Страница:
План этот зародился у него в голове совершенно неожиданно в одно прекрасное утро после прочтения письма, полученного из дома от матери-вдовы Сора-Брохи. Приводим это письмо целиком слово в слово:
И, запершись с суфлером, Гольцман под строжайшим секретом продиктовал ему ответите письме к матери.
– Слушай же, мой дорогой, пиши ей так:
Это письмо так взбудоражило Гольцмана, что он тотчас же выслал матери деньги и решительно потребовал, чтобы она немедленно приехала, чтобы она не смела больше и думать о женихах для Златки, а взяла бы да без всяких отлагательств приехала с ней сюда, ради бога – без отлагательства.
После этого письма было отправлено еще одно, за ним, третье, пока господь, наконец, не сжалился над Гольцманом.
В один прекрасный летний вечер – было это в маленьком местечке в Галиции – за минуту до поднятия занавеса в театре вдруг послышался шум с улицы. Что случилось? Какая-то бедная женщина с девушкой спрашивает Гольцмана и хочет прорваться в театр бесплатно, а ее не пускают.
– Черт бы вашего батьку взял! Мошенники! Ведь это мои гости! – закричал Гольцман на своих коллег и выбежал на улицу.
– Твои гости? Поздравляем! Дай боже тебе на радость! – ответили ему коллеги и побежали вслед за Гольцманом поглядеть на его гостей.
Глава 75
Глава 76
Глава 77
Глава 78
Моему дорогому, любезному сыну Герш-Беру Гольцману, да светится звезда его.Это письмо крепко засело у Гольцмана в голове. Особенно врезались в мозг слова: «Девица, не сглазить бы, не узнаешь ее». И его неотступно преследовала и не давала покоя мысль: «Если она действительно так хороша, как пишет мать, то, пожалуй, имеет смысл выписать сюда старуху вместе с сестрой. Пусть познакомится с «парнем». А вдруг – чем черт не шутит! – она ему понравится; тогда побьют посуду, справят помолвку. А потом – раз-два-три, четыре древка – и под балдахин [54]. А уж там он покажет кукиш всему свету, аминь…»
Пишу тебе мой милый, дорогой Герш-Бер, письмо через Ицика, сынка твоего учителя Алтера, и первым долгом сообщаю, что я, слава богу, пребываю в добром здравии, дай бог услышать от тебя то же самое и во всяком случае не хуже. А во-вторых, пишу тебе, мой милый, дорогой Герш-Бер, что уже давно от тебя письма не имела, не знаю, что и думать. И я очень прошу тебя, мой милый, дорогой Герш-Бер, чтобы ты мне писал о своем здоровье и как ты поживаешь, и кланяется тебе сестра твоя Златка, продли господь ее жизнь. Она, не сглазить бы, стала уже девицей. Посмотрел бы ты на нее, не узнал бы, – так она выросла, не сглазить бы, и красива она, не сглазить бы, как ясный день. Не потому я говорю это, что я мать, но все это говорят. Как посмотрю я на нее, сердце болит. Пора подумать, что с ней будет, – не сидеть же ей всю жизнь с иголкой в руке и шить чужие кофточки. Надо подумать о замужестве, женихов у меня для нее хоть отбавляй, но все они никуда не годятся. Один из них, младший сын столяра Иосл-Фишл; другой – приказчик в мясной лавке, Рувимом зовут. Но она его не хочет: говорит, что от него несет кожей. А сын столяра Иосл прямо с ума сходит по ней, но это такой шалопай и шарлатан, что черт его знает, у него даже пары приличных сапог нет, а вертится перед глазами, как волчок. Я уже ему несколько раз намекала, чтобы он забыл, как дочь мою зовут, не то я ему укажу, где бог, а где порог. Но нынешние молодые люди хуже свиней: вытолкаешь их в дверь, они лезут в окно. Конечно, если бы твой дядя Залмен, мир праху его, жил, он бы расправился с этим шалопаем по-своему. Но что могу сделать я, с позволенья сказать, вдова, да к тому еще бедная? Если б я могла дать ей приданое, заткнуть жениху глотку хотя бы ста пятьюдесятью рублями, она бы уж давно была у меня невестой: в женихах недостатка нет, чтобы я так нуждалась во всех благах, как есть нужда в женихах, – хоть пруд ими пруди. Потому что она со дня на день хорошеет. Посмотрел бы ты на нее, что за девица, – не сглазить бы! – не узнал бы. Она кланяется тебе сердечно, и прошу тебя, мой дорогой, любезный Герш-Бер, ради бога, напиши мне немедленно, как ты поживаешь и, главное, насчет твоего здоровья, потому что я не знаю, что и подумать, и будь здоров, как от души желает тебе твоя мать, которая хочет видеть тебя в радости и довольстве,
Сора-Броха Гольцман
И, запершись с суфлером, Гольцман под строжайшим секретом продиктовал ему ответите письме к матери.
– Слушай же, мой дорогой, пиши ей так:
«Моей многоуважаемой матери, госпоже Сора-Брохе, – да продлятся дни ее! – и моей дорогой сестре, госпоже Златке – да продлятся дни ее! Сообщаю вам, что я, слава богу, в добром здравии, и, слава богу, уже больше не играю в театре, я, слава богу, имею уже собственный театр, с собственной труппой, и, слава богу, хорошо зарабатываю, и, слава богу, одеваюсь по-человечески, и, слава богу, живу по-человечески и пользуюсь, слава богу, некоторой известностью. Но одно только плохо, что я вечно скитаюсь и нет у меня своего угла. Поэтому я решил, дорогая мама, чтобы ты не откладывала в долгий ящик, а взяла бы Златку и приехала бы вместе с ней сюда ко мне, – будешь у меня хозяйкой и будет тебе на старости покой и утешение. Довольно тебе стоять у чужой печи. Пора уже, чтобы твои старые косточки отдохнули и чтобы ты тоже узнала, что значит жить на божьем свете. А насчет Златки не беспокойся. Есть у меня для нее на примете партия получше, чем сын столяра Иосл и даже чем этот мясник Рувим. Смотри же, дорогая мама, во что бы то ни стало, как только получишь это письмо, не медли ни минуты и приезжай сюда ко мне, к твоему сыну Бернарду Гольцману.Отправив письмо, Гольцман стал со дня на день ожидать гостей. Напрасные ожидания! Вместо долгожданных гостей он получил письмо от матери. Она писала, что «письмо его она получила и что она, слава богу, в лучшем здравии, и Златка тоже, слава богу, в лучшем здравии, девица, не сглазить бы, загляденье. Поглядел бы он на нее, не узнал бы. А что он пишет, чтобы она приехала к нему, то она бы охотно полетела, если бы у нее были крылья, но как она может приехать, когда это должно стоить столько денег, проездные расходы на двух человек, да границу перемахнуть чего стоит, если бы у нее было столько денег, сколько должен стоить один проезд, она бы давно выдала замуж Златку. Насчет жениха она не беспокоится, в них недостатка нет, ими хоть пруд пруди, ведь девица, не сгладить бы, хоть куда, увидел бы он ее, не узнал бы…» и т. п.
Директор театра «Гольцман, Швалб и К°»
Это письмо так взбудоражило Гольцмана, что он тотчас же выслал матери деньги и решительно потребовал, чтобы она немедленно приехала, чтобы она не смела больше и думать о женихах для Златки, а взяла бы да без всяких отлагательств приехала с ней сюда, ради бога – без отлагательства.
После этого письма было отправлено еще одно, за ним, третье, пока господь, наконец, не сжалился над Гольцманом.
В один прекрасный летний вечер – было это в маленьком местечке в Галиции – за минуту до поднятия занавеса в театре вдруг послышался шум с улицы. Что случилось? Какая-то бедная женщина с девушкой спрашивает Гольцмана и хочет прорваться в театр бесплатно, а ее не пускают.
– Черт бы вашего батьку взял! Мошенники! Ведь это мои гости! – закричал Гольцман на своих коллег и выбежал на улицу.
– Твои гости? Поздравляем! Дай боже тебе на радость! – ответили ему коллеги и побежали вслед за Гольцманом поглядеть на его гостей.
Глава 75
Бедная Брайнделе-козак
Была ясная, прохладная ночь, какие иногда выдаются в конце лета. Луна еще не выглянула из своего шатра, чтобы осветить землю. Но мерцание загоревшихся там и сям звездочек рассеивало мрак, и их света было достаточно, чтобы по мере возможности разглядеть фигуры гостей Гольцмана.
Прежде всего бросилась в глаза сухопарая, худая, высокая и костлявая старуха, похожая на тощую загнанную клячу. Оборванная, нагруженная перинами, подушками, одеялами и всяким хламом, она заглядывала каждому в глаза, ища своего сына. Возле нее, придвинувшись к ней вплотную, как жеребенок возле своей матери, стояла молодая девушка, почти еще дитя, со свежими румяными щечками, с несколько заостренным детским носиком, с густыми ресницами и большими стыдливо опущенными глазами. На ней было простое ситцевое платьице, легкая бежевая кофточка, а сверху рыжеватое, поношенное, плохо сходившееся на ней пальтишко, открывавшее взору округлые формы не ребенка, а взрослой девушки.
Актерская братия, выбежавшая на минуту поглазеть на гостей Гольцмана, оставила в покое старуху, которая в конце концов по глазам узнала в толпе своего сына, бросилась к нему на шею с плачем и рыданием, причитая мужским голосом: «Ой, гром меня убей! Ой, горе мое злосчастное, горе материнское! Так это и вправду ты, Герш-Бер! Сын мой дорогой!..»
Актеры с гораздо большим интересом стали рассматривать молодую хорошенькую девушку, стоявшую в стороне в своем узком пальтишке и ожидавшую брата.
Эта молодая, наивная, просто одетая девушка, с румяными, как персики, щечками, с густыми ресницами и большими опущенными глазами, казалась им удивительно привлекательной. В ее фигуре, во всем ее обличье светилась молодость, свежесть, невинность. И никто из актерской братии не проронил ни слова, кроме Швалба, бормотавшего под нос, словно выпуская слова из глубины толстого брюха: «Вот яблочко, дай мне бог столько здоровья!..»
Но острота Изака Швалба на этот раз никем не была подхвачена, как будто никто ее и не слышал. Там, где только и видишь вокруг сморщенные, помятые, намалеванные лица, вставленные зубы, подведенные брови, чужие волосы, неестественно высокие, приподнятые корсетом груди и лживые искусственные улыбки на подкрашенных губах, – там один вид естественной, как сама природа, свежей, пышущей здоровьем красоты производит ошеломляющее впечатление. Осматривают, оглядывают, удивляются. Каждый вспоминает, что и он когда-то был молод, свеж и имел такой же естественный вид.
Несмотря на хорошее впечатление, произведенное сестрой на актеров, сам Гольцман почувствовал себя неважно, – ему было как-то не но себе. Неловко было перед труппой, что к нему, директору театра, который «живет и одевается по-человечески», приехали в гости мать и сестра, которые выглядят как нищенки. А тут, как назло, собралась вся орава и уставилась на гостей, словно на чудо какое-то. Это его раздосадовало, и он раскричался на актеров, ругаясь, смешивая их с грязью, а заодно уж показал своим гостям, что он, с божьей помощью, хозяин, директор театра и что перед ним все трепещут. И не только на актеров он волен прикрикнуть и обругать их. Когда Гольцман захочет, он и своему компаньону Швалбу может задать трепку. И он накинулся на него:
– Послушай ты, морской бык, барабан, нечистая глотка. Ты тоже здесь со своими остолопами?
В одну минуту от всей оравы не осталось и следа. Режиссерство в этот вечер Гольцман передал своему компаньону Швалбу, а сам забрал гостей с их узелками, перинами, подушками, одеялами и прочим барахлом и повел к себе на квартиру.
На следующий день Гольцман созвал к себе после спектакля всю актерскую братию и угостил их пивом в честь гостей, которые теперь были одеты по-праздничному. Старуха в своей праздничной шерстяной шали выглядела, как старая лошадь под фатой… А сестренка Златка, умытая и причесанная, очаровала всех не столько своим нарядом, сколько свежими щечками, густыми ресницами, маленькими зубками и застенчивыми глазками.
– Яблочко! – повторил снова Изак Швалб, и на этот раз вся компания разразилась смехом.
Только двое не смеялись, – им было не до смеха: примадонна Генриетта Швалб и мадам Черняк (Брайнделе-козак). Все утро обе они были в самом дурном настроении и сидели надутые, недовольные. Генриетта была вообще недовольна, что на свете, кроме нее, существует еще одна красивая девушка, и очень сердилась на Рафалеско за то, что он заглядывается на эту неотесанную провинциалку с красными руками и острым носиком… Генриетта почувствовала в ней соперницу. Но как ни старалась она найти в девушке недостатки, она не нашла ничего, кроме красных рук и острого носика! Это еще больше разозлило ее.
Но если Генриетта была только недовольна, то мадам Черняк, надо сказать, была до того расстроена, что на нее просто больно было смотреть. На ее круглом, лунообразном лице проступали красные пятна, в маленьких японских глазках застыли слезы. Но она старалась держать себя с твердостью и достоинством и даже притворно улыбалась.
Бедная мадам Черняк чувствовала, что ее «семь сытых лет» кончились, что сейчас вот у нее отберут ключи и передадут этой старой ведьме, которой она от всей души желала скорого конца и легкой смерти.
Мадам Черняк не раз уже приходилось испытывать горечь разочарования. Не первый раз ее выбрасывают, как битую посуду, как вышедшее из моды старое платье или просто как давно приевшуюся вещь. «Этот обманщик Гоцмах, – думала она, – теперь сделает вид, что знать ничего не знает, ведать не ведает. Он забудет все, о чем мы говорили, а когда я ему напомню, он притворно закашляется на полчаса…»
Бедная Брайнделе-козак! Как она все предугадала! Гольцман не любил церемониться, у него: раз-два-три – и готово! Он даже не поблагодарил ее за хозяйничанье, за заботы о его здоровье, за все ее усердие. А утром, заметив, что она собирается ему что-то сказать, он, схватившись за грудь, начал так сильно кашлять, что даже подпрыгивал на месте.
Тихо, не попрощавшись, мадам Черняк после полудня переехала на новую квартиру, не проронив ни единой слезы. Запаковав свои корзины, она приободрилась, накинула на себя красную ротонду и с улыбкой, обнажавшей ее большие зубы, подплясывая, по своему обыкновению, на ходу, она навсегда оставила жилище Гольцмана.
– Нет, я еще отомщу этому Гоцмаху! Я еще дождусь своего часа. Разве что я буду лежать в сырой земле и травой порастет моя могила, – утешала себя Брайнделе-козак, плетясь по улице в своей красной ротонде одна-одинешенька, вслед за телегой, увозившей ее вещи.
Прежде всего бросилась в глаза сухопарая, худая, высокая и костлявая старуха, похожая на тощую загнанную клячу. Оборванная, нагруженная перинами, подушками, одеялами и всяким хламом, она заглядывала каждому в глаза, ища своего сына. Возле нее, придвинувшись к ней вплотную, как жеребенок возле своей матери, стояла молодая девушка, почти еще дитя, со свежими румяными щечками, с несколько заостренным детским носиком, с густыми ресницами и большими стыдливо опущенными глазами. На ней было простое ситцевое платьице, легкая бежевая кофточка, а сверху рыжеватое, поношенное, плохо сходившееся на ней пальтишко, открывавшее взору округлые формы не ребенка, а взрослой девушки.
Актерская братия, выбежавшая на минуту поглазеть на гостей Гольцмана, оставила в покое старуху, которая в конце концов по глазам узнала в толпе своего сына, бросилась к нему на шею с плачем и рыданием, причитая мужским голосом: «Ой, гром меня убей! Ой, горе мое злосчастное, горе материнское! Так это и вправду ты, Герш-Бер! Сын мой дорогой!..»
Актеры с гораздо большим интересом стали рассматривать молодую хорошенькую девушку, стоявшую в стороне в своем узком пальтишке и ожидавшую брата.
Эта молодая, наивная, просто одетая девушка, с румяными, как персики, щечками, с густыми ресницами и большими опущенными глазами, казалась им удивительно привлекательной. В ее фигуре, во всем ее обличье светилась молодость, свежесть, невинность. И никто из актерской братии не проронил ни слова, кроме Швалба, бормотавшего под нос, словно выпуская слова из глубины толстого брюха: «Вот яблочко, дай мне бог столько здоровья!..»
Но острота Изака Швалба на этот раз никем не была подхвачена, как будто никто ее и не слышал. Там, где только и видишь вокруг сморщенные, помятые, намалеванные лица, вставленные зубы, подведенные брови, чужие волосы, неестественно высокие, приподнятые корсетом груди и лживые искусственные улыбки на подкрашенных губах, – там один вид естественной, как сама природа, свежей, пышущей здоровьем красоты производит ошеломляющее впечатление. Осматривают, оглядывают, удивляются. Каждый вспоминает, что и он когда-то был молод, свеж и имел такой же естественный вид.
Несмотря на хорошее впечатление, произведенное сестрой на актеров, сам Гольцман почувствовал себя неважно, – ему было как-то не но себе. Неловко было перед труппой, что к нему, директору театра, который «живет и одевается по-человечески», приехали в гости мать и сестра, которые выглядят как нищенки. А тут, как назло, собралась вся орава и уставилась на гостей, словно на чудо какое-то. Это его раздосадовало, и он раскричался на актеров, ругаясь, смешивая их с грязью, а заодно уж показал своим гостям, что он, с божьей помощью, хозяин, директор театра и что перед ним все трепещут. И не только на актеров он волен прикрикнуть и обругать их. Когда Гольцман захочет, он и своему компаньону Швалбу может задать трепку. И он накинулся на него:
– Послушай ты, морской бык, барабан, нечистая глотка. Ты тоже здесь со своими остолопами?
В одну минуту от всей оравы не осталось и следа. Режиссерство в этот вечер Гольцман передал своему компаньону Швалбу, а сам забрал гостей с их узелками, перинами, подушками, одеялами и прочим барахлом и повел к себе на квартиру.
На следующий день Гольцман созвал к себе после спектакля всю актерскую братию и угостил их пивом в честь гостей, которые теперь были одеты по-праздничному. Старуха в своей праздничной шерстяной шали выглядела, как старая лошадь под фатой… А сестренка Златка, умытая и причесанная, очаровала всех не столько своим нарядом, сколько свежими щечками, густыми ресницами, маленькими зубками и застенчивыми глазками.
– Яблочко! – повторил снова Изак Швалб, и на этот раз вся компания разразилась смехом.
Только двое не смеялись, – им было не до смеха: примадонна Генриетта Швалб и мадам Черняк (Брайнделе-козак). Все утро обе они были в самом дурном настроении и сидели надутые, недовольные. Генриетта была вообще недовольна, что на свете, кроме нее, существует еще одна красивая девушка, и очень сердилась на Рафалеско за то, что он заглядывается на эту неотесанную провинциалку с красными руками и острым носиком… Генриетта почувствовала в ней соперницу. Но как ни старалась она найти в девушке недостатки, она не нашла ничего, кроме красных рук и острого носика! Это еще больше разозлило ее.
Но если Генриетта была только недовольна, то мадам Черняк, надо сказать, была до того расстроена, что на нее просто больно было смотреть. На ее круглом, лунообразном лице проступали красные пятна, в маленьких японских глазках застыли слезы. Но она старалась держать себя с твердостью и достоинством и даже притворно улыбалась.
Бедная мадам Черняк чувствовала, что ее «семь сытых лет» кончились, что сейчас вот у нее отберут ключи и передадут этой старой ведьме, которой она от всей души желала скорого конца и легкой смерти.
Мадам Черняк не раз уже приходилось испытывать горечь разочарования. Не первый раз ее выбрасывают, как битую посуду, как вышедшее из моды старое платье или просто как давно приевшуюся вещь. «Этот обманщик Гоцмах, – думала она, – теперь сделает вид, что знать ничего не знает, ведать не ведает. Он забудет все, о чем мы говорили, а когда я ему напомню, он притворно закашляется на полчаса…»
Бедная Брайнделе-козак! Как она все предугадала! Гольцман не любил церемониться, у него: раз-два-три – и готово! Он даже не поблагодарил ее за хозяйничанье, за заботы о его здоровье, за все ее усердие. А утром, заметив, что она собирается ему что-то сказать, он, схватившись за грудь, начал так сильно кашлять, что даже подпрыгивал на месте.
Тихо, не попрощавшись, мадам Черняк после полудня переехала на новую квартиру, не проронив ни единой слезы. Запаковав свои корзины, она приободрилась, накинула на себя красную ротонду и с улыбкой, обнажавшей ее большие зубы, подплясывая, по своему обыкновению, на ходу, она навсегда оставила жилище Гольцмана.
– Нет, я еще отомщу этому Гоцмаху! Я еще дождусь своего часа. Разве что я буду лежать в сырой земле и травой порастет моя могила, – утешала себя Брайнделе-козак, плетясь по улице в своей красной ротонде одна-одинешенька, вслед за телегой, увозившей ее вещи.
Глава 76
Уроки хорошего тона
Первые несколько дней, пока старуха Сора-Броха и ее дочь Златка были у Гольцмана на правах гостей, он и ухаживал за ними, как за гостями, следил за тем, чтобы они ели, пили и жили в свое удовольствие. Не отходил от них ни на шаг, демонстрировал перед ними свое величие и богатство, водил каждый вечер в театр и усаживал на лучшие места. Златка, естественно, была в восторге от спектаклей. У нее голова кружилась от счастья. И даже старая Сора-Броха, ненавидевшая театр, как правоверный еврей свинину, в угоду сыну посещала все спектакли и, глядя одним глазом на сцену, другим на публику, оглушительно громко смеялась и на весь зал добродушно поругивала «комедиантов». «Бездельники, ко всем чертям!» Или: «Мои болячки на вашу голову!» Или: «Чтобы вам переломать ребра и кости, боже праведный!» Гольцман вынужден был со сцены моргать глазами, делать знаки руками, стараясь унять расходившуюся мамашу… Одним словом, мать и дочь катались как сыр в масле.
Но прошло несколько дней, первый пыл гостеприимства остыл, и Гольцман начал обучать своих гостей правилам хорошего тона: как надо ходить, как стоять, как сидеть в театре, как держать себя на людях. Сестрице Златке были куплены перчатки, чтоб не видно было ее красных рук, шляпа с большим пером, почти как у примадонны. Словом, Гольцман принарядил ее, как принцессу.
Нельзя сказать, чтобы Златке эти «королевские» наряды доставили большое удовольствие. Наоборот, она чувствовала себя в них стесненной и скованной. У нее болела голова, рябило в глазах, и ей все казалось, что у нее нос не на месте и что все это видят. Она с удовольствием надела бы опять свое ситцевое платьице с бежевой кофточкой и старые стоптанные башмаки. В них она чувствовала себя несравненно лучше, чем в новых узких ботиночках на высоких каблуках, на которых ходишь, точно на ходулях. Но что поделаешь, раз брат приказал!..
А Гольцман, оглядывая свою сестрицу в новом наряде и мысленно сравнивая ее с примадонной Швалб, нашел, что Златка довольно красивая девушка. Жаль только, что она немножко дика, застенчива и слишком молчалива. Надо ее перевоспитать, вывести в люди, отшлифовать, надо ей помочь преодолеть свою застенчивость и робкую молчаливость, одним словом превратить в бойкую и разбитную «цивилизованную мамзель»… Раздумывая об этом, Гольцман украдкой бросает взгляды на «парня», беседующего со Златкой; при этом Златка опускает глаза и краснеет как маков цвет. Гольцман знаками дает ей понять, что надо опустить руки и поднять глаза. Тогда Златка еще пуще краснеет, и Гольцман приходит в бешенство. А потом, оставшись с сестрой наедине, сердито ее отчитывает: «Что ты боишься смотреть ему прямо в глаза? Ты разве что-нибудь украла?» Или: «Посмотри на свои ручищи!»
Гольцман взялся было и за старуху, стараясь привить ей хорошие манеры, одеть ее по моде, чтобы она была «на человека похожа». «Мне не к лицу, – объяснял он, – чтобы мать директора была одета, как торговка курами…» Только этого не хватало! Сора-Броха – женщина простая, но прямодушная и откровенная: что на уме, то и на языке. Выслушав сына, она пробасила в ответ своим мужским голосом, что, мол, если она ему пришлась не ко двору и он стыдится своей бедной матери, то она может сделать ему одолжение и сейчас повернуть оглобли, уехать с дочерью обратно.
И не долго думая, старуха совершенно серьезно принялась за укладывание вещей, одеял и подушек, сказав при этом Златке:
– Пойдем, дочь моя! Нам, «торговкам курами», не место здесь среди таких важных господ! Мы еще, чего доброго, можем испачкать им, – не приведи господи, – их барские наряды…
Гольцман, разумеется, тотчас же пошел на попятный. Он клялся всеми клятвами, чуть не в ногах у старухи валялся, пока не добился от нее обещания, что она забудет все, что он, Гольцман, говорил, по пословице: «Собака лает, ветер носит».
А какие муки и огорчения выпали на долю Гольцмана несколько позднее, когда он решил сделать свою сестру актрисой! Как норовистый конь, старая Сора-Броха заупрямилась и ни с места: «Ни за что на свете! Скорее она даст зарыть себя живьем в землю, чем допустит, чтобы дочь ее плясала на одном канате со всеми этими комедиантами. Разве тогда, когда ей на глаза черепки положат!» Одним словом, ни криками, ни мольбами Гольцман ничего не мог добиться. Его бросило в холодный пот, и он даже начал харкать кровью…
Увидев кровь, старуха испугалась.
– Горе мне горькое! Беда окаянная! Гром меня убей!
И она дала свое согласие, но только при условии, что сын в присутствии двух свидетелей даст ей слово в том, что раньше выдаст Златку замуж. И Гольцман обещал не позже чем через полгода найти жениха для Златки и обвенчать ее по всем законам божеским…
Но прошло несколько дней, первый пыл гостеприимства остыл, и Гольцман начал обучать своих гостей правилам хорошего тона: как надо ходить, как стоять, как сидеть в театре, как держать себя на людях. Сестрице Златке были куплены перчатки, чтоб не видно было ее красных рук, шляпа с большим пером, почти как у примадонны. Словом, Гольцман принарядил ее, как принцессу.
Нельзя сказать, чтобы Златке эти «королевские» наряды доставили большое удовольствие. Наоборот, она чувствовала себя в них стесненной и скованной. У нее болела голова, рябило в глазах, и ей все казалось, что у нее нос не на месте и что все это видят. Она с удовольствием надела бы опять свое ситцевое платьице с бежевой кофточкой и старые стоптанные башмаки. В них она чувствовала себя несравненно лучше, чем в новых узких ботиночках на высоких каблуках, на которых ходишь, точно на ходулях. Но что поделаешь, раз брат приказал!..
А Гольцман, оглядывая свою сестрицу в новом наряде и мысленно сравнивая ее с примадонной Швалб, нашел, что Златка довольно красивая девушка. Жаль только, что она немножко дика, застенчива и слишком молчалива. Надо ее перевоспитать, вывести в люди, отшлифовать, надо ей помочь преодолеть свою застенчивость и робкую молчаливость, одним словом превратить в бойкую и разбитную «цивилизованную мамзель»… Раздумывая об этом, Гольцман украдкой бросает взгляды на «парня», беседующего со Златкой; при этом Златка опускает глаза и краснеет как маков цвет. Гольцман знаками дает ей понять, что надо опустить руки и поднять глаза. Тогда Златка еще пуще краснеет, и Гольцман приходит в бешенство. А потом, оставшись с сестрой наедине, сердито ее отчитывает: «Что ты боишься смотреть ему прямо в глаза? Ты разве что-нибудь украла?» Или: «Посмотри на свои ручищи!»
Гольцман взялся было и за старуху, стараясь привить ей хорошие манеры, одеть ее по моде, чтобы она была «на человека похожа». «Мне не к лицу, – объяснял он, – чтобы мать директора была одета, как торговка курами…» Только этого не хватало! Сора-Броха – женщина простая, но прямодушная и откровенная: что на уме, то и на языке. Выслушав сына, она пробасила в ответ своим мужским голосом, что, мол, если она ему пришлась не ко двору и он стыдится своей бедной матери, то она может сделать ему одолжение и сейчас повернуть оглобли, уехать с дочерью обратно.
И не долго думая, старуха совершенно серьезно принялась за укладывание вещей, одеял и подушек, сказав при этом Златке:
– Пойдем, дочь моя! Нам, «торговкам курами», не место здесь среди таких важных господ! Мы еще, чего доброго, можем испачкать им, – не приведи господи, – их барские наряды…
Гольцман, разумеется, тотчас же пошел на попятный. Он клялся всеми клятвами, чуть не в ногах у старухи валялся, пока не добился от нее обещания, что она забудет все, что он, Гольцман, говорил, по пословице: «Собака лает, ветер носит».
А какие муки и огорчения выпали на долю Гольцмана несколько позднее, когда он решил сделать свою сестру актрисой! Как норовистый конь, старая Сора-Броха заупрямилась и ни с места: «Ни за что на свете! Скорее она даст зарыть себя живьем в землю, чем допустит, чтобы дочь ее плясала на одном канате со всеми этими комедиантами. Разве тогда, когда ей на глаза черепки положат!» Одним словом, ни криками, ни мольбами Гольцман ничего не мог добиться. Его бросило в холодный пот, и он даже начал харкать кровью…
Увидев кровь, старуха испугалась.
– Горе мне горькое! Беда окаянная! Гром меня убей!
И она дала свое согласие, но только при условии, что сын в присутствии двух свидетелей даст ей слово в том, что раньше выдаст Златку замуж. И Гольцман обещал не позже чем через полгода найти жениха для Златки и обвенчать ее по всем законам божеским…
Глава 77
Девятый вал
Черновицы – столица Буковины. Посреди рынка, обращенная окнами к магазинам и лавкам, горделиво высится весьма почтенная гостиница под вывеской «Черный петух», которая ждет не дождется гостей. Да поможет ей бог, ибо от странствующей труппы «Гольцман, Швалб и К°» «Черному петуху» не разжиться. Вся труппа занимает каких-нибудь три-четыре комнаты, а обедают актеры в еврейской столовой, и то не все, потому что не у всякого актера есть чем заплатить за обед, особенно в конце месяца, в так называемые «нечистые дни», – тогда актеры живут преимущественно тем, что заучивают роли, репетируют и играют в девятый вал. Эта карточная игра имеет много преимуществ перед другими карточными играми: она не требует ни напряжения мысли, ни определенного количества игроков. В девятый вал можно играть как угодно, даже стоя. Поэтому к девятому валу имеют особое пристрастие актеры, музыканты, приказчики и вообще люди, которые вечно куда-то торопятся и хотят поиграть на ходу, что называется, «стоя на одной ноге».
В комнате, где актеры играют в девятый вал, так накурено, что едва можно разглядеть присутствующих, хотя на улице ясный день и солнце щедро заливает комнату лучами. На самом почетном месте за столом, у большой тарелки, сидит банкомет. На этот раз банк держит компаньон Гольцмана – Изак Швалб, бритый субъект с неимоверно красным, словно освежеванным лицом. К тому же он необычайно возбужден и очень горячится. Он раскладывает карты как полагается, один ряд под другим, и проигрывает, проваливается сквозь землю, как библейский «Корей». Почти каждую его карту бьют «как миленькую», и не говоря уже о том, что каждому понтеру банкомет должен выплачивать в два, в три, в четыре и даже в девять раз больше против ставки, его еще вдобавок всячески ругают, не жалея бранных слов. Со всех сторон простираются к нему руки, и остроты, смешанные с руганью, сыплются как из рога изобилия.
– Швалбочка! Мне две кроны, две болячки тебе в твою красную рожу!
– Выкладывай, Швалбочка, за даму пик четвертную ставку! Швалб, я раздену тебя сегодня донага, останешься, в чем мать родила!
– Кровь из тебя вон, Швалбочка! До смерти загоню тебя, Швалбочка, до смерти!
– Ага! Бита. Деньги на бочку. Изак – мошенник!
Чем больше ругают Швалба, тем больше он горячится, а чем больше он горячится, тем больше проигрывает. Щеки его пылают, как «соломенная крыша».
– Холера! Остановись! Передай банк другому. Видишь ведь, паршивец, что тебе не везет.
Так советует ему Гольцман как компаньон и добрый друг. Но разгорячившийся Изак Швалб не щадит и своего компаньона.
– Прочь, дохлый пес, старый холостяк! Кому нужны твои советы?
Банкомет Изак Швалб горячится, тасует карты, смотрит красными воспаленными глазами в тарелку и видит, что касса с минуты на минуту тает. Тогда он с глубоким вздохом запускает руку в боковой карман и дрожащими пальцами вытаскивает туго набитый деньгами бумажник. Оживление в рядах игроков возрастает.
– Что, брат Ицикл? Заехал в «Кишинев»? [55] Заезжай, заезжай, мошенник! Провалиться тебе сквозь землю с твоими деньгами!
Это произнес тощий, долговязый актер с острым кадыком. Сестра директора, Златка Гольцман, расхохоталась. Все мгновенно обратили на нее взоры, отчего она страшно оробела, покраснела до корней волос и почувствовала, что сгорает со стыда. Рафалеско сжалился над ней и предложил ей поставить сообща «на трефового туза», – «сегодня везет на трефы». Она еще пуще покраснела и обратила на него благодарный взгляд. Сердце девушки забилось, затрепетало. «Ах, если бы он вздумал подойти ко мне, стать поближе…» Точно угадав ее мысли, Рафалеско подошел к девушке вплотную и стал возле нее. Она почти вдыхала аромат его длинных белокурых волос и млела от блаженства. «Боже, разве есть на свете еще другой такой ангел в человеческом образе, как этот юноша с длинными белокурыми благоуханными волосами и прекрасными кроткими глазами? Нет, не было и не будет другого такого!..» Всякий раз, когда Рафалеско приближался к ней, она чувствовала, что сердце у нее вот-вот разорвется. Она теряется, не знает, на каком она свете, и все у нее валится из рук. Мать, Сора-Броха, в таких случаях спрашивает своим громовым голосом: «Что с тобой, доченька?» Златка еще пуще краснеет и сама себя проклинает за свою застенчивость. И все же она счастлива, когда стоит поблизости от этого красивого юноши с благоуханными белокурыми волосами. Если же он еще подарит ее взглядом, хотя бы одним взглядом своих добрых, лучистых, нежных глаз, сияющих, как голубое небо, и излучающих солнечное тепло, тогда ее счастью нет и не будет предела. Не все ли ей равно, бедной Златке, обращены ли эти глаза на нее одну или всех равно одаряют лаской своих лучей. Только бы в них, в этих глазах, отражалась небесная лазурь, только бы они излучали солнечное тепло.
Банкомет Изак Швалб роздал больше половины карт, собрал в тарелку деньги и медленно, не торопясь, начал раскладывать вторую колоду, карту за картой. Жадными глазами следила толпа игроков, какая карта бита. Шум и крики, остроты, брань и хохот становились все оглушительнее. А Швалб горячился и платил… Но вот в четвертом ряду у банкомета выпал трефовый туз. Поднимается крик.
– У кого трефовый туз?
– Рафалеско. Что же ты молчишь? Ты ведь выиграл… Получай деньги.
– Мы выиграли, – говорит Рафалеско Златке.
Она в восторге не столько от выигрыша, сколько от того, что Рафалеско разговаривает с ней, со Златкой… Рафалеско предъявляет банкомету карты, и публика смотрит на него с завистью: «Вот везет! Ну и счастливец! Ему кто-то дорогу перебежал с полными ведрами…» И актеры вымещают всю свою злобу на банкомете.
– Туз треф!.. Плати вчетверо… Давай деньги, Ицикл, давай!
– Даю, даю! – говорит Швалб и с удовольствием отсчитывает Рафалеско учетверенную ставку. С удовольствием, потому что Рафалеско не похож на других. Его не приводит в восторг выигрыш, но он и не шумит, не ругается, когда проигрывает. Он вообще какой-то особенный, не похожий на остальных. Рафалеско любят все актеры и актрисы без исключения. А больше всех любит его сестра директора Гольцмана, бедная Златка.
В комнате, где актеры играют в девятый вал, так накурено, что едва можно разглядеть присутствующих, хотя на улице ясный день и солнце щедро заливает комнату лучами. На самом почетном месте за столом, у большой тарелки, сидит банкомет. На этот раз банк держит компаньон Гольцмана – Изак Швалб, бритый субъект с неимоверно красным, словно освежеванным лицом. К тому же он необычайно возбужден и очень горячится. Он раскладывает карты как полагается, один ряд под другим, и проигрывает, проваливается сквозь землю, как библейский «Корей». Почти каждую его карту бьют «как миленькую», и не говоря уже о том, что каждому понтеру банкомет должен выплачивать в два, в три, в четыре и даже в девять раз больше против ставки, его еще вдобавок всячески ругают, не жалея бранных слов. Со всех сторон простираются к нему руки, и остроты, смешанные с руганью, сыплются как из рога изобилия.
– Швалбочка! Мне две кроны, две болячки тебе в твою красную рожу!
– Выкладывай, Швалбочка, за даму пик четвертную ставку! Швалб, я раздену тебя сегодня донага, останешься, в чем мать родила!
– Кровь из тебя вон, Швалбочка! До смерти загоню тебя, Швалбочка, до смерти!
– Ага! Бита. Деньги на бочку. Изак – мошенник!
Чем больше ругают Швалба, тем больше он горячится, а чем больше он горячится, тем больше проигрывает. Щеки его пылают, как «соломенная крыша».
– Холера! Остановись! Передай банк другому. Видишь ведь, паршивец, что тебе не везет.
Так советует ему Гольцман как компаньон и добрый друг. Но разгорячившийся Изак Швалб не щадит и своего компаньона.
– Прочь, дохлый пес, старый холостяк! Кому нужны твои советы?
Банкомет Изак Швалб горячится, тасует карты, смотрит красными воспаленными глазами в тарелку и видит, что касса с минуты на минуту тает. Тогда он с глубоким вздохом запускает руку в боковой карман и дрожащими пальцами вытаскивает туго набитый деньгами бумажник. Оживление в рядах игроков возрастает.
– Что, брат Ицикл? Заехал в «Кишинев»? [55] Заезжай, заезжай, мошенник! Провалиться тебе сквозь землю с твоими деньгами!
Это произнес тощий, долговязый актер с острым кадыком. Сестра директора, Златка Гольцман, расхохоталась. Все мгновенно обратили на нее взоры, отчего она страшно оробела, покраснела до корней волос и почувствовала, что сгорает со стыда. Рафалеско сжалился над ней и предложил ей поставить сообща «на трефового туза», – «сегодня везет на трефы». Она еще пуще покраснела и обратила на него благодарный взгляд. Сердце девушки забилось, затрепетало. «Ах, если бы он вздумал подойти ко мне, стать поближе…» Точно угадав ее мысли, Рафалеско подошел к девушке вплотную и стал возле нее. Она почти вдыхала аромат его длинных белокурых волос и млела от блаженства. «Боже, разве есть на свете еще другой такой ангел в человеческом образе, как этот юноша с длинными белокурыми благоуханными волосами и прекрасными кроткими глазами? Нет, не было и не будет другого такого!..» Всякий раз, когда Рафалеско приближался к ней, она чувствовала, что сердце у нее вот-вот разорвется. Она теряется, не знает, на каком она свете, и все у нее валится из рук. Мать, Сора-Броха, в таких случаях спрашивает своим громовым голосом: «Что с тобой, доченька?» Златка еще пуще краснеет и сама себя проклинает за свою застенчивость. И все же она счастлива, когда стоит поблизости от этого красивого юноши с благоуханными белокурыми волосами. Если же он еще подарит ее взглядом, хотя бы одним взглядом своих добрых, лучистых, нежных глаз, сияющих, как голубое небо, и излучающих солнечное тепло, тогда ее счастью нет и не будет предела. Не все ли ей равно, бедной Златке, обращены ли эти глаза на нее одну или всех равно одаряют лаской своих лучей. Только бы в них, в этих глазах, отражалась небесная лазурь, только бы они излучали солнечное тепло.
Банкомет Изак Швалб роздал больше половины карт, собрал в тарелку деньги и медленно, не торопясь, начал раскладывать вторую колоду, карту за картой. Жадными глазами следила толпа игроков, какая карта бита. Шум и крики, остроты, брань и хохот становились все оглушительнее. А Швалб горячился и платил… Но вот в четвертом ряду у банкомета выпал трефовый туз. Поднимается крик.
– У кого трефовый туз?
– Рафалеско. Что же ты молчишь? Ты ведь выиграл… Получай деньги.
– Мы выиграли, – говорит Рафалеско Златке.
Она в восторге не столько от выигрыша, сколько от того, что Рафалеско разговаривает с ней, со Златкой… Рафалеско предъявляет банкомету карты, и публика смотрит на него с завистью: «Вот везет! Ну и счастливец! Ему кто-то дорогу перебежал с полными ведрами…» И актеры вымещают всю свою злобу на банкомете.
– Туз треф!.. Плати вчетверо… Давай деньги, Ицикл, давай!
– Даю, даю! – говорит Швалб и с удовольствием отсчитывает Рафалеско учетверенную ставку. С удовольствием, потому что Рафалеско не похож на других. Его не приводит в восторг выигрыш, но он и не шумит, не ругается, когда проигрывает. Он вообще какой-то особенный, не похожий на остальных. Рафалеско любят все актеры и актрисы без исключения. А больше всех любит его сестра директора Гольцмана, бедная Златка.
Глава 78
Телеграмма из Лондона
Сестра директора Гольцмана, Златка, и сама не рада, что так случилось. Она не может объяснить себе, что с ней творится; стоит ей увидеть Рафалеско, как она теряется и ноги у нее подкашиваются. А если увидит его в театре, на сцене, тут уж она сама не своя: только услышит его голос, сразу приходит в такое замешательство, что вот-вот, кажется, придется увести ее со сцены. Не раз она получала за это суровые нахлобучки от брата. (Гольцман – строгий режиссер даже по отношению к собственной сестре.) Он говорил в присутствии всех актеров:
– Ну и играла ты сегодня, Златка, как настоящая корова! Руки и ноги бы тебе перебить за такую игру.
Златка и сама знает, что руки и ноги ей надо перебить за такую игру. Но чем она виновата, что полюбила втайне этого прекрасного юношу с длинными белокурыми благоуханными волосами и ясными, нежными, добрыми глазами? А полюбила она его с первого взгляда, как только приехала сюда с матерью. И зачем ей было приезжать сюда? Чего ей недоставало дома, в местечке? Училась шить, понемногу зарабатывала. Так нет же, брат начал забрасывать их письмами, письмо за письмом, и деньги послал, – только бы они приехали, во что бы то ни стало приехали и притом как можно скорее. Ну вот они и приехали. И ее тотчас приспособили к делу. Вначале она играла роль субретки: ее нарядили в короткое платьице и надели ей такие узкие ботинки, что глаза у нее на лоб полезли. Затем нарумянили щеки, подвели глаза и стали учить, как стоять, как ходить, как кружиться и вертеться, как играть глазами. И кто ее учил? Брат, родной брат!.. Она жаловалась матери, но та утешала ее:
– Ну и играла ты сегодня, Златка, как настоящая корова! Руки и ноги бы тебе перебить за такую игру.
Златка и сама знает, что руки и ноги ей надо перебить за такую игру. Но чем она виновата, что полюбила втайне этого прекрасного юношу с длинными белокурыми благоуханными волосами и ясными, нежными, добрыми глазами? А полюбила она его с первого взгляда, как только приехала сюда с матерью. И зачем ей было приезжать сюда? Чего ей недоставало дома, в местечке? Училась шить, понемногу зарабатывала. Так нет же, брат начал забрасывать их письмами, письмо за письмом, и деньги послал, – только бы они приехали, во что бы то ни стало приехали и притом как можно скорее. Ну вот они и приехали. И ее тотчас приспособили к делу. Вначале она играла роль субретки: ее нарядили в короткое платьице и надели ей такие узкие ботинки, что глаза у нее на лоб полезли. Затем нарумянили щеки, подвели глаза и стали учить, как стоять, как ходить, как кружиться и вертеться, как играть глазами. И кто ее учил? Брат, родной брат!.. Она жаловалась матери, но та утешала ее: