– Это немецкий? – торопливо спросил он, готовый верить, подчиняться человеку в военном кителе. А тот поглядел на Толю и ничего не ответил. И сделал то, что потрясло не менее, чем близкая автоматная очередь: повернулся и побежал, исчез в кустах.
Теперь Толя совсем поверил, что немцы здесь, рядом. Взялся за затвор, как делал не раз, рисуя себе начало боя. Вспомнил, что винтовка уже заряжена. Он знал, что человек, которого поставили на пост, не должен уходить. Но что будет дальше, он не знал.
Откуда это? Кто эта мужеподобная грузная баба, вдруг оказавшаяся прямо перед глазами? Не видит его, и это странно, жутковато и немного смешно. Представляя, как она испугается, Толя из-за куста окликнул:
– Ты откуда, тетка?
Ужас, скомкавший рыхлое лицо женщины, медленно выдавливающий белые глаза, что-то подсказал Толе. Он поспешно глянул чуть в сторону, и старуха перестала для него существовать. Теперь он ничего не видел, ничего не было, кроме тех, что выходили из-за поворота и шли к просеке, прямо на Толю. Глаза прикипели к кожаной куртке идущего впереди, задних Толя видит как зеленые пятна – их становится все больше. И тут он обрадовался, жадно, поспешно: да это же Максим, ну да – повар. Смуглое красивое лицо! У Максима глаза голубые-голубые, вот подойдет ближе, и станет видно, что – голубые.
Толя не старался, не хотел додумать: почему повар Максим, почему с немецким автоматом, которого у него никогда не было, почему он в какой-то тужурке, кто те – зеленые? Случайное сходство заслонило все, потому что все другое было смерть, конец…
Сколько раз Толя рисовал себя в бою, еще минуту назад ждал, что вот покажутся и он будет что-то делать. И, может быть, делал бы, а не стоял остолбенело, поджидая свою смерть, если бы она шла по лядовской дороге, когда бы не так знаком был человек в черной тужурке… Толя вот-вот убедится, что глаза у него голубые, он уже почти видит их. Обрадованно потянулся из-за куста навстречу, спеша убедиться…
Горой рухнула на него автоматная очередь, отшвырнула, бросила на землю. Грохнулся, – показалось, что весь загудел, как металлическая труба.
– Айн менш!.. Цурюк!..
… Толя лежал в глубокой-глубокой яме, крик немца, стрельба еле-еле доходили до него. Тупая, безразличная, опасная мысль завладела им: «Я ранен, вначале человек боли не ощущает, я упал далеко от просеки, в яму, меня тут не найдут».
Хотелось еще глубже погрузиться в это оцепенение…
… О боже, это правда. Они что-то говорят, говорят, Лина плачет. Зачем они, если я все знаю? Почему я здесь, почему слушаю их, когда моего Толю убили?.. Я хотела ему сказать, подала сапоги и хотела сказать. Могла сказать. Что я хотела сказать? Почему я не сказала, боже, почему я ничего не сделала! Тогда я могла, теперь ничего невозможно, никогда… Его убили… Его бьют, мучают, убивают, он один среди чужих, взрослых!.. О чем это я? Что это я? Такая глупая – надо же, надумалась… Такое приснилось! Вот я сейчас проснусь, и будет другое. Как хорошо, что это только во сне. Помогите мне проснуться, прошу вас, я сама не могу, а здесь так темно. И Паша – такая чудная! Думает, что Митю убили. Такой страшный у нее голос, у доброй ласковой Паши! Гладит маленькие синие пятнышки на виске у сына и думает, что это пули. Какой он большой, ее Митя, теперь, когда на земле. Пашенька, не надо, это мне снится, вот встану, и ничего не будет. Алеша что-то говорит… Да я не плачу, сынок, я знаю… Кому воды, кому плохо? Какой Анне Михайловне? Я сейчас, помогите мне проснуться…
… Собака лаяла все громче. Там, где осталось все: лес, дорога, солнце. Будто спящего толкнули – глаза стали видеть. Это его рука? Как мертвая на траве. За это срубленное деревце он зацепился. Зачем он об этом думает? Неужели это он, Толя, лежит здесь? Спиной, точно обнажившейся, он уже чувствовал направленный на него автомат. Пополз. Хвоя, ветки сыплются на голову. Так это он ползет, он! Все еще не веря, что не ранен, что сможет подняться, бежать, поднялся и побежал. И тогда только поверил: живой! И сразу вспомнил – винтовка! Она отлетела куда-то, когда распластался на земле. Он был уверен, что – конец, смерть, потому и не подумал о ней. Теперь, когда все вернулось, главным стало это – винтовка. Без нее не все вернулось. Толя остановился.
Ведь он упал далеко от просеки, очень далеко, голоса были еле слышны. Подползти, взять. Сделал несколько шагов навстречу крикам, стрельбе. И опять лай овчарки. Он понял: не подкрадешься. Повернулся и побежал. Страха уже не было, была тоска. Винтовка, как же так, винтовку бросил! Об этом он теперь только и думал, но бежал. Перейдет большую сухую поляну – «земляничной» ее называют, – потом сторонкой в лагерь, туда, где остались станковые пулеметы, где партизаны, где Алексей. Пусть что угодно, только не быть одному, совсем одному…
Солнечно проблеснула поляна. Шага три до нее оставалось, когда совсем рядом вдруг взвыли пулеметы, затрещали автоматы. Толя упал, но сразу понял: это не по нему, кто-то другой налетел на засаду. Немцы уже и здесь.
И он побежал назад. Вот-вот с овчарками пойдут. Кустарник будут прочесывать. А у Толи даже гранаты нет, даже кинжала. Он уже не о том думал, как будет отбиваться от немцев, убивать: слишком беспомощным он себе казался. Но хотя бы овчарке не дался, живым не схватили бы. Это самое страшное: один, а рядом они, молча тебя рассматривают, и ты знаешь, что они могут с тобой все сделать. И сделают (… Глаз нет, на месте их мелкой рябью дрожат два живые озерца крови – всего лишь три дня назад видел это Толя: везли отбитого у карателей партизана).
Толя сидел на корточках, чтобы его не сразу увидели и чтобы можно было, быстро вскочив, бежать. Немцы от внезапности застрочат. И убьют. Только бы не схватили живым. Все было рассчитано, и это как бы успокаивало. Лес кипел от грохота, от гулкого эха – бой, немцы, все настоящее, но и в эту минуту Толя словно играл в войну, хотя все в нем было сжато до предела. Посмотрел вверх… В книгах всегда так: смотрят на небо, прощаются. Он с беспредельной тоской сознавал, что действительно в последний раз видит, думает, боится. Но он сам замечая какую-то игру в том, что и как делал, как думал. И оттого, что делал что-то не свое, вычитанное, сама близкая смерть начинала казаться чуть-чуть придуманной. Как это может быть: его убьют, а здесь же – в полукилометре отсюда – мама!
Пиджак намок от капель, рассыпанных маленькой тучкой. Белая тучка и теперь, как парус, где-то плывет по спокойному небу, будто и не произошло за эти минуты ничего, будто и не переменилось все так страшно. Химический карандаш, которым Толя когда-то хотел писать стихи, размок и окрасил пиджак. Пройдет каких-то пять или десять минут, и серый пиджак будет вот так же окрашен кровью, его кровью. Надо бумажник спрятать, а то будут разглядывать фотографии. Вот эту: мама стоит над сидящими рядышком Алексеем и Толей, а на них новые белые в горошек рубахи. Присмотришься – заметно, что мама чуть-чуть улыбается черными от помады губами. Толя будет лежать в темном от крови пиджаке, а те будут смотреть, как улыбается мама.
Присыпал бумажник сухой хвоей, песком, не переставая вслушиваться, оглядываться. Приподнялся и заломил сосенку. Зачем? Его же убьют, зачем ему этот знак? Но сосенка уже сломана, и опять просыпается ощущение, что все не так и серьезно.
Нет, слишком это просто, обидно просто: убьют, и ничего не будет. И того, что было, не будет, и главное – что могло прийти, – тоже. Им, взрослым, все уже известно, у них все было, а как они хотят жить! Толю это удивляет, он их даже слегка презирает за это. А тут ничего, ничего еще!.. Эти взрослые все берут по-царски просто, даже не верилось, что когда-нибудь и ты сможешь так. Вот тогда… Разванюша пришел в гражданский лагерь, повертелся и пропал. И все сделали вид, что ничего не заметили. Только сухонькая мать Разванюши, забывшись, спросила: «Где Фроська задевалась, вот бес девка!», да и запнулась, а батька выразительно хмыкнул. Когда появились они – подчеркнуто серьезный Разванюша и чуть смущенная огнисто-рыжая жена его, – Толя смотрел на них, как на богов каких-то. Из всех присутствовавших покраснел, кажется, он один. «Неужто было, неужто правда?» – верил и не верил он. Разванюша и смущенно игривая грудастая Фроська показались ему в тот миг такими красивыми, он был просто раздавлен их превосходством.
Краснел, дурак, даже за других. А убьют, и будет все равно. Если бы случилось невозможное и он остался жить, он стал бы другим, совсем другим. Будто с большой высоты посмотрел Толя на землю и поразился, каким незначительным видится то, перед чем всегда сам выглядел маленьким. Вот убьют сейчас, и какая разница, что о тебе думали другие, каким выглядел в их глазах. А он-то всегда так мучился…
Над затихающей пальбой повисло вдруг ровное, зловещее гуденье. Танки, идут немецкие танки! А там, в лагере, – мама! Нет, нет, она выехала, раненых должны были вывезти! Должны же! А возле станкового пулемета – стриженая голова, такая беззащитная…
… Немец кричит, кричит, и – «га-ax!», «га-ах!». Мины или гранаты рвутся. Потом стрельба стала затихать, как внезапно иссякнувший поток. Только далекое: «па-к», «па-к»… Пристреливают раненых! Лес прочесывают! Далеко залаяла и взвизгнула собака. Если бы можно было дождаться ночи. Но нет, они рядом – найдут. И если даже не сразу найдут, продвинутся еще дальше, а свои, партизаны, уйдут, и ты останешься один, совсем один. Еще утром Толя не допускал и мысли, что немцы могут вломиться в ту прочную, спокойную жизнь, какой представлялась ему жизнь партизанского лагеря, партизанской зоны. Теперь, ощущая свою беспомощность, он не верил, что где-то кто-то остановит начавшееся наступление немцев. Нет, не то что не верил: он просто уже видел, как все дальше и дальше продвигаются они, для него это уже совершилось. Но надо идти, попробовать обогнать их. Неужели есть на земле место, где их нет? А люди там понимают, какое это счастье, когда тебя не травят собаками, не ищут, чтобы убить?
Бумажник с фотографиями Толя снова положил в карман. Вместе с набившейся в него хвойной трухой. И снова пошел в сторону «земляничной» поляны. Засада, может быть, и теперь там. Будешь пробираться кустами – и прямо к ним в руки. Только не это! Постоял, глядя на залитую спокойным дневным солнцем поляну, и вдруг рванулся к ней, открытой всем смертям. Сейчас, вот сейчас!.. Услышит стрельбу или – сразу?
Казалось, эхо от грохота в висках, в голове разносится по лесу. Середина поляны – Толя остановился. А если он прямо на них бежит? Злобно ухмыляясь, смотрят на него из кустов, поджидают. Пот облил, казалось, самое сердце – так захолодело внутри. Стоял на открытой поляне, боясь леса. Стреляйте же, стреляйте, собакари проклятые, собакари, собакари!.. А те ждут. Толя так ясно видел их, злобно поджидающих, ухмылки на их лицах, их холодные глаза… И он сделался вдруг хитрый-хитрый: рванулся в сторону, где их нет. Спохватятся, сейчас спохватятся… Ударился всем телом, закрытыми глазами о колючие в податливые лапки елочек, пробежал в глубь леса. И даже не испытал облегчения. То свирепое, беспощадное, что поджидает его, лишь передвинулось вперед, и он должен идти ему навстречу, все время навстречу ему.
Начался большой лес, потом – ольшаник. Ноги проваливаются в чернеющую, как деготь, грязь. Потом была просто вода, видно дождевая, сапоги лишь ополаскивались, не вязли. Все это замечалось, хотя ничто не казалось важным. Один только раз остановился, пораженный. Гусеничный след! И здесь проходил танк! Они же совсем в другой стороне гудели.
Поравнялся с «черной» поляной, на которой был последний заслон. Тут, возле пулемета, остался Алеша. Толя смотрел, точно ждал, что все сейчас вернется. Как это давно было, не верится, что всего полдня прошло.
На поляну выехала телега. Раскачиваясь, как лодка на волнах, движется к лагерю. Немец или власовец правит лежа, чувствует себя совсем дома.
Впереди будет еще одна просека, и тогда кончится зона бывшего лагеря. Отупевший от ровного глухого шума, который плещется в нем, Толя и не заметил, как подошел к просеке. Отскочил: на просеке – немец! Но не испугался на этот раз. Разозлился. На себя разозлился, на тупое безразличие, которое даже в этот миг сковывает его.
Прячась за толстое дерево, присматривался. Странно ведет себя этот немец. Пройдет шагов пять, постоит и наклонится. Что это он – ягоды собирает?! Наклонился немец – Толя перемахнул через просеку. Но не побежал дальше, а опять стал следить. Снова тебе, дураку, что-то кажется, будет тебе еще один повар Максим! Нет, но почему немец так спокойно чувствует себя здесь? И так знакомо рыжий… «Берегись лысого и рыжего», – всегда одинаково поддразнивают партизана по фамилии Лысый, который на самом-то деле очень даже волосатый. И очень рыжий. Вот как этот. «Лысый – больно умен, рыжий – больно хитер», – и это тоже про него, хотя он совсем не хитрый – скорее простоватый.
Рыжий, в немецком мундире, ягоды собирает – ну конечно он, Лысый! И лицо его – круглое, большое, как солнце!
Толя уже шел, почти бежал к человеку на просеке, и пока он делал эти десять, двадцать, тридцать шагов, мир становился на свое место, с которого его столкнула та внезапная автоматная очередь. Рыжий улыбающийся человек, к которому Толя приблизился, – свой, партизан; он в эту минуту – самое дорогое для Толи. На Толю тоже смотрят во все глаза.
– Го, Корзунихин, а сказали – тебя живьем! Гляди, а!
Толя тоже что-то спрашивал. Вначале он только спрашивал.
– Немцы? – пренебрежительно говорит Лысый. – Пугнули их, братка, гоняют и теперь. Попугали танкеткой, соседи подоспели.
– Танкетка! – Толя наконец понял.
Там, в кустах, он настолько поверил в разгром, что даже не вспомнил о припрятанной в лагере танкетке. Будто второй раз раскручивалась перед ним кинолента, но теперь все виделось по-иному. Загудело… немец кричит… взрывы, взрывы… Ну конечно же немцы подумали, что свой, а когда разобрались, не до того им, наверно, стало, чтобы присмотреться, что за танк идет, какая у него броня и сколько у него пулеметов, сколько партизан за ним бегут. В лесу все двоится и троится.
– А санчасть? – спешил узнать Толя.
– В лагере уже. Хоть Анна Михайловна теперь оживет. А Митю «Пашиного» тоже убили.
– Митя сзади шел, их Мохарь привел, а когда уходили, на ботинки Митя вот так смотрел, позади всех шел и на ноги смотрел…
Толя готов был мчаться в лагерь, чтобы мать скорее увидела его, он знал, что должен бежать, но он не мог не рассказать о том, что произошло. И он не мог не рассказывать подробно, очень подробно: что увидел, что подумал, что почувствовал. Словно сам понять старался: как же так случилось, что они подошли, что он остался жив, что потерял винтовку.
– Постой, ты бросил винтовку?
Вот! Толя ожидал и боялся этого вопроса. Волнуясь, будто все зависело от того, как поймет именно этот человек, Толя снова рассказал, как подошли не по той дороге, как подумал, что свои, про бабу, которая вела их, про то, как грохнулся на землю и ему показалось, что ранен… То, что случилось на просеке, что он пережил, было так важно, неожиданно, так близко к смерти, что каждый, конечно, поймет. Ведь Толя считал, что уже все, конец, потому и не подумал о винтовке, а когда вспомнил, было уже поздно…
Толя вдруг увидел глаза партизана. Они сузились, совсем спрятались в пухлые веки. Лысому уже неловко смотреть на Толю, словно просят его, добряка, о чем-то, а ему приходится говорить: «нет», «не могу». Не было уже радостного дружелюбия в глазах первого человека, к которому Толя вышел. Еще торопливее Толя стал рассказывать, ему все еще казалось, что он не точно передал… Но сам почувствовал, что не так уж и важно то, что произошло на просеке и что он пережил. Была бы винтовка, все, что случилось, было бы интересно. Толя замолчал.
– Да-а, – протянул Лысый.
– А может, не нашли ее? – Толя будто просил Лысого об этом. Чего только не отдал бы он теперь за винтовку.
– Да, сходи, братка, – обнадежил его Лысый, – а может…
Толя побежал снова в обход лагеря. Вот они, следы гусениц. А он-то крался тут как дурак. Эх, надо было попросить, чтобы Лысый пока никому не говорил про винтовку… Толя еще больше заспешил. Выбежал на поляну, залитую солнечным светом и теплыми запахами. От тронутых загаром листочков земляники вся поляна румяная.
Лицо пощипывает от трижды высохшего и снова плывущего пота. Смешон же ты был. А их уже гнали из леса. Хорошо, хоть об этом никто не узнает. Нет, узнают – винтовка.
Продрался сквозь соснячок, который час назад прятал его, выбежал на просеку. Ага – там! Толя метался в кустах, он помнил, что упал далеко от просеки, но никак не мог найти место, где лежал.
Постарался вспомнить все по порядку. Вначале стоял под тем дубом. (А смотри, бинты валяются в траве, окровавленные!) Потом недалеко застрочил автомат: в тот миг, наверное, упал Митя «Пашин». А Толя (следом за Мохарем) перебежал вот к этому, нет, к этому кустику. Ну да, за этой сосенкой он и стоял, вершина ее, надсеченная пулей, беспомощно свисает.
И вдруг Толя увидел на земле свою серую кепку. Совсем забыл про нее. Значит – здесь! Жадно смотрел вокруг, уже почти видя желтый приклад, зеленый ремень… Бегал, приседал. Нигде нет. Да и как ей быть здесь, в пяти метрах от просеки, если он упал далеко, – голоса немцев еле слышал. Но вот же та поваленная сосенка, за которую он зацепился. Так, значит, здесь он лежал. Немцы, понятно, сразу же увидели винтовку. И кепку. Ее в руках, наверно, подержали. Толя поднял, но не надел на голову: кепка казалась неприятно чужой. Идти в лагерь? Вот так, без винтовки?
Толя стал за сосенку, за которой и тогда стоял. О, если бы все повторилось сначала, теперь бы он знал, как надо, что надо.
И вдруг все повторилось. Из-за поворота костричницкой дороги вышел человек, за ним еще и еще. И хотя Толя знает, что это Круглик – коренастый, по-медвежьи косолапый помкомвзвода, хотя Толя сразу узнал Разванюшу с его шутовскими усиками, все равно жутковато – так это похоже… Вышел из-за куста – подходившие партизаны даже приостановились.
– Ты-и! – закричал Разванюша, да так звонко. И сразу стало легко, хорошо. Толя видит радость в глазах даже малознакомых партизан за него, за Толю, радость. Всегда такой скупой на ласковое слово Круглик говорит:
– Молодец, живой. А то мамаша там…
Голос у него и теперь скрипуч, как сухостой в ветреную погоду, но на лице радостное облегчение. Ведь это он дал Толе винтовку. Да, винтовку… Но они все поймут, вон как обрадовались, что – живой! Ждут, чтобы Толя объяснил, рассказал. С благодарной готовностью Толя показывал: вот здесь, вот отсюда… Хорошо бы сказать, что он все же выстрелил. Бинты красные в траве… Но его снова захватило пережитое, глубокая колея, пролегшая в памяти, не позволяет свернуть в сторону, солгать.
– А меня Сырокваш, когда по тебе застреляли, послал, – перебил Толю Разванюша, – подкрался – вижу: немец на твоем месте. Я вернулся, сказал Сыроквашу: «Убили Корзунихи сына или захватили». Ну мы в цепь и…
Но Разванюшу не слушают, всем интереснее, что сам Толя расскажет. И он говорит, говорит: про то, как упал, как хотел вернуться, забрать винтовку…
Теперь Толя совсем поверил, что немцы здесь, рядом. Взялся за затвор, как делал не раз, рисуя себе начало боя. Вспомнил, что винтовка уже заряжена. Он знал, что человек, которого поставили на пост, не должен уходить. Но что будет дальше, он не знал.
Откуда это? Кто эта мужеподобная грузная баба, вдруг оказавшаяся прямо перед глазами? Не видит его, и это странно, жутковато и немного смешно. Представляя, как она испугается, Толя из-за куста окликнул:
– Ты откуда, тетка?
Ужас, скомкавший рыхлое лицо женщины, медленно выдавливающий белые глаза, что-то подсказал Толе. Он поспешно глянул чуть в сторону, и старуха перестала для него существовать. Теперь он ничего не видел, ничего не было, кроме тех, что выходили из-за поворота и шли к просеке, прямо на Толю. Глаза прикипели к кожаной куртке идущего впереди, задних Толя видит как зеленые пятна – их становится все больше. И тут он обрадовался, жадно, поспешно: да это же Максим, ну да – повар. Смуглое красивое лицо! У Максима глаза голубые-голубые, вот подойдет ближе, и станет видно, что – голубые.
Толя не старался, не хотел додумать: почему повар Максим, почему с немецким автоматом, которого у него никогда не было, почему он в какой-то тужурке, кто те – зеленые? Случайное сходство заслонило все, потому что все другое было смерть, конец…
Сколько раз Толя рисовал себя в бою, еще минуту назад ждал, что вот покажутся и он будет что-то делать. И, может быть, делал бы, а не стоял остолбенело, поджидая свою смерть, если бы она шла по лядовской дороге, когда бы не так знаком был человек в черной тужурке… Толя вот-вот убедится, что глаза у него голубые, он уже почти видит их. Обрадованно потянулся из-за куста навстречу, спеша убедиться…
Горой рухнула на него автоматная очередь, отшвырнула, бросила на землю. Грохнулся, – показалось, что весь загудел, как металлическая труба.
– Айн менш!.. Цурюк!..
… Толя лежал в глубокой-глубокой яме, крик немца, стрельба еле-еле доходили до него. Тупая, безразличная, опасная мысль завладела им: «Я ранен, вначале человек боли не ощущает, я упал далеко от просеки, в яму, меня тут не найдут».
Хотелось еще глубже погрузиться в это оцепенение…
… О боже, это правда. Они что-то говорят, говорят, Лина плачет. Зачем они, если я все знаю? Почему я здесь, почему слушаю их, когда моего Толю убили?.. Я хотела ему сказать, подала сапоги и хотела сказать. Могла сказать. Что я хотела сказать? Почему я не сказала, боже, почему я ничего не сделала! Тогда я могла, теперь ничего невозможно, никогда… Его убили… Его бьют, мучают, убивают, он один среди чужих, взрослых!.. О чем это я? Что это я? Такая глупая – надо же, надумалась… Такое приснилось! Вот я сейчас проснусь, и будет другое. Как хорошо, что это только во сне. Помогите мне проснуться, прошу вас, я сама не могу, а здесь так темно. И Паша – такая чудная! Думает, что Митю убили. Такой страшный у нее голос, у доброй ласковой Паши! Гладит маленькие синие пятнышки на виске у сына и думает, что это пули. Какой он большой, ее Митя, теперь, когда на земле. Пашенька, не надо, это мне снится, вот встану, и ничего не будет. Алеша что-то говорит… Да я не плачу, сынок, я знаю… Кому воды, кому плохо? Какой Анне Михайловне? Я сейчас, помогите мне проснуться…
… Собака лаяла все громче. Там, где осталось все: лес, дорога, солнце. Будто спящего толкнули – глаза стали видеть. Это его рука? Как мертвая на траве. За это срубленное деревце он зацепился. Зачем он об этом думает? Неужели это он, Толя, лежит здесь? Спиной, точно обнажившейся, он уже чувствовал направленный на него автомат. Пополз. Хвоя, ветки сыплются на голову. Так это он ползет, он! Все еще не веря, что не ранен, что сможет подняться, бежать, поднялся и побежал. И тогда только поверил: живой! И сразу вспомнил – винтовка! Она отлетела куда-то, когда распластался на земле. Он был уверен, что – конец, смерть, потому и не подумал о ней. Теперь, когда все вернулось, главным стало это – винтовка. Без нее не все вернулось. Толя остановился.
Ведь он упал далеко от просеки, очень далеко, голоса были еле слышны. Подползти, взять. Сделал несколько шагов навстречу крикам, стрельбе. И опять лай овчарки. Он понял: не подкрадешься. Повернулся и побежал. Страха уже не было, была тоска. Винтовка, как же так, винтовку бросил! Об этом он теперь только и думал, но бежал. Перейдет большую сухую поляну – «земляничной» ее называют, – потом сторонкой в лагерь, туда, где остались станковые пулеметы, где партизаны, где Алексей. Пусть что угодно, только не быть одному, совсем одному…
Солнечно проблеснула поляна. Шага три до нее оставалось, когда совсем рядом вдруг взвыли пулеметы, затрещали автоматы. Толя упал, но сразу понял: это не по нему, кто-то другой налетел на засаду. Немцы уже и здесь.
И он побежал назад. Вот-вот с овчарками пойдут. Кустарник будут прочесывать. А у Толи даже гранаты нет, даже кинжала. Он уже не о том думал, как будет отбиваться от немцев, убивать: слишком беспомощным он себе казался. Но хотя бы овчарке не дался, живым не схватили бы. Это самое страшное: один, а рядом они, молча тебя рассматривают, и ты знаешь, что они могут с тобой все сделать. И сделают (… Глаз нет, на месте их мелкой рябью дрожат два живые озерца крови – всего лишь три дня назад видел это Толя: везли отбитого у карателей партизана).
Толя сидел на корточках, чтобы его не сразу увидели и чтобы можно было, быстро вскочив, бежать. Немцы от внезапности застрочат. И убьют. Только бы не схватили живым. Все было рассчитано, и это как бы успокаивало. Лес кипел от грохота, от гулкого эха – бой, немцы, все настоящее, но и в эту минуту Толя словно играл в войну, хотя все в нем было сжато до предела. Посмотрел вверх… В книгах всегда так: смотрят на небо, прощаются. Он с беспредельной тоской сознавал, что действительно в последний раз видит, думает, боится. Но он сам замечая какую-то игру в том, что и как делал, как думал. И оттого, что делал что-то не свое, вычитанное, сама близкая смерть начинала казаться чуть-чуть придуманной. Как это может быть: его убьют, а здесь же – в полукилометре отсюда – мама!
Пиджак намок от капель, рассыпанных маленькой тучкой. Белая тучка и теперь, как парус, где-то плывет по спокойному небу, будто и не произошло за эти минуты ничего, будто и не переменилось все так страшно. Химический карандаш, которым Толя когда-то хотел писать стихи, размок и окрасил пиджак. Пройдет каких-то пять или десять минут, и серый пиджак будет вот так же окрашен кровью, его кровью. Надо бумажник спрятать, а то будут разглядывать фотографии. Вот эту: мама стоит над сидящими рядышком Алексеем и Толей, а на них новые белые в горошек рубахи. Присмотришься – заметно, что мама чуть-чуть улыбается черными от помады губами. Толя будет лежать в темном от крови пиджаке, а те будут смотреть, как улыбается мама.
Присыпал бумажник сухой хвоей, песком, не переставая вслушиваться, оглядываться. Приподнялся и заломил сосенку. Зачем? Его же убьют, зачем ему этот знак? Но сосенка уже сломана, и опять просыпается ощущение, что все не так и серьезно.
Нет, слишком это просто, обидно просто: убьют, и ничего не будет. И того, что было, не будет, и главное – что могло прийти, – тоже. Им, взрослым, все уже известно, у них все было, а как они хотят жить! Толю это удивляет, он их даже слегка презирает за это. А тут ничего, ничего еще!.. Эти взрослые все берут по-царски просто, даже не верилось, что когда-нибудь и ты сможешь так. Вот тогда… Разванюша пришел в гражданский лагерь, повертелся и пропал. И все сделали вид, что ничего не заметили. Только сухонькая мать Разванюши, забывшись, спросила: «Где Фроська задевалась, вот бес девка!», да и запнулась, а батька выразительно хмыкнул. Когда появились они – подчеркнуто серьезный Разванюша и чуть смущенная огнисто-рыжая жена его, – Толя смотрел на них, как на богов каких-то. Из всех присутствовавших покраснел, кажется, он один. «Неужто было, неужто правда?» – верил и не верил он. Разванюша и смущенно игривая грудастая Фроська показались ему в тот миг такими красивыми, он был просто раздавлен их превосходством.
Краснел, дурак, даже за других. А убьют, и будет все равно. Если бы случилось невозможное и он остался жить, он стал бы другим, совсем другим. Будто с большой высоты посмотрел Толя на землю и поразился, каким незначительным видится то, перед чем всегда сам выглядел маленьким. Вот убьют сейчас, и какая разница, что о тебе думали другие, каким выглядел в их глазах. А он-то всегда так мучился…
Над затихающей пальбой повисло вдруг ровное, зловещее гуденье. Танки, идут немецкие танки! А там, в лагере, – мама! Нет, нет, она выехала, раненых должны были вывезти! Должны же! А возле станкового пулемета – стриженая голова, такая беззащитная…
… Немец кричит, кричит, и – «га-ax!», «га-ах!». Мины или гранаты рвутся. Потом стрельба стала затихать, как внезапно иссякнувший поток. Только далекое: «па-к», «па-к»… Пристреливают раненых! Лес прочесывают! Далеко залаяла и взвизгнула собака. Если бы можно было дождаться ночи. Но нет, они рядом – найдут. И если даже не сразу найдут, продвинутся еще дальше, а свои, партизаны, уйдут, и ты останешься один, совсем один. Еще утром Толя не допускал и мысли, что немцы могут вломиться в ту прочную, спокойную жизнь, какой представлялась ему жизнь партизанского лагеря, партизанской зоны. Теперь, ощущая свою беспомощность, он не верил, что где-то кто-то остановит начавшееся наступление немцев. Нет, не то что не верил: он просто уже видел, как все дальше и дальше продвигаются они, для него это уже совершилось. Но надо идти, попробовать обогнать их. Неужели есть на земле место, где их нет? А люди там понимают, какое это счастье, когда тебя не травят собаками, не ищут, чтобы убить?
Бумажник с фотографиями Толя снова положил в карман. Вместе с набившейся в него хвойной трухой. И снова пошел в сторону «земляничной» поляны. Засада, может быть, и теперь там. Будешь пробираться кустами – и прямо к ним в руки. Только не это! Постоял, глядя на залитую спокойным дневным солнцем поляну, и вдруг рванулся к ней, открытой всем смертям. Сейчас, вот сейчас!.. Услышит стрельбу или – сразу?
Казалось, эхо от грохота в висках, в голове разносится по лесу. Середина поляны – Толя остановился. А если он прямо на них бежит? Злобно ухмыляясь, смотрят на него из кустов, поджидают. Пот облил, казалось, самое сердце – так захолодело внутри. Стоял на открытой поляне, боясь леса. Стреляйте же, стреляйте, собакари проклятые, собакари, собакари!.. А те ждут. Толя так ясно видел их, злобно поджидающих, ухмылки на их лицах, их холодные глаза… И он сделался вдруг хитрый-хитрый: рванулся в сторону, где их нет. Спохватятся, сейчас спохватятся… Ударился всем телом, закрытыми глазами о колючие в податливые лапки елочек, пробежал в глубь леса. И даже не испытал облегчения. То свирепое, беспощадное, что поджидает его, лишь передвинулось вперед, и он должен идти ему навстречу, все время навстречу ему.
Начался большой лес, потом – ольшаник. Ноги проваливаются в чернеющую, как деготь, грязь. Потом была просто вода, видно дождевая, сапоги лишь ополаскивались, не вязли. Все это замечалось, хотя ничто не казалось важным. Один только раз остановился, пораженный. Гусеничный след! И здесь проходил танк! Они же совсем в другой стороне гудели.
Поравнялся с «черной» поляной, на которой был последний заслон. Тут, возле пулемета, остался Алеша. Толя смотрел, точно ждал, что все сейчас вернется. Как это давно было, не верится, что всего полдня прошло.
На поляну выехала телега. Раскачиваясь, как лодка на волнах, движется к лагерю. Немец или власовец правит лежа, чувствует себя совсем дома.
Впереди будет еще одна просека, и тогда кончится зона бывшего лагеря. Отупевший от ровного глухого шума, который плещется в нем, Толя и не заметил, как подошел к просеке. Отскочил: на просеке – немец! Но не испугался на этот раз. Разозлился. На себя разозлился, на тупое безразличие, которое даже в этот миг сковывает его.
Прячась за толстое дерево, присматривался. Странно ведет себя этот немец. Пройдет шагов пять, постоит и наклонится. Что это он – ягоды собирает?! Наклонился немец – Толя перемахнул через просеку. Но не побежал дальше, а опять стал следить. Снова тебе, дураку, что-то кажется, будет тебе еще один повар Максим! Нет, но почему немец так спокойно чувствует себя здесь? И так знакомо рыжий… «Берегись лысого и рыжего», – всегда одинаково поддразнивают партизана по фамилии Лысый, который на самом-то деле очень даже волосатый. И очень рыжий. Вот как этот. «Лысый – больно умен, рыжий – больно хитер», – и это тоже про него, хотя он совсем не хитрый – скорее простоватый.
Рыжий, в немецком мундире, ягоды собирает – ну конечно он, Лысый! И лицо его – круглое, большое, как солнце!
Толя уже шел, почти бежал к человеку на просеке, и пока он делал эти десять, двадцать, тридцать шагов, мир становился на свое место, с которого его столкнула та внезапная автоматная очередь. Рыжий улыбающийся человек, к которому Толя приблизился, – свой, партизан; он в эту минуту – самое дорогое для Толи. На Толю тоже смотрят во все глаза.
– Го, Корзунихин, а сказали – тебя живьем! Гляди, а!
Толя тоже что-то спрашивал. Вначале он только спрашивал.
– Немцы? – пренебрежительно говорит Лысый. – Пугнули их, братка, гоняют и теперь. Попугали танкеткой, соседи подоспели.
– Танкетка! – Толя наконец понял.
Там, в кустах, он настолько поверил в разгром, что даже не вспомнил о припрятанной в лагере танкетке. Будто второй раз раскручивалась перед ним кинолента, но теперь все виделось по-иному. Загудело… немец кричит… взрывы, взрывы… Ну конечно же немцы подумали, что свой, а когда разобрались, не до того им, наверно, стало, чтобы присмотреться, что за танк идет, какая у него броня и сколько у него пулеметов, сколько партизан за ним бегут. В лесу все двоится и троится.
– А санчасть? – спешил узнать Толя.
– В лагере уже. Хоть Анна Михайловна теперь оживет. А Митю «Пашиного» тоже убили.
– Митя сзади шел, их Мохарь привел, а когда уходили, на ботинки Митя вот так смотрел, позади всех шел и на ноги смотрел…
Толя готов был мчаться в лагерь, чтобы мать скорее увидела его, он знал, что должен бежать, но он не мог не рассказать о том, что произошло. И он не мог не рассказывать подробно, очень подробно: что увидел, что подумал, что почувствовал. Словно сам понять старался: как же так случилось, что они подошли, что он остался жив, что потерял винтовку.
– Постой, ты бросил винтовку?
Вот! Толя ожидал и боялся этого вопроса. Волнуясь, будто все зависело от того, как поймет именно этот человек, Толя снова рассказал, как подошли не по той дороге, как подумал, что свои, про бабу, которая вела их, про то, как грохнулся на землю и ему показалось, что ранен… То, что случилось на просеке, что он пережил, было так важно, неожиданно, так близко к смерти, что каждый, конечно, поймет. Ведь Толя считал, что уже все, конец, потому и не подумал о винтовке, а когда вспомнил, было уже поздно…
Толя вдруг увидел глаза партизана. Они сузились, совсем спрятались в пухлые веки. Лысому уже неловко смотреть на Толю, словно просят его, добряка, о чем-то, а ему приходится говорить: «нет», «не могу». Не было уже радостного дружелюбия в глазах первого человека, к которому Толя вышел. Еще торопливее Толя стал рассказывать, ему все еще казалось, что он не точно передал… Но сам почувствовал, что не так уж и важно то, что произошло на просеке и что он пережил. Была бы винтовка, все, что случилось, было бы интересно. Толя замолчал.
– Да-а, – протянул Лысый.
– А может, не нашли ее? – Толя будто просил Лысого об этом. Чего только не отдал бы он теперь за винтовку.
– Да, сходи, братка, – обнадежил его Лысый, – а может…
Толя побежал снова в обход лагеря. Вот они, следы гусениц. А он-то крался тут как дурак. Эх, надо было попросить, чтобы Лысый пока никому не говорил про винтовку… Толя еще больше заспешил. Выбежал на поляну, залитую солнечным светом и теплыми запахами. От тронутых загаром листочков земляники вся поляна румяная.
Лицо пощипывает от трижды высохшего и снова плывущего пота. Смешон же ты был. А их уже гнали из леса. Хорошо, хоть об этом никто не узнает. Нет, узнают – винтовка.
Продрался сквозь соснячок, который час назад прятал его, выбежал на просеку. Ага – там! Толя метался в кустах, он помнил, что упал далеко от просеки, но никак не мог найти место, где лежал.
Постарался вспомнить все по порядку. Вначале стоял под тем дубом. (А смотри, бинты валяются в траве, окровавленные!) Потом недалеко застрочил автомат: в тот миг, наверное, упал Митя «Пашин». А Толя (следом за Мохарем) перебежал вот к этому, нет, к этому кустику. Ну да, за этой сосенкой он и стоял, вершина ее, надсеченная пулей, беспомощно свисает.
И вдруг Толя увидел на земле свою серую кепку. Совсем забыл про нее. Значит – здесь! Жадно смотрел вокруг, уже почти видя желтый приклад, зеленый ремень… Бегал, приседал. Нигде нет. Да и как ей быть здесь, в пяти метрах от просеки, если он упал далеко, – голоса немцев еле слышал. Но вот же та поваленная сосенка, за которую он зацепился. Так, значит, здесь он лежал. Немцы, понятно, сразу же увидели винтовку. И кепку. Ее в руках, наверно, подержали. Толя поднял, но не надел на голову: кепка казалась неприятно чужой. Идти в лагерь? Вот так, без винтовки?
Толя стал за сосенку, за которой и тогда стоял. О, если бы все повторилось сначала, теперь бы он знал, как надо, что надо.
И вдруг все повторилось. Из-за поворота костричницкой дороги вышел человек, за ним еще и еще. И хотя Толя знает, что это Круглик – коренастый, по-медвежьи косолапый помкомвзвода, хотя Толя сразу узнал Разванюшу с его шутовскими усиками, все равно жутковато – так это похоже… Вышел из-за куста – подходившие партизаны даже приостановились.
– Ты-и! – закричал Разванюша, да так звонко. И сразу стало легко, хорошо. Толя видит радость в глазах даже малознакомых партизан за него, за Толю, радость. Всегда такой скупой на ласковое слово Круглик говорит:
– Молодец, живой. А то мамаша там…
Голос у него и теперь скрипуч, как сухостой в ветреную погоду, но на лице радостное облегчение. Ведь это он дал Толе винтовку. Да, винтовку… Но они все поймут, вон как обрадовались, что – живой! Ждут, чтобы Толя объяснил, рассказал. С благодарной готовностью Толя показывал: вот здесь, вот отсюда… Хорошо бы сказать, что он все же выстрелил. Бинты красные в траве… Но его снова захватило пережитое, глубокая колея, пролегшая в памяти, не позволяет свернуть в сторону, солгать.
– А меня Сырокваш, когда по тебе застреляли, послал, – перебил Толю Разванюша, – подкрался – вижу: немец на твоем месте. Я вернулся, сказал Сыроквашу: «Убили Корзунихи сына или захватили». Ну мы в цепь и…
Но Разванюшу не слушают, всем интереснее, что сам Толя расскажет. И он говорит, говорит: про то, как упал, как хотел вернуться, забрать винтовку…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента