковое сочетание безграничного недоверия и столь же безграничного счастья.
– На волах в бой таскать придется.
– Нет, не говори, по большим праздникам и сама ходить будет.
Из люка показалась голова в шлеме, и тут же – вторая, беловихрастая. Их таким хохотом встретили, что они сразу назад, в дупло. Поурчала танкетка и снова загудела, побежала к лагерю. Даже пулеметом поводит – угрожающе-ласково.
И тут в лагере что-то случилось. Выстрел, еще и еще. Автомат застрочил. Все хватаются за оружие, Толя тоже взял в руки карабин.
Танкетка остановилась. Ленька снова выглянул, ожидая шумных восторгов. Ничего не понимая, смотрит, как убегают партизаны.
Пока добежали до первой землянки, уже знали: удрал задержанный.
На бегу отдаются команды.
Но тут будто встречная волна:
– Готов.
– Поймали?
– Возле черной поляны «моряк» его уложил.
Вечер опускался незаметно. Разговоров много. Посмеиваются над Застенчиковым. Он – под арестом. За то, что упустил шпиона.
– Хорошо, к кухне даже ходить не надо, – завидуют ему хлопцы.
– Там землянку роют специальную. Мохарь позаботился. Вам первому обживать, Застенчиков, – сказал командир взвода.
Вошел кто-то в землянку, постоял у входа, в темноте. Это Разванюша, его голос:
– Надя умерла.
Вот и остались без Надюши. Так она радовалась, когда уходили в лес, в партизаны, такая счастливая была.
Не знала, бедная, как мало ей осталось. Паша в штаб побежала сказать, что умерла, надо вынести из санчасти.
– Ничего, Анна Михайловна, плачьте, ничего. – Это кто-то из раненых говорит, разрешает. Надя все о девочках своих шептала. На лбу пот уже высох, а в ресницах что-то блестит, дрожит от света коптилки. Идут. Колесов пришел с Пашей.
– И за нее мы отомстим, товарищи. Да, да, Анна Михайловна, все понятно, сделаем что-нибудь для ее детей, придумаем.
Постоял. Просит меня:
– Выйдем на минуточку.
Никак не пойму, что он говорит. При чем тут Сырокваш, при чем тут я? Правда ли, что Сырокваш сказал: «Наш Колесов бережет себя, как знамя». Будто в санчасти это было. Голос у Колесова дрожит от обиды: «Сам пришел, знаю, что вы, если скажете, то скажете правду». Боже, о чем он, оставьте вы меня, ничего я не слышала, и какое мне дело! С ума сойти, ерунда какая-то!.. Взрослые люди…
IV
– Откуда? – спросил Фома.
– Лину, племянницу, в партизаны веду, – весело хмуря такие же угольно-черные, как у его племянницы, брови, говорит Пилатов. – Надоело нам с мамкой, пора немцев выгонять.
– Ай, дя-ядя! – воскликнула девушка. Голос у нее как ледок, только-только закрепший. И вся она как первый ледок – хрупкий, светящийся, звонкий. Все улыбается.
Пилатову снова досталось промеж лопаток от маленькой бледнолицей женщины с насмешливыми серыми глазами.
А у племянницы глаза тоже серые, радужно-серые под черными бровями. До чего же все в ней замечаешь! И не можешь не замечать, как не можешь, проснувшись утром, не подумать: ага – утро!
Пилатов, поводя лопатками, сообщает восторженно:
– Вот так – всю дорогу. Со дня свадьбы. Женись, хлопцы.
– Протасовичи громили, – с удовольствием сообщает Ефимов.
К Толе снова вернулось тревожное чувство ожидания. Он уже почти недружелюбно смотрит на новенькую. Ну, пришла, так проходи, не до тебя.
– Идем, болтун, – наконец потянула жена за рукав Пилатова.
– Пускай девушка отдохнет тут, скоро солнышко выглянет – Железня заглянет.
Очень дипломатично Фома не разрешил новенькой пройти в лагерь без караульного начальника. Фома как-то странно оживился, правый, слегка косящий глаз особенно беспокойный. Гостеприимно указал на край окопа:
– Садитесь у нас. Так вы – Лина?
– Ли-ина, – протянула девушка. Ее сегодня все радует, даже собственное имя.
– Вот сюда, – приглашает Фома. Это почти на спину Толе.
– Ну что ж ты, Толя, хоть веточку подложь.
Что с Фомой делается? Пляшет, как медведь, которого подпоили. А та, длинноногая, в туфлях на босу ногу (тапочки бы еще надела в партизаны) стоит прямо над Толей и ждет чего-то. Красней еще из-за нее.
– Ох, молодежь, – глухо басит Фома и берет из-под ног несколько еловых лапок.
Девушка вдруг зевнула. Э, дома, видно, только в эту пору глаза открывала. Смутилась, ойкнув, прикрыла рот ладошкой.
– Ох и ручки, такой ротик, а не прикроешь! – удивился Фома.
Девушка еще раз ойкнула. Ну, раз такой мастер на комплименты, сам и занимайся! А Толя на посту.
– Железня, – притворно испугался Фома, – смирно, форма парадная.
С Железней пришла смена. Сойдя с поста, Фома забасил в полный голос:
– А скажи, Железня, почему на тебя девушки смотреть не могут? Ну и личико у тебя – одни углы, как на броневике. Глаз рикошетит.
Девушка умоляюще смотрит на Фому. А Железня резанул:
– Это потому, что ты косой.
Фома захохотал, но крупное красивое лицо его сразу отяжелело.
Все говорят о Протасовичах, но толком никто ничего не знает. В землянке – будто и не весна. Выхолодили дневальные.
– Дровишек бы, – выразительно пожаловался Зарубин.
Толя тоже с поста пришел, он сегодня как все, но именно потому Толя готов.
– Веди и этого, – говорит Зарубин, кивнув в сторону задержанного. «Моряк» все еще не в духе. – Что кашу зазря ест. А винтовку?
Толя знает, что надо взять винтовку. Но зачем об этом как будто нарочно? Человеку и без того нелегко. Он и на свет из землянки вышел, а глаза не посветлели. Даже виноватым себя чувствуешь, когда видишь такую вот тоску в глазах человека. Да, есть и предатели, и шпионов к партизанам подсылают. Еще сколько! Все это так, и все это хорошо понимает Толя. Но ничего этого будто и нет, когда думаешь о каком-то одном человеке. Просто в голове не укладывается, что ему, вот этому парню, может захотеться быть предателем, что для него не самое большое счастье – быть со своими, быть партизаном.
– Там за буданом сухие лежат. Распилим парочку, и хватит, – говорит Толя.
А может случиться (да так оно и будет), что завтра и этот станет партизаном. Настоящим. Хорошо же будет чувствовать себя Толя – под винтовкой водил, с грозной физиономией!
– Ну вот, тут уже и напилены, – говорит Толя так, будто для парня самое печальное в его положении, что поработать придется. Угрюмый парень послушно взял топор. Глаз не поднимает. Легким взмахом половинит сухие еловые круглячки, ловко придерживая их пальцами левой руки. Толя не хуже умеет. Поставил к дереву винтовку. На какой-то миг ладонь его, ощутив холод стального ствола, задержалась. Повесил на винтовку шапку. Чтобы не мешала. Нагнулся, взял топор. Ох и вызубили! Лезвие как шестеренка. Поставил поленце. Но слишком быстро отнял левую руку – повалилось. Лишь щепку сколол. А у парня круглячки половинятся с призвоном: тюк – готово! Толю теперь занимало одно: успеть, пока круглячок еще не падает, рубануть, подхватить и, покрутив, еще поперек рубануть. Когда удачно – сразу четыре полена на четыре стороны разваливаются. Красота! Толя весело посматривает на напарника: у кого лучше? Косой чуб завешивает глаза парня, их не видно. Но Толе надо смотреть под топор. Он только слышит, как у соседа – тюк, тюк, тюк… Снова промазал Толя и невольно поднял глаза: заметил ли сосед?
Парень дрожащей рукой ставит поленце, но не на землю, а почему-то себе на ботинок. Глаза, круглые, примеривающиеся, – на Толе. Холодом обдало неприкрытую голову Толи. Он быстро выпрямился и сделал несколько шагов назад. Тронул левой рукой винтовку и тогда бросил топор. Шапку надел. Парень наконец нащупал поленцем землю, взмахнул топором и промазал. Первый раз промазал.
Отступив с винтовкой назад, Толя смотрел, как человек работает. И уже не понимал: было что или показалось ему. Парень такой же: угрюмо-диковатые глаза, твердые скулы… Но лицо уже таит что-то. Или это лишь кажется Толе? Велел набрать охапку дров. Сам шел сзади.
Непонятно как, но в лагере почувствовали: отряд уже возвращается! Побежали к поляне. Кого-то окружили, расспрашивают, пересказывают.
– Павел, Павличек! – Грузная тетя Паша тянется на носках, чтобы увидел ее партизан в очках. – Митю моего видел? Митю?
– Идет.
– А как девочки наши, Павличек? – Голос у тети Паши сразу позвончел.
Толя испуганно ждет. Что это, про кого говорит партизан в очках? Ранило, тяжело…
– Которая с косами.
Толя старается заглушить в себе чувство облегчения, старается, чтобы оно прошло, ушло скорее и незаметнее. Надю… Тяжело… А в гражданском лагере ее девочки: Инка, Галка…
На «круглой» поляне – конные, пешие. На тачанке – Бобок, голова в бинтах. Улыбка Бобка – все равно улыбка – как в белом овале. Впереди шагает Круглик – помощник командира взвода. Шапка сдвинута на затылок, крепкий широкий лоб блестит. Увидел Толю и сразу сказал про маму, Алексея:
– Идут там.
– А Надю ранило, да? – Толя в чем-то себя чувствует виноватым. Помолчав малость, спросил про трофеи.
– Захапали порядком. Другим отрядам отошло, но и нам.
Толе доже неловко, что с ним так охотно разговаривает человек, возвращающийся из боя. Но человеку, наверно, интересно поговорить как раз с тем, кто не был в бою.
– Положили нас среди поля. Землю носом роем. Пока Сырокваш со стороны кладбища не прорвался, не могли подняться.
– Все наши вооружились? – завистливо спросил Толя.
– Алексей таскал лишнюю. Принесет.
– Знаю я его.
– Ну, тогда пошли.
Заиметь винтовку оказалось очень просто. Круглик вошел в штабную землянку и через минуту вышел с толстеньким карабином.
– Норвежский. Патронов – пока тридцать.
Толя, покраснев от счастья, попробовал, взвел затвор.
Надо что-то сказать Круглику. Но именно когда надо, Толя не умеет. Виновато взглянул на лобастого помкомвзвода. Но тот, кажется, и не ждет никаких благодарностей.
– Я пойду, – сказал Толя.
Конечно же навстречу отряду. Теперь, когда у него есть своя винтовка, вдвойне радостно встречать хлопцев.
Шаповалов шагает тоже с винтовкой. И одет уже по-другому – в полунемецкое. И очкастый Бакенщиков, что лапти плел, – уже в сапогах, винтовка на плече. С Коренным Сергеем вполголоса обсуждают что-то. Сразу понял новичок, с кем поговорить интересно.
Наконец Толя увидел мать. Идет рядом с подводой, а сзади еще подводы. Некоторые прикрыты одеялами, фуфайками. Эти, кажется, медленнее других ползут, и от них как бы исходит молчание.
Мама держит руку на руке Нади. Голова Нади напряженно запрокинута. И лицо мамы напрягается, как от боли, когда телегу встряхивает.
Подводы сворачивают к санчасти. Толя понимает, что ему, переполненному счастьем, надо стоять в сторонке. И лучше пока не лезть матери на глаза со своей винтовкой. Пошел к землянке. Повесил карабин рядом с уродливо длинной «француженкой» Зарубина. Ходил по лагерю, стоял, слушал и все время помнил: ближе он или дальше от того места, где его винтовка. Не выдержал, вернулся к землянке. Алексей уже здесь. О лишней винтовке ни слова.
– И без тебя достал, – сказал младший.
– Что достал?
Это уже нарочно не понимает.
– Винтовку, вот что.
– Ну и ладно.
Нет, посмотрите вы на него! Считает, что всегда так и должно было оставаться. Толя вынес из землянки карабин, сел на тачанку, которая без станкача снова стала простой крестьянской телегой, и стал чистить оружие. Брат вдруг подошел, взял карабин и, повертев небрежно, как полено, сказал:
– Прижмут немцы – закричишь: «Мама!»
И улыбнулся примирительно. А что ему теперь остается?
Молокович полез на нары, случайно потянул за ремень гармошку. Слабый скрип ее услышали сразу все, кто был в землянке.
– Да, брат, говорил, сыграем, как вернемся, – сказал Зарубин. Это про Пархимчика. Он тоже лежит возле штаба на земле, сразу отдалившийся от всех и сразу ближе всем сделавшись. Так и не заговорил с ним ни разу Толя, когда можно было.
– Помню, как он прибился к нам, – говорит Коренной. – В кармане – кусок школьной карты. Когда уходил с армией, забежал в свою школу. Отрезал карту по Днепр – дальше, мол, фронт не пойдет. Добрался до Днепра, а потом пришлось – назад.
– Карты не хватило, – не удержался и тут веселый Головченя. Но понял, видимо, что не то и не так сказал. Без обычного стука, осторожно спустил рукоятку вычищенного пулемета.
Мама лишь вечером забежала во взвод. Узнав об удаче своего младшего, только и сказала:
– Ну что ж, хорошо.
– Пристал он ко мне, – оправдывается Круглик.
Улыбка пробилась на измученно-бледном лице матери.
– Ты же и стрелять, наверно, не умеешь, малеча, – говорит она.
Толя немного опасался этой первой встречи с матерью. Но, кажется, можно вздохнуть с облегчением. А ведь все проще, чем думалось. И зачем было столько мучить человека?
– Как Надя? – спросил Разванюша. Спросил тихо. Ремни, пряжки, лихие усики – все, чем так заметен Разванюша, выглядит лишним на нем.
– Очень плохо, – сказала мать, – в живот ее, бедную. Никак не опомнюсь. Зачем ей надо было ползти? Лежали мы на опушке, увидела меня и ползет. «Надя, стреляют же». А она смеется. Прижалась к ногам: «Ой, боюсь без вас, Анна Михайловна». Потом снова: «Ой!» И белеет, белеет.
Видно, в ту минуту побледнела и мама. Такая и осталась. И сразу будто постарела.
Вдруг замолчали все, вслушиваясь.
– А что это, братцы?
– Танки, ей-богу.
Все бросились к поляне бегом. Толя заскочил в землянку – взять карабин. Застенчиков разогревает что-то в котелке. Дневалит возле угрюмого парня. На Толю парень не смотрит.
На поляне пол-отряда собралось. Совсем близкое гудение внезапно оборвалось.
– Перекур делают.
– Забыли одну гусеницу – танкист побежал.
Снова взревел мотор, и на поляну – ух, как грозно! – вырвалась танкетка. На ямах черное днище показывает, переваливается – как большая! Ее уже любят – свою танкетку, – вон какие лица у партизан, какие детски восторженные глаза. Не важно, что это всего лишь маленький бронированный тягач, таскавший когда-то пушку. Когда-то, где-то, может быть, и тягач, а сейчас, здесь – танк. Танкист Ленька, гордый больше всех, газанул так, что танкетка стрельнула выхлопной трубой. И задохнулась – мотор снова заглох.
На лицах партизан, очень разных, одинаковое сочетание безграничного недоверия и столь же безграничного счастья.
– На волах в бой таскать придется.
– Нет, не говори, по большим праздникам и сама ходить будет.
Из люка показалась голова в шлеме, и тут же – вторая, беловихрастая. Их таким хохотом встретили, что они сразу назад, в дупло. Поурчала танкетка и снова загудела, побежала к лагерю. Даже пулеметом поводит – угрожающе-ласково.
И тут в лагере что-то случилось. Выстрел, еще и еще. Автомат застрочил. Все хватаются за оружие, Толя тоже взял в руки карабин.
Танкетка остановилась. Ленька снова выглянул, ожидая шумных восторгов. Ничего не понимая, смотрит, как убегают партизаны.
Пока добежали до первой землянки, уже знали: удрал задержанный.
На бегу отдаются команды.
Но тут будто встречная волна:
– Готов.
– Поймали?
– Возле черной поляны «моряк» его уложил.
Вечер опускался незаметно. Разговоров много. Посмеиваются над Застенчиковым. Он – под арестом. За то, что упустил шпиона.
– Хорошо, к кухне даже ходить не надо, – завидуют ему хлопцы.
– Там землянку роют специальную. Мохарь позаботился. Вам первому обживать, Застенчиков, – сказал командир взвода.
Вошел кто-то в землянку, постоял у входа, в темноте. Это Разванюша, его голос:
– Надя умерла.
Вот и остались без Надюши. Так она радовалась, когда уходили в лес, в партизаны, такая счастливая была.
Не знала, бедная, как мало ей осталось. Паша в штаб побежала сказать, что умерла, надо вынести из санчасти.
– Ничего, Анна Михайловна, плачьте, ничего. – Это кто-то из раненых говорит, разрешает. Надя все о девочках своих шептала. На лбу пот уже высох, а в ресницах что-то блестит, дрожит от света коптилки. Идут. Колесов пришел с Пашей.
– И за нее мы отомстим, товарищи. Да, да, Анна Михайловна, все понятно, сделаем что-нибудь для ее детей, придумаем.
Постоял. Просит меня:
– Выйдем на минуточку.
Никак не пойму, что он говорит. При чем тут Сырокваш, при чем тут я? Правда ли, что Сырокваш сказал: «Наш Колесов бережет себя, как знамя». Будто в санчасти это было. Голос у Колесова дрожит от обиды: «Сам пришел, знаю, что вы, если скажете, то скажете правду». Боже, о чем он, оставьте вы меня, ничего я не слышала, и какое мне дело! С ума сойти, ерунда какая-то!.. Взрослые люди…
IV
После разгрома Протасовичей посыпались гарнизоны помельче. Весело было представлять, как дрожат во всей округе бобики («Ну, если Протасовичи не удержались…»), как радуются люди («Взялись за этих вояк Юзиковы хлопцы…»), как забеспокоились немцы в крупных гарнизонах, видя, что не удержать им партизан в кольце полицейских деревень.
Каждый новый гарнизон громили или забирали (чаще с помощью связных) в какое-то другое время суток… Язвеничи, Лоси, Никитки… Ночью. На рассвете. Под вечер. Полицаи уже не знали, когда ждать партизан, когда бояться. Ворвались хлопцы в Лоси, а там – никого. Даже растерялись: не ловушка ли? Оказалось, что лосевские вояки и ночевали и дневали в жите. Из Никиток уводили полицаев – ночью это было, – догоняют еще двое.
– Возьмите и нас.
Толя все еще не ходит на операции, он только рассказы слушает, а по рассказам получается здорово и даже забавно. Скорее бы самому.
В лагере сидит более сотни полицаев. Целеньких, живых. Сидят по землянкам и ждут, что с ними будет. Тех, из Протасовичей, не оставили ни одного. Но есть приказ подходить с разбором.
Полицаи сидят, сбившись, как овцы в жару. А некоторые в сторонке, с этими остальные полицаи стараются не смешиваться. Этих расстреляют определенно – самые гады.
Вначале в разговоре участвовали только партизаны: смотрят на полицаев и говорят как о мертвых, а те молчат, будто уже мертвые. Потом несмело начали отвечать:
– Заставили нас делать эту самооборону. Приехала зондеркоманда, наставили пулеметы…
– Слышали, знаем ваше «заста-авили»!.. И тебя – тоже?
Вопрос – сидящему отдельно начальнику полиции. Под глазом у него синий кровоподтек. Когда, сняв посты, вбежали в караульное, скомандовали: «Встать!» – этот потянулся к голенищу, к нагану. Молодой полицай схватил его за руку, а Фома Ефимов подскочил и – прикладом.
– Та-ак, господин начальник… В армии лейтенантом был?
Главный полицай молчит, а бывшие подчиненные хором заполняют его анкету.
В одежде знакомых партизан замечаются обновы: зеленая немецкая куртка, немецкие сапоги. А пленные полицаи одеждой становятся все более похожими на партизан. У многих вместо сапог – партизанские постолы (лапти из сыромятины). Те, что приобрели более гражданский, крестьянский вид, чувствуют себя веселее, держаться свободнее стали. Но откровенно огорчен тот, с которым поменялся одежонкой Носков: вместо черного мундира полицай получил тоже мундир, только зеленый – «добровольческий».
Щеголяет в сапогах Светозаров. Зато пухлолицый полицай – ростом ему по плечо – с комическим недоумением и даже испугом, как на чужие, посматривает на свои икры, зажатые в кожаные «полковничьи» краги.
Ну, а если эти люди останутся в отряде, будут жить с тобой в одной землянке, ходить на операции? Придется размениваться назад? Хотя вряд ли. Тот же Носков, когда пришел из «добровольцев», имел автомат (убил немца). А теперь у него десятизарядка. Зато Половец, разведчик, который привел его в лагерь, разъезжает с автоматом. Носков не постесняется и напомнить, – Толя слышал, как он Половцу говорил про автомат. А разведчик оскалил в усмешке редкие зубы, очень удивился:
– Автомат? Твой? Не помню. Если бы помнил, а так – не помню.
А вообще у партизан принято – меняться. Как цыгане. Когда еще только пришел в лагерь, Толя чуть было не выменял кожаные краги Светозарова. Светозаров все делает, говорит как бы между прочим, попросту, хотя сам ох какой не простой! Очень подходящая и пословица у него. Чуть что:
– Я не так глуп, как кажусь в профиль.
Повел разговор про Толины сапоги и сумел так повернуть, что Толе неловко и отступать было, точно он сам затеял обмен. Оставалось по-партизански легко проделать это – махнуть «сито на решето». Толя уже начал было примерять кожаные бутылки, но в будан вошла мать. Поняла сразу.
– Что это такое? Как вам не стыдно, товарищ Светозаров?
Светозаров оскорбился, покраснел (при этом ямки от оспы на его крючконосом лице наливаются краской, а бугорки, наоборот, белеют).
– Да он сам попросил!
– Я сам, – обреченно подтвердил и Толя.
– Ерунда какая! – сказала мать.
Что и говорить, видик у него был бы в этих гетрах-крагах!
Толя все еще не ходил ни на одну из операций. То в караул пошлют, то в деревню за чем-либо отправят. Но теперь он с винтовкой – пойдет завтра, если не пошел сегодня.
… На этот раз подняли по тревоге.
– Тачанку готовьте, – приказал Вашкевич Застенчикову. Застенчиков теперь вместо ездового Бобка.
Чуть вздрагивает утренняя даль от редких взрывов, выстрелов.
– Вот и грома весеннего дождались, – говорит Шаповалов.
Прибежала из санчасти мама.
– Плащ надень, – говорит она Толе. Будто самое главное в бою – не простудиться. Толя спешит стать в строй.
Партизаны переговариваются:
– В Низке вроде.
– Достается этим «ничейным» деревенькам.
Вашкевич – в шинели, по-военному строгий – прошел вдоль строя.
– Отделение Круглика остается.
Сказал, и что-то изменилось в мире. Толя и еще восемь человек сделали два шага вперед, как было приказано.
Прибежала тетя Паша, стала рядом с Толей и его матерью. Смотрит-смотрит на своего Митю, точно поезд уходит, а она что-то не успела. Митя не замечает ее, но по тому, как капризно вздернута рассеченная еще в школе губа, можно догадаться, что не замечает нарочно. Это он умеет – не замечать, и именно вот так, капризно. Два месяца Толя в лагере, но он и Митя двух слов не сказали друг другу. И в школе Митя задавалой был, и тут тоже, как в школе, – старшеклассником себя чувствует: как же, на три месяца раньше пришел в партизаны! Стоит, смотрит на ботинки, на брюки, выутюженные тетей Пашей (в санчасти утюг есть – бинты прожаривать). Это из довоенного повелось: все знали, что у Мити нет отца, но при взгляде на Митю, аккуратного, отглаженного, каждый понимал, что у него есть мать, очень заботливая. Его и называли не по фамилии, а «Пашин». Митю это, кажется, обижало, злило.
Матери стоят рядышком, глазами очень похожие. Алексей вдруг улыбнулся маме, как бы показал улыбкой на Толю: «Видишь, как хорошо получилось».
Проводили взвод на дорогу. На этот раз командир не спрашивает, кто болен. Некогда.
В караул Толе не скоро. Он побрел по лагерю. Высокие горбы землянок, густая сетка дорожек, кое-где подводы. Людей почти не видно. Как-то странно теперь видеть лес без людей. Набрел на Молоковича. У Молоковича распухшая нога, гноится старая рана. К дереву прислонен костыль, хозяин его занят делом: скребет ножиком алюминиевую болванку, делает ложку. Несколько болванок-заготовок, еще горячих, валяются в песке.
По дорожке бежит новенькая – «Тина. В знакомом Толе синем платье, но уже в сапогах. Коса на грудь перекинута. Школьная привычка: подальше от мальчишески рук. Увидела Молоковича, Толю, повернула к ним. Интересные у нее глаза: чистые, но кажется, что в них плавают детские веснушки. И подбородок совсем по-детски округлый. Смотрит, будто здесь не ложки из сбитого самолета делают, а, наоборот, самолет из алюминиевых ложек.
– Ой, мы так испугались сегодня утром, а потом так смеялись. Маме в сапог ящерица залезла.
Надо понимать – Толиной маме. Вот уже Толя и сестренку заимел.
– Там так стреля-яют! – Удивление у Лины очень протяжное. – Когда на нашу станцию партизаны напали, бой был, я все слышала. Та-ак руга-ались!
Опять вспомнила (такое впечатление, что она снова и снова просыпается):
– Ой, я тут, а мама нас ждет. Идем.
Оказывается, она Толю разыскивала.
Пошли по дорожке к санчасти. Толя впереди. Почему-то неловко, что Лина идет сзади. Начинаешь думать – какой ты со спины. Но и пропустить ее вперед – тоже неловко. Идти рядом – дорожка не позволяет. Э, черт, почему Толя должен об этом думать! И кто она такая в конце концов! Десять дней в партизанах.
Когда прибыли три подводы, навстречу им и следом за ними шли все, кто был в лагере. Раненых снесли в санчасть. Толя помогал. Убитого положили на одеяло под деревом. Странно видеть неподвижным такого широкоплечего человека, с такими тяжелыми сильными руками, молодым лицом.
Подводы ушли. От возчиков уже знали: немцы заняли Низок, пытаются пробиться к Костричнику. У них два броневика. Бой тяжелый.
Стрельба усиливалась. Лицо матери становилось напряженнее, и она почему-то сердилась на Толю:
– Ну, что стоишь, бери, да шевелитесь вы!..
Руки ее заняты делом, а глаза все возвращаются к лицу остроносого и очень бледного партизана (он ранен в бок). Страдающими, ласковыми глазами она разговаривает с полусидящим на нарах раненым, которого перевязывает, а слова – резкие, сердитые – Толе, Лине… Лина со всех ног бросается, хотя бы два шага надо сделать, и ничуть не обижается, ей не до того, она оглушена тем, что видит, что делает. Ну, а Толе немного обидно: ведь он тоже мог быть там, его тоже могли привезти. И все же хорошо, что мама такая и что такую ее любят.
Привезли Вашкевича. Подводой правит Помолотень, у которого одна рука забинтована, а усы тоже побурели от засохшей крови. Вашкевич стонет. Лицо худенькое сделалось, почти детское. Уже не верится, что он – командир взвода: на возу лежит щуплый, как подросток, человек, которому очень-очень плохо.
– Его по поясу очередью… – объясняет Помолотень, перетирая пальцами свои закоревшие усы, – приказал нам с этим… Застенчиковым гнать тачанку на фланг, а Застенчиков отказался: «Открытое поле, как куропаток…» Вашкевич сам за вожжи и погнал. Выскочили на поле, нас сразу и достали. И коней положили.
Маме Помолотень сказал:
– Видел вашего сына. Да вы оторвите! Пустяки там.
И сам рванул присохший бинт.
Никого мать не спрашивает, но почти все, кто появляется в лагере, спешат сообщить что «видели», что «недавно», «может, двадцать минут». А до Низка самое малое пять километров.
Вечерело. Неуютно, тревожно становилось в лесу. Все ушли к «круглой» поляне, навстречу отряду. Толя хотел, чтобы и мать пошла, он готов был подежурить за нее при санчасти. Но его не поняли.
– Иди же, – строго и как бы обижаясь за Алексея, сказала мать. – Какие вы!..
… Паша ушла со всеми. И Толя. Надо и мне. А если они уже едут, везут: стриженая голова, бурые пятна крови?.. Всегда перед глазами тот сон. Еще дома были, только в партизаны собирались, приснилось: Алеша лежит на возу, голова острижена, в страшных пятнах… И что это вздумалось Алеше срезать волосы? Как увидела, будто ударило меня. Что это ему захотелось? Всегда так любил свой чуб, а тут – постригся. Все не могу забыть тот сон… Вот и у этого партизана, что один лежит под деревом, где-то кто-то есть. И не знают, что он лежит… Последнее время я часто вижу их – чужих матерей. Будто сижу я на вокзале, совсем-совсем старая, а Алеша, Толя совсем еще дети, и их нет возле меня. «Мы на перрон», – и убежали. Тихо, очень тихо, поезда за окнами проносятся, странные, беззвучные. Надо позвать детей, а я не делаю этого, сижу и смотрю в окно, на перрон, на мчащиеся поезда. А ко мне подходят женщины: «Моего сына не видели? Если увидите…» И не договаривают. А я осматриваюсь, ищу сыновей, а поезда проносятся мимо пустого перрона…
Каждый новый гарнизон громили или забирали (чаще с помощью связных) в какое-то другое время суток… Язвеничи, Лоси, Никитки… Ночью. На рассвете. Под вечер. Полицаи уже не знали, когда ждать партизан, когда бояться. Ворвались хлопцы в Лоси, а там – никого. Даже растерялись: не ловушка ли? Оказалось, что лосевские вояки и ночевали и дневали в жите. Из Никиток уводили полицаев – ночью это было, – догоняют еще двое.
– Возьмите и нас.
Толя все еще не ходит на операции, он только рассказы слушает, а по рассказам получается здорово и даже забавно. Скорее бы самому.
В лагере сидит более сотни полицаев. Целеньких, живых. Сидят по землянкам и ждут, что с ними будет. Тех, из Протасовичей, не оставили ни одного. Но есть приказ подходить с разбором.
Полицаи сидят, сбившись, как овцы в жару. А некоторые в сторонке, с этими остальные полицаи стараются не смешиваться. Этих расстреляют определенно – самые гады.
Вначале в разговоре участвовали только партизаны: смотрят на полицаев и говорят как о мертвых, а те молчат, будто уже мертвые. Потом несмело начали отвечать:
– Заставили нас делать эту самооборону. Приехала зондеркоманда, наставили пулеметы…
– Слышали, знаем ваше «заста-авили»!.. И тебя – тоже?
Вопрос – сидящему отдельно начальнику полиции. Под глазом у него синий кровоподтек. Когда, сняв посты, вбежали в караульное, скомандовали: «Встать!» – этот потянулся к голенищу, к нагану. Молодой полицай схватил его за руку, а Фома Ефимов подскочил и – прикладом.
– Та-ак, господин начальник… В армии лейтенантом был?
Главный полицай молчит, а бывшие подчиненные хором заполняют его анкету.
В одежде знакомых партизан замечаются обновы: зеленая немецкая куртка, немецкие сапоги. А пленные полицаи одеждой становятся все более похожими на партизан. У многих вместо сапог – партизанские постолы (лапти из сыромятины). Те, что приобрели более гражданский, крестьянский вид, чувствуют себя веселее, держаться свободнее стали. Но откровенно огорчен тот, с которым поменялся одежонкой Носков: вместо черного мундира полицай получил тоже мундир, только зеленый – «добровольческий».
Щеголяет в сапогах Светозаров. Зато пухлолицый полицай – ростом ему по плечо – с комическим недоумением и даже испугом, как на чужие, посматривает на свои икры, зажатые в кожаные «полковничьи» краги.
Ну, а если эти люди останутся в отряде, будут жить с тобой в одной землянке, ходить на операции? Придется размениваться назад? Хотя вряд ли. Тот же Носков, когда пришел из «добровольцев», имел автомат (убил немца). А теперь у него десятизарядка. Зато Половец, разведчик, который привел его в лагерь, разъезжает с автоматом. Носков не постесняется и напомнить, – Толя слышал, как он Половцу говорил про автомат. А разведчик оскалил в усмешке редкие зубы, очень удивился:
– Автомат? Твой? Не помню. Если бы помнил, а так – не помню.
А вообще у партизан принято – меняться. Как цыгане. Когда еще только пришел в лагерь, Толя чуть было не выменял кожаные краги Светозарова. Светозаров все делает, говорит как бы между прочим, попросту, хотя сам ох какой не простой! Очень подходящая и пословица у него. Чуть что:
– Я не так глуп, как кажусь в профиль.
Повел разговор про Толины сапоги и сумел так повернуть, что Толе неловко и отступать было, точно он сам затеял обмен. Оставалось по-партизански легко проделать это – махнуть «сито на решето». Толя уже начал было примерять кожаные бутылки, но в будан вошла мать. Поняла сразу.
– Что это такое? Как вам не стыдно, товарищ Светозаров?
Светозаров оскорбился, покраснел (при этом ямки от оспы на его крючконосом лице наливаются краской, а бугорки, наоборот, белеют).
– Да он сам попросил!
– Я сам, – обреченно подтвердил и Толя.
– Ерунда какая! – сказала мать.
Что и говорить, видик у него был бы в этих гетрах-крагах!
Толя все еще не ходил ни на одну из операций. То в караул пошлют, то в деревню за чем-либо отправят. Но теперь он с винтовкой – пойдет завтра, если не пошел сегодня.
… На этот раз подняли по тревоге.
– Тачанку готовьте, – приказал Вашкевич Застенчикову. Застенчиков теперь вместо ездового Бобка.
Чуть вздрагивает утренняя даль от редких взрывов, выстрелов.
– Вот и грома весеннего дождались, – говорит Шаповалов.
Прибежала из санчасти мама.
– Плащ надень, – говорит она Толе. Будто самое главное в бою – не простудиться. Толя спешит стать в строй.
Партизаны переговариваются:
– В Низке вроде.
– Достается этим «ничейным» деревенькам.
Вашкевич – в шинели, по-военному строгий – прошел вдоль строя.
– Отделение Круглика остается.
Сказал, и что-то изменилось в мире. Толя и еще восемь человек сделали два шага вперед, как было приказано.
Прибежала тетя Паша, стала рядом с Толей и его матерью. Смотрит-смотрит на своего Митю, точно поезд уходит, а она что-то не успела. Митя не замечает ее, но по тому, как капризно вздернута рассеченная еще в школе губа, можно догадаться, что не замечает нарочно. Это он умеет – не замечать, и именно вот так, капризно. Два месяца Толя в лагере, но он и Митя двух слов не сказали друг другу. И в школе Митя задавалой был, и тут тоже, как в школе, – старшеклассником себя чувствует: как же, на три месяца раньше пришел в партизаны! Стоит, смотрит на ботинки, на брюки, выутюженные тетей Пашей (в санчасти утюг есть – бинты прожаривать). Это из довоенного повелось: все знали, что у Мити нет отца, но при взгляде на Митю, аккуратного, отглаженного, каждый понимал, что у него есть мать, очень заботливая. Его и называли не по фамилии, а «Пашин». Митю это, кажется, обижало, злило.
Матери стоят рядышком, глазами очень похожие. Алексей вдруг улыбнулся маме, как бы показал улыбкой на Толю: «Видишь, как хорошо получилось».
Проводили взвод на дорогу. На этот раз командир не спрашивает, кто болен. Некогда.
В караул Толе не скоро. Он побрел по лагерю. Высокие горбы землянок, густая сетка дорожек, кое-где подводы. Людей почти не видно. Как-то странно теперь видеть лес без людей. Набрел на Молоковича. У Молоковича распухшая нога, гноится старая рана. К дереву прислонен костыль, хозяин его занят делом: скребет ножиком алюминиевую болванку, делает ложку. Несколько болванок-заготовок, еще горячих, валяются в песке.
По дорожке бежит новенькая – «Тина. В знакомом Толе синем платье, но уже в сапогах. Коса на грудь перекинута. Школьная привычка: подальше от мальчишески рук. Увидела Молоковича, Толю, повернула к ним. Интересные у нее глаза: чистые, но кажется, что в них плавают детские веснушки. И подбородок совсем по-детски округлый. Смотрит, будто здесь не ложки из сбитого самолета делают, а, наоборот, самолет из алюминиевых ложек.
– Ой, мы так испугались сегодня утром, а потом так смеялись. Маме в сапог ящерица залезла.
Надо понимать – Толиной маме. Вот уже Толя и сестренку заимел.
– Там так стреля-яют! – Удивление у Лины очень протяжное. – Когда на нашу станцию партизаны напали, бой был, я все слышала. Та-ак руга-ались!
Опять вспомнила (такое впечатление, что она снова и снова просыпается):
– Ой, я тут, а мама нас ждет. Идем.
Оказывается, она Толю разыскивала.
Пошли по дорожке к санчасти. Толя впереди. Почему-то неловко, что Лина идет сзади. Начинаешь думать – какой ты со спины. Но и пропустить ее вперед – тоже неловко. Идти рядом – дорожка не позволяет. Э, черт, почему Толя должен об этом думать! И кто она такая в конце концов! Десять дней в партизанах.
Когда прибыли три подводы, навстречу им и следом за ними шли все, кто был в лагере. Раненых снесли в санчасть. Толя помогал. Убитого положили на одеяло под деревом. Странно видеть неподвижным такого широкоплечего человека, с такими тяжелыми сильными руками, молодым лицом.
Подводы ушли. От возчиков уже знали: немцы заняли Низок, пытаются пробиться к Костричнику. У них два броневика. Бой тяжелый.
Стрельба усиливалась. Лицо матери становилось напряженнее, и она почему-то сердилась на Толю:
– Ну, что стоишь, бери, да шевелитесь вы!..
Руки ее заняты делом, а глаза все возвращаются к лицу остроносого и очень бледного партизана (он ранен в бок). Страдающими, ласковыми глазами она разговаривает с полусидящим на нарах раненым, которого перевязывает, а слова – резкие, сердитые – Толе, Лине… Лина со всех ног бросается, хотя бы два шага надо сделать, и ничуть не обижается, ей не до того, она оглушена тем, что видит, что делает. Ну, а Толе немного обидно: ведь он тоже мог быть там, его тоже могли привезти. И все же хорошо, что мама такая и что такую ее любят.
Привезли Вашкевича. Подводой правит Помолотень, у которого одна рука забинтована, а усы тоже побурели от засохшей крови. Вашкевич стонет. Лицо худенькое сделалось, почти детское. Уже не верится, что он – командир взвода: на возу лежит щуплый, как подросток, человек, которому очень-очень плохо.
– Его по поясу очередью… – объясняет Помолотень, перетирая пальцами свои закоревшие усы, – приказал нам с этим… Застенчиковым гнать тачанку на фланг, а Застенчиков отказался: «Открытое поле, как куропаток…» Вашкевич сам за вожжи и погнал. Выскочили на поле, нас сразу и достали. И коней положили.
Маме Помолотень сказал:
– Видел вашего сына. Да вы оторвите! Пустяки там.
И сам рванул присохший бинт.
Никого мать не спрашивает, но почти все, кто появляется в лагере, спешат сообщить что «видели», что «недавно», «может, двадцать минут». А до Низка самое малое пять километров.
Вечерело. Неуютно, тревожно становилось в лесу. Все ушли к «круглой» поляне, навстречу отряду. Толя хотел, чтобы и мать пошла, он готов был подежурить за нее при санчасти. Но его не поняли.
– Иди же, – строго и как бы обижаясь за Алексея, сказала мать. – Какие вы!..
… Паша ушла со всеми. И Толя. Надо и мне. А если они уже едут, везут: стриженая голова, бурые пятна крови?.. Всегда перед глазами тот сон. Еще дома были, только в партизаны собирались, приснилось: Алеша лежит на возу, голова острижена, в страшных пятнах… И что это вздумалось Алеше срезать волосы? Как увидела, будто ударило меня. Что это ему захотелось? Всегда так любил свой чуб, а тут – постригся. Все не могу забыть тот сон… Вот и у этого партизана, что один лежит под деревом, где-то кто-то есть. И не знают, что он лежит… Последнее время я часто вижу их – чужих матерей. Будто сижу я на вокзале, совсем-совсем старая, а Алеша, Толя совсем еще дети, и их нет возле меня. «Мы на перрон», – и убежали. Тихо, очень тихо, поезда за окнами проносятся, странные, беззвучные. Надо позвать детей, а я не делаю этого, сижу и смотрю в окно, на перрон, на мчащиеся поезда. А ко мне подходят женщины: «Моего сына не видели? Если увидите…» И не договаривают. А я осматриваюсь, ищу сыновей, а поезда проносятся мимо пустого перрона…