V

   Как всегда после боя, люди долго не ложились спать, хотя и устали. Будто понял каждый, как это много: говорить, двигаться, смеяться. В соседних буданах-землянках тихо поют. Разванюша взял гармошку, оставшуюся от Пархимчика – убитого в Протасовичах парня, – и стал тихонько подыгрывать поющим: «Ле-етя-ят у-утки…»
   – Вашкевич любил песню эту, – сказал Головченя и быстро поправился: – Любит.
   Казалось, все посмотрели на Застенчикова, а у Застенчикова вид испуганно-сердитый, жалкий.
   Когда кончили «Вашкевича песню», Носков неожиданно потребовал:
   – Саратовские.
   – Да ну тебя, Николай, – возмутился Сергей Коренной, – танцы давай открой.
   А Носков уже завладел Разванюшей: стоит перед ним, будто отгораживая от всех. А Разванюше все равно: припевки так припевки.
   Носков слушает, сегодня для него и припевки – протяжное, грустное. Это же его Волга. Смотрит на всех и вроде просит: «Ну, хлопцы, хорошо ведь!»
   Толя уже знает, что здесь у каждого своя песня. И другие помнят – чья какая. До войны, бывало, грибники-пацаны высвистывали каждый свою мелодию: «Сулико», или «Три танкиста», или «Кирпичики» – это чтобы не аукаться и знать, где кто. Вот так и здесь – у каждого своя.
   – Хлопцы, – вспоминает Молокович, – Жорка-десятник все пел: «Не для меня придет весна…»
   Поют, и будто ты в чем-то виноват, и печаль в тебе оттого, что не знал любившего эту песню человека и он не знал тебя.
   А потом – Зарубина песню. Про сибирскую даль, про партизанскую старушку. Когда за стенами ночь, когда вот так подрагивает огонек коптилки, а рядом столько людей, и у каждого своя песня, и ее поют все – на душе печально и так хорошо. Вот и дневальный открыл дверь, заглянул в землянку:
   – Хорошо, хлопцы.
   Стоит, держит дверь приоткрытой, сам слушает и, видимо, хочет, чтобы соседям было слышно. И все это заметили.
   – Фомушка, давай «Ревела буря».
   Густой бас Ефимова – будто специально для этой песни. Песне в землянке тесно: слышно, что и соседи подхватили ее.
   – Хорошо, хлопцы, – опять говорит дневальный.
   Толя лежит за спинами поющих, счастливый, что он здесь, но ему и грустно, что он не там и, может быть, никогда не побывает там, откуда пришли песни, куда уносят песни.
   И чем больше поют, тем печальнее голоса, строже.
 
Наши хаты сожгли,
Наши семьи ушли,
Только ветер в развалинах воет…
 
   Кончили песню и вдруг услышали – как продолжение ее – далекие голоса, поднимающиеся навстречу.
   – Пластинку крутят, – попытался кто-то очень просто объяснить чудо.
   Но никто не пошевелился. Каждый будто в самого себя вслушивается, в себе слышит эти издали приходящие звуки.
   А Толе кажется, что он и видит… Блеклую неподвижность неба, голубое колыхание моря. И угольно-черные очертания холмов, из-за которых встает солнце. Голоса людей – оттуда, из-за холмов. Они уже на черных холмах – черные в утреннем свете люди. Спускаются к морю. И несут своих мертвых, тех, что не дошли, тех, кого потеряли. Несут с собой все, что потеряли в пути…
   – «Грозы» называется, – пояснил сидящий над коптилкой Головченя.
   – Эх ты, братка белорус! – засмеялся Светозаров. – Не «Грозы», а «Грезы». Шумана.
   – Немец? – удивился и точно обиделся Молокович.
   – Это тут уже ни при чем, – голос Коренного.

VI

   Сегодня Толя идет на боевую операцию. Все повторилось: первое построение возле землянки, потом – на «круглой» поляне («Кто болен? Ножки, животик…»), серьезные или нервно веселые лица. Но все это уже имеет прямое отношение к Толе. Такое ощущение, что его все больше сносит в сторону от тех, кто остается в лагере, кто не пойдет. Пока можно видеть, Толя старается смотреть на всех, кто остается, на маму. Зато Алексей хоть бы оглянулся!
   Долго шли по застланным кружевными тенями лесным дорогам, по просекам. Потом лежали, дожидаясь вечера, снова шли и снова усаживались на холодную землю. Ужинали из карманов: хлеб, мясо. Кто-то там впереди знает, куда и как. Толю распирает тревожное и гордое чувство.
   Вот они – идущие в бой партизаны. Правда, в его мечтаниях о партизанах не было таких вот Застенчиковых. И сегодня этот тип пробовал стонать («Сапоги расползлись…»).
   – Менш! – заорал на него Баранчик. – У меня босиком побежишь.
   Баранчик теперь командир. Вместо Вашкевича, которого отправили на аэродром. Как-то по-другому стало во взводе: больше веселой бестолковщины, крика, мата. Носкову это, например, нравится. Да и вправду неплохо, если бы Толя не видел, что мать смотрит на Баранчика с каким-то задавленным ужасом. Реже стала появляться в землянке, с Баранчиком разговаривает хотя и уважительно, но каким-то особым голосом, как с больным. А тут еще проклятый велосипед! Он все еще валяется под нарами, тускло поблескивая никелем. Баранчик, конечно, помнит. Или не помнит. Он и злой – не злой, и добрый – не добрый. Орет, а поглядишь в круглые глаза и не разберешь: всерьез или из любви к крепкому словцу.
   На одном из привалов комиссар Петровский коротко объяснил:
   – Идем громить Секеричи. Хочу предупредить: некоторые забывают, что в полицейском гарнизоне не одни полицаи. Обижают людей. Предупреждаю. Можно брать только военное обмундирование.
   Узкое, с высоко поднятыми скулами, белесое лицо Петровского не обещает снисхождения.
   Взводы поднимались, уходили. Остался лишь третий и взвод Царского.
   – Подъем! Менш! – командует Баранчик весело-злым голосом.
   Впереди басит Царский. Шли в зябкой темноте по лесным дорогам, выходили на опушки и снова уходили в темноту. Кажется, никто не говорит об этом, но, как холод, ощущаешь: гарнизон остался справа.
   Вышли из ночного леса под открытое небо. Под ногами широкая, растертая колесами и гусеницами дорога. На таких дорогах Толя не бывал давно. Чувствуешь: ты на пути у кого-то сильного, беспощадно злого. Неуютно и тревожно. Никто не ложится отдыхать. Царский увел своих дальше.
   Беспокойно кутаясь в плащ, Застенчиков шепчет нервно, убежденно:
   – Во как гусеницами походили. Побегут из деревни – на нас. На подмогу двинутся – на нас. Начальству что – сунули в мышеловку, и сиди.
   – Остальные тоже не на танцульки отправились, – говорит помкомвзвода Круглик, растягивая слова. А Застенчиков все про то, как неудачно, как скверно должно получиться. И его слушают, хотя в других условиях слушать не стали бы. Стоят, топчутся на растертой танками дороге, а Толя уже понимает, что он пошел на операцию самую неудачную.
   – Ладно, – глухо басит Ефимов, – попали в хорошее место, так воюйте.
   Кто присел, кто прилег – одни прямо на дороге, другие – поближе к кустикам. И сразу сделалось спокойнее и как-то даже теплее.
   Подступало утро. На небо точно изморозь легла. И уже можешь рассмотреть сосенки, которые всю ночь были твоими невидимыми соседями. Все такое бледное, серое – и лица людей тоже. Партизаны сидят, лежат среди кустов, каждый себе окопчик делает, без уверенности, что это надо. По всему заметно: что-то сделано не так, и потому обязательно случится непоправимое. И самое обидное: никому нет дела до того, что ты мог и не идти, что сам напросился. Не пошел бы – и не заметили бы так же, как никто не замечает тебя сейчас. И брат здесь, оба на этой разъезженной танками дороге…
   Надо углубить окопчик. Толя ковыряет землю палкой, шомполом, рвет руками тонкие, растягивающиеся и неподдающиеся корни. Странно, но это как-то отгораживает от всего, что есть в мире, даже от того, что случится, когда появятся немцы. Надорвал ноготь, и хотя это пустяк перед тем, что должно скоро произойти, не можешь не думать про боль в пальце…
   Справа лес. Он закрывает близкую деревню. Слышен лай дворняжки. Знали бы там, в деревне, сколько людей слышат этот лай!
   Зябко завернувшись в немецкую шинель, лежит Носков. Дальше, как веселый птенец из гнезда – вот-вот вывалится, – выглядывает из окопчика Разванюша. Ему скучно лежать, дожидаться. Слева от Толи – Митя «Пашин». Подстелил сосновые веточки, но все равно ворочается с боку на бок, стряхивает с брюк песок. Толя заставил себя улыбнуться Мите. Но тот больше интересуется соседями слева: там бородатый Головченя и Савось. Пухлое безбровое лицо недавнего полицая Савося, которого сделали «вторым номером», послушно повернуто в сторону Головчени.
   – Ближе, ближе к пулемету, – шепот Головчени, – к девке небось умеешь. Чтобы держал диск наготове. Это тебе не на печке отлеживаться. Много в тебе, брат, этой мякины.
   Алексея Толя не видит – он где-то на самом фланге. И то хорошо, что не рядом.
   Теперь, когда взвод раскинулся в цепь, когда ты знаешь свое место – спокойнее на душе. И хотя не ушло ощущение, что не так что-то сделано, не учтено что-то, – успокаивает уже то, что от тебя требуется самое простое: лежать и стрелять, стрелять. Сосенки неподвижны, а одна веточка так колышется, будто оторваться, улететь хочет. Толя протянул руку к ней, словно к живой, и ладонью ощутил холодный сквознячок.
   Выстрел! Близкий, за лесом. Потом Толю всегда поражал этот первый выстрел, которым начинается всякий бой. Самый оглушительный, неожиданный, пугающий, веселый. Застучало: настойчиво, испуганно, зло. Отсчитала секунды десятизарядка, бешено заспешил пулемет. Кто-то мелкой дробью сыпнул по жести – автоматы. И все это встряхивается тяжелыми взрывами: а-ах! а-ах!
   Но что это? Слева на горке, куда увел своих Царский, кто-то отчаянно машет руками. Слышно, как клацнул взведенный пулемет. Тихонько отвел затвор винтовки и Толя. Золотисто-желтый патрон с готовностью поднялся из магазина и пошел вперед, в ствол.
   Но где они, те, что несут с собой смерть, и в кого будешь стрелять? Стрелять, пока что-то случится… Ага, вот что не учли, вот оно, таившее в себе опасность! Справа овраг, заросший соснячком. Они уже здесь, в овраге. Царскому издали видно, а Толя не видит. Будут потом рассказывать, как однажды говорили про чью-то неудачную засаду: «Слишком близко подпустили, забросали власовцы гранатами».
   Оглянувшись на треск, Толя вдруг увидел Баранчика. Пробирается меж кустов, согнувшись, глаза испуганно уперлись во что-то. Должно быть, ему нужно на другой фланг, но его будто течением сносит в сторону от засады. Ошеломило Толю не то, что у командира вид человека испуганно убегающего, а то, что человек может подняться, ловчить, тогда как Толю будто присосало к земле. Самос большое, на что он сейчас способен, – это выстрелить. Несколько раз выстрелить. Окопчик такой неглубокий, Толя ощущает, как торчит над землей его спина, она словно набухла, поднялась, как тесто над дежой, ее уже видят те, что подходят и кого все еще не видит Толя.
   Вот они! Какими страшными кажутся люди, когда они идут убивать тебя, когда ты спешишь убить их! Голова… Еще одна. Странно колышутся над краем оврага. Черные шапки, белые пятна лиц все поднимаются над оврагом. Уже плечи видны. Толя никак не может остановиться, решить, в какую голову выстрелить. Переводит винтовку с одного бело-черного пятна на другое. Все затихло, весь мир замер, тупо ждет того мгновения, когда Толя выстрелит. Только бы эти, поднимающиеся над оврагом, не услышали грохочущий поток, который Толя слышит в себе. И не увидели бы Толину спину, которая взбухла над окопчиком. Услышат, заметят, вздрогнут – Толя тотчас выстрелит.
   Но что это? Спокойно поднимается Круглик, лениво большой. Стоит и ждет. Страшное преобразилось в очень простое, обычное. Глядя на двух колхозников, на черные меховые шапки, желтые тулупы, Толя с ужасом сознает, как близок он был к тому, чтобы убить их.
   Толю поразила (потом всегда его удивлявшая) слепота, с какой человек приближается к засаде. Неужели и ты вот так же будешь подходить, не слыша сковавшей весь мир страшной тишины?..
   – Идите сюда, – говорит Круглик, как знакомым.
   Дядьки нерешительно подошли.
   – Кто такие? – подлетел Баранчик. Глаза круглые, свирепые.
   Дядьки, перебивая друг друга, объясняют:
   – Мы не из Секерич, хай их холера… В лесу ховаемся, коров держим там…
   Дядьки растерянно замолчали. Виновато улыбаются.
   – Полицейские коровы? – спросил из окопа Светозаров.
   – Ды што вы, хлопчики? От немцев угнали. В лес же…
   За лесом стрельба опала, а скоро и совсем стихла. Засада ждала. И тут увидели: Авдеенко бежит. Один. Если кого из партизан Толя не любил, так это Авдеенку. Особенно не любил, когда сидел без винтовки. В наглых глазах, в крепких, как антоновка, щеках, в широкой, уверенной походке молодого парня Толе виделось презрение к таким, как он, – «маменькиным». А какой Толя «маменькин» – просто ему не давали быть таким, каким он хочет быть. Но это прежде, а теперь – не то. И если бы Авдеенко посмотрел на Толю, в ответ он получил бы вполне дружескую улыбку. Но Авдеенко не считает нужным заметить, что Толя здесь. Передал приказ сниматься.
   Оказывается, про взвод не забыли.
   Через лес почти бежали. Хотелось побыстрее проскочить деревню: она все еще таила в себе, притягивала опасность. Но не бежать же через разгромленный гарнизон.
   В конце улицы на огороде дымятся развороченные дзоты. Остальное – как в обычной деревне: крытые соломой или дранкой хаты, заплывшая холодной грязью улица, белеющие в окнах лица – встревоженные, радостные, испуганные, непонятные. Вот он, мир, в котором еще недавно жил Толя. Но теперь и Толя на этот мир смотрит со стороны, с отчуждением, с любопытством. Он знает, что люди в окнах – не полицаи. И сам он, если бы ворвались в Лесную Селибу партизаны, смотрел бы на них вот так. Все это он понимает. Но он идет через разгромленный гарнизон, ему некогда разбираться, кто тут такой. Почему-то даже приятно, что люди смотрят на тебя с тревогой, даже с опаской: сам себе начинаешь казаться грозным. Из калитки несмело вышел подросток. Руки длинно торчат из обтрепанных рукавов пиджака. Знакомое что-то… Тот самый, с ним, с таким, любит Толя поразговаривать мысленно, один на один. Живет в гарнизоне, читает книги, люто ненавидит бобиков и немцев, мечтает о партизанах, как Толя когда-то мечтал, и спит на белых простынях. Вон как смотрит!
   – Здравствуй, – сказал вдруг Толя. Почти непроизвольно. Парень быстренько, счастливым шепотом ответил и сделал несколько шагов вслед. Но партизанам некогда, они сделали свое дело и уходят.
   Полицаи убежали. А может, их зацапали. Одного только и увидели. В грязном белье, бородой в землю. Рядом портянки валяются, пятнистые, ржавые.
   Гарнизон, который снова стал просто деревней, остался позади. Интересно, а как смотрели на окна, на лица в окнах Царский и Коренной, которые никогда не жили в гарнизоне? Толя жил, но и ему порой начинает казаться, что настоящие свои – это те, кто рядом с тобой, а другие – еще поглядеть надо. Ну, а когда придут наши, им-то ведь совсем не легко будет понять, как можно было жить в гарнизоне, и вообще рядом с оккупантом. Неужели так и должно быть: преступление обижать проверенных (они свои) и не очень грешно тех, кого не знаешь? В «своих» деревнях никто не осмелится «шурудить», а тем более хвастаться этим. А про то, как «бомбили» деревню, что в двух километрах от города, хлопцы недавно рассказывали не стесняясь, с веселыми подробностями. Правда, потом так же весело провожали «моряка» на неожиданную операцию: комиссар Петровский приказал Зарубину отнести бабе полотно.
   – На портянки, товарищ комиссар, – оправдывался искренне обиженный «моряк». – Не себе же, зачем мне столько! Спросите, всех наделил. А это – что осталось.
   Петровский не пожалел «моряка».
   – Неси, что осталось. И без расписки на глаза не являйся. Не вздумай схитрить – плохо будет. Ну, попросил бы на одну, на две пары. На весь год, на всю семью баба наткала, а он, мститель народный, явился! Даю два дня. Все.
   У «моряка» вид был пренаивный и свирепый. В своей бы зоне – понятно, а то ведь в «немецкой»!
   В лагерь Толя вошел как настоящий партизан. Хочется толкаться среди веселых говорунов, смеяться вместо со всеми. В землянке сбросил сапоги и лег на мягкое, но уже не очень чистое одеяло. Сладко горят ноги. Какие у всех сегодня приветливые, добрые, красивые лица. Скоро придет мама, присядет, тихо скажет что-нибудь. Она встречала отряд на поляне, прошла несколько шагов рядом.
   Вот она спускается в землянку. С котелком в руке. Ну и что тут такого – принесла так принесла. Ведь Толя вернулся из боя. Но Алексей орет как очумелый:
   – Эй, солдат, кашку принесли!
   – Ну зачем ты, он же устал, – улыбается мать.
   – А насморка у него нет?
   – Заткнись! – советует Толя.
   – Ну что вы, детки…
   В дверь заглянул помкомвзвода Круглик.
   – Кто бы коня отвел на поляну?
   Раньше он прямо к Толе обращался. А теперь ко всем.
   – Я схожу! – радостно вскочил Толя.

VII

   Сон, тревожный, вязкий, казалось, все еще продолжается. В узком проходе землянки толкутся люди. Слепо ударяясь в закрывающуюся дверь и не давая ей закрыться, партизаны выскакивают наружу. По глазам матери Толя понял, что вот сейчас выбежал Алексей. Ни слова никто не говорит, но в землянке будто все еще висит жесткий крик, который разбудил и Толю:
   – В ружье!
   Мать, босая, стоит на песке, держит в руках Толины сапоги.
   – Вот – твои.
   Толя надел их, не навертывая портянок.
   – Где твоя винтовка?
   Мать спрашивает, хотя и видит, что сын потянулся к столбу, где висит короткий норвежский карабин. Она точно виноватой себя чувствует: вот онопришло, подступило, и она ничего уже не может сделать!
   А ничего и не надо. Подсумки на поясе. Ага, кепка – теперь все. Толя взбежал по ступенькам и, толкнув дверь, как из самолета, выбросился на свет.
   Куда-то бегут партизаны. Припав к лошадиным шеям, пронеслись меж сосен разведчики. Кажется, что тонкие, стройные сосны одна за другую забегают – все пришло в движение.
   Сырокваш появился:
   – Станкач давай к посту, Баранчик!
   Командир взвода, до этого лишь прожигавший взглядом тех, кто запоздало выскакивал из землянки, закричал (и, как всегда, одного языка ему мало):
   – Что стоите? Менш, холяра! Помогай пулеметчику… вот ты.
   Это – Алексею. Всегда он подсунется!
   Толя побежал вперед, следом за Сыроквашем. Начальник штаба в армейской гимнастерке, руки на автомате. В людях, что бегут за Сыроквашем, – ни особенной тревоги, ни азарта – просто утренняя бодрость. Будто к реке бегут, предвкушая, как вода холодом обожжет разогретые тела. Далекие редкие выстрелы только обостряют это утреннее чувство.
   Толя не удивится, если скажут, что это лишь учебная тревога.
   Возле поста залегли. Впереди поляна, она вся словно перепахана. Меж черных выворотней, пней, кочек ощупью ползет дорога.
   Легли на землю, и сразу надвинулось то, навстречу чему бежали.
   Начало боя Толе так и представлялось: затихло все, он лежит, спокойно прижимаясь щекой к холодному прикладу винтовки. Но если бы спокойно! Немцев с земли не увидишь, пенек гнилой, пуля пронижет его, как бумагу… Все кажется не таким, как надо бы.
   А тут еще брат рядом пристраивается. И нужно же было Алексею как раз прийти в лагерь. Сердито, с беспокойством посматривает Толя влево. Усатый пулеметчик Помолотень циркулем раскинул длинные ноги и, приподнявшись как морж, примеривается. Алексей, лежа на боку, поправляет пулеметную ленту. Голова у брата стриженая и оттого кажется особенно открытой. Хотя бы за щит ее прятал, а то вот так и будет сбоку держать – словно нарочно. В сторону Толи не смотрит, но на лице неудовольствие, вон какую гармошку на лбу собрал. Можно подумать, что это Толя нарушил молчаливый уговор – пореже бывать вместе. Считает, что именно младший здесь лишний. Но ведь сам хотел, чтобы Толя был здесь, возле лагеря. Ходишь на свою «железку», мог бы и посидеть там лишний денек!
   Снова поднимаются на ноги партизаны. И сразу опасность отступила туда, где глухо, редко постреливают.
   – Человек двадцать со мной. Станковые пулеметы и кто при них – остаются, – говорит начальник штаба.
   Алексей остается – Толя вскочил. Неприятно это – глаза начальства: будто взвешивают тебя. На всякий случай Толя спрятался за чью-то спину.
   Черная поляна осталась позади. Теперь шли по сухой, уводящей вдаль просеке. Сырокваш остановился. И все стоят, как шли, – гуськом. Здесь к просеке привязаны две дороги. Та, что по правую руку, – из Лядов, слева – из Костричника. Выпуклые глаза Сырокваша снова задержались на Толе.
   Толя испуганно покраснел, стал рассматривать затвор своей винтовки.
   – Останешься здесь. Смотри за этой дорогой. Немцы в Лядах.
   Все уходят. Будто втягивает их тенистая просека. Замыкающим – толстый Савось. Винтовка, сумка с запасными дисками к «Дегтяреву» сползают с плеча. Савось дергается, поправляя их. Его, вчерашнего полицая, Сырокваш взял, а Толя торчи тут как пень.
   Стал под дубом так, чтобы видеть лядовскую дорогу, сразу выныривающую из кустов. Ему поручили смотреть, и он смотрит, хотя понимает, что это просто так. От него отделались, вспомнили, что в лагере – мама. А сами будут впереди поджидать немцев.
   Солнце уже поднялось. Острые лучи пронизывают кроны деревьев, наверно, достают до утренних холодных перышек птиц, пропикают в пушок, добираются до тепленькой кожицы. Не оттого ли так возбуждены, так вспархивают желтоглазые пеночки, так. звонко и тревожно тэк-террекают рыжегрудые зорянки. На суку зазеленевшей березы пристроилась сойка, все вертится, вертится. Будто показывает: «А вот еще какой цвет у меня есть, голубой, белый и вот еще какой!» Здесь на солнышке и запахи сильнее: молодой папоротник, черемуха.
   Шест-надцать лет – звучит! А потом семнадцать, а там война окончится, и для Толи начнется то, что приходит к человеку, когда он – взрослый. Вчера, когда укладывались спать, мать сказала Алексею:
   – Пришел как раз к именинам. Завтра нашему Толе шестнадцать.
   – Малеча, – посочувствовал старший брат.
   По-особенному уютно было вчера в углу землянки.
   Маленькая – в ладонь – тучка одиноко белеет в солнечном голубом небе, спешит, словно от своих отбилась. А вот и заплакала бедняжка, да такими тяжелыми каплями. Неожиданный дождь торопливо обстукивает листья берез и осин, будто ищет самый нужный. Капли стучат по Толиной кепке, по плечам. Рукава серого пиджака пятнисто потемнели. Дуб в мае – совсем ненадежное укрытие от дождя, да и не хочется от такого прятаться. На ложе толстенького норвежского карабина жирно заблестели медные шарики, словно самим солнцем разбрызганные. Толя взвел глухой, совсем как чугунный, затвор. Подумал и загнал патрон в патронник. И сразу внимательней стал прислушиваться к далеким выстрелам. Дождь прошел, а там по-прежнему стреляют, но уже кажется, что забавляется кто-то: бя-х, бя-х!
   Со стороны лагеря идут несколько партизан. Ведет их Мохарь. Он в военном кителе, в диагоналевых галифе, крепкие мужские складки на квадратном лице выбриты до синевы. С новеньким автоматом и с неизменным планшетом, свисающим почти к каблукам. Странные у этого человека глаза: очень спокойные, даже холодные, но такие прилипчивые. Бакенщиков как-то сказал: «профессиональные». Видимо, надо сознавать, что ты не просто человек, а и еще кто-то, чтобы смотреть на людей так, как Мохарь. Смотрит, будто страницы листает, не спеша, поплевывая на пальцы. И ты невольно подставляешь себя этим глазам и сам начинаешь заглядывать в самого себя.
   Человек этот настолько уверен в своем праве и даже обязанности засматривать в тебя, читать тебя, как книгу, что и ты охотно соглашаешься: да, именно он имеет право, и это очень хорошо. Ты ведь знаешь: в тебе все на месте, как должно быть, ты – свой. И верится, что Мохарю только это и надо, что он это видит, что это его тоже радует.
   Среди партизан, которых ведет Мохарь, Митя «Пашин». Остальных Толя знает только в лицо.
   – Где стреляют? – спросил Мохарь.
   Толя хотел показать в сторону Лядов, но тут глухо протатакал пулемет в другой стороне. Хлопцы пошли по дороге на Костричник. Митя «Пашин», стройный в своем синем костюме, идет позади всех. Внимательно смотрит на носки ботинок.
   Мохарь остался под дубом. Толя рад ему. Вдвоем приятнее. Чтобы не скучно было человеку, Толя сказал:
   – Погодка сегодня.
   Лицо человека улыбнулось. Толя понял, что никакого отношения к нему, к его словам, к его существованию улыбка эта не имеет, но все-таки веселее, когда рядом с тобой улыбающийся человек. И вдруг!.. Совсем близко, там, куда только что ушли пятеро, длинно запела автоматная очередь. Наш строчит торопливее. Да и не было ни у кого из пятерых автомата. Неужели? Не должно, не может быть!.. Глядя на что-то, что еще не видно, Мохарь боком-боком отходит к кустам. Толя тоже отбежал и стал лицом к костричницкои дороге, на которую до этого не обращал внимания. Теперь Толя увидел, что она верткая, хитрая, а близкий поворот прячет что-то.