Но вот вернулась, с божьей помощью, из театра Рейзл, и едва дождавшаяся ее Лея забрасывает дочку вопросами: какие, мол, «окмедии» сегодня представляли? Кто там был из знакомых? Что подавали у богачей к столу?
   И еще о чем-то бубнит над ухом мать, заканчивая свою речь следующими словами:
   – Что, разве не так? А то как же? разве я не понимаю, что можно, а чего нельзя? Иной раз должно быть «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?
   Но смысл ее слов не доходит до Рейзл, она слышит только одно: голос матери без умолку звенит в ушах, и сыплются, сыплются слова; отец читает молитву на сон грядущий и обмахивается ермолкой. Какой контраст: тут и там! Какая разница между тем, что здесь, и той веселостью, жизнерадостностью яркостью, всем, что царит там!.. И вообще как тесно, мрачно и скучно у них после вечера, так чудесно проведенного сначала у Рафаловичей в светлом, красивом, веселом доме, затем в театре – в настоящем раю – и потом, на обратном пути из театра, под обаянием теплой, светлой, прекрасной летней ночи!..
   Канторша Лея все еще сыплет слова, но вдруг сообразив, что она слишком долго говорит, а час уж поздний, сама себя прерывает:
   – Ой, порази меня гром! Вот заговорилась… Уж давно спать пора, а я тут уши ей прожужжала, слыханное ли дело… Ну, дочка, я гашу лампу. Спокойной ночи, спокойного сна!
   – Спокойной ночи, – отвечает Рейзл и, закутавшись в одеяло, свертывается калачиком и закрывает глаза. Грезы подхватывают ее и тотчас переносят с «Божьей улицы» снова туда, туда, в рай.

Глава 11
Почетные гости

   Первой была изгнана из рая дочь кантора Рейзл. Вот как это случилось.
   Однажды утром, когда кантор еще был в синагоге, канторша на рынке, а ученики еще не начали собираться, Рейзл сидела на кровати у открытого окна, полуобнаженная, с еще не заплетенными косами, зашивая распоровшуюся по шву кофточку, и пела чудесную песенку из оперетты «Шуламис» (Суламифь), которую слышала в театре:
 
Козочка уехала вдаль
Закупать изюм и миндаль
Таков удел будет твой.
Спи, спи, мой родной.
 
   – Браво, кошечка, браво! – раздался хрипловатый голос за окном, где сидела Рейзл.
   То был не кто иной, как наш старый знакомый, Шолом-Меер Муравчик, Умора, из еврейского театра.
   Кроме тысячи других обязанностей по театру, на Шолом-Меере лежали еще заботы о домашнем хозяйстве труппы. Ранним утром, когда все актеры еще спали, он с корзинкой в руке выходил на базар закупать провизию для «детей» (так он называл актеров). И вот однажды, проходя по «Божьей улице», он услышал знакомую песенку из репертуара театра. Кто-то пел так задушевно, так сладко, так трогательно, что он остановился, словно пригвожденный к месту. Ему захотелось увидеть, кто это так очаровательно поет. Он подошел к окну и увидел черноокую девушку, свежую и румяную, почти дитя; она пела и пела, забыв обо всем на свете. Шолом-Меера ее пение так захватило, что он, не в силах удержаться, стал аплодировать молодой певице: «Браво, браво!»
   Девочка, видимо, не на шутку испугалась. Небольшой красный платочек, прикрывавший ее красивые детские плечики, соскользнул и приоткрыл на минутку перед чужим взором обнаженное тело, скорее девичье, чем детское. Это еще более подзадорило нашего доброго Шолом-Меера, и, не проявляя ни малейшего желания отойти от окна, он, не сводя с певицы глаз, по своему обыкновению затараторил:
   – Пташечка моя, чего ты испугалась? Голосок у тебя, скажу я тебе, слаще сахара. Трех примадонн я не взял бы за тебя одну, дай мне господи столько счастья и удач! А циферблатик у тебя загляденье, любо смотреть! Погоди. Если только я не выжил из ума, я бы сказал, что твое лицо мне как будто знакомо. Готов поклясться, что видел тебя в театре, на одной скамье с пузырем Бени Рафаловича. Лопни мои глаза, если это не так! Ага, ты вся зарделась, не правда ли?.. стала краснее своего платочка. Смейся, смейся, девочка, – когда смеешься, ты еще краше! Ямочки на щеках становятся еще глубже, а белые зубки так идут к твоим черным волосам и цыганским глазкам, дай мне господи столько счастья и удач!..
   Рейзл не так испугали развязный язык и плоские комплименты этого субъекта (в них она еще мало смыслила), сколько то, что она сидит, вот так, можно сказать полуголая, а чужой человек, мужчина, стоит у нее под окном. Что скажет мама, если она вдруг явится?..
   Рейзл отпрянула назад и поспешно закрыла окно.
 
   Когда вечером того же дня Рейзл пришла с Рафаловичами в театр, Шолом-Меер Муравчик издали приветствовал ее без слов своими шельмовскими глазами; Рейзл зарделась, как солнечный закат в Бессарабии… Затем, во время первого антракта, когда Ехиел-музыкант блистал своим искусством, играя какую-то еврейскую мелодию, а публика щелкала орехи, жевала груши, галдела, хохотала и повторяла вслух каждое услышанное со сцены слово, Рейзл как-то заметила, что тот самый субъект, который стоял у нее под окном сегодня утром, указывает на нее издали пальцем директору театра; а директор, представительный мужчина в высоком цилиндре с неимоверно крупными брильянтами почти на всех пальцах, бросает на нее взгляды своих мышиных красных безбровых глаз. И снова лицо Рейзл зарделось, как маков цвет…
   На следующий день, едва только Исроел распустил своих учеников на обед и, помыв руки, уселся за стол с женой и дочерью, внезапно распахнулась дверь и в комнату вошли двое: Шолом-Меер, Умора, и директор театра, оба свежевыбритые, благоухающие душистым мылом и одеколоном Вер-а-Виолет. На директоре был великолепный галстук, украшенный брильянтовой булавкой. Почти на всех его пальцах сверкали брильянты, а на большой золотой цепочке от часов висел тяжелый массивный медальон, на котором красовалась монограмма из букв А и Щ, искусно составленная из белых брильянтов, синих сапфиров, красных рубинов и зеленых смарагдов. Драгоценные камни украшали первые буквы достопочтенного имени «Альберт Щупак».
   Все эти драгоценности: золотые кольца и массивный медальон, которыми был обвешан директор, могли бы много, очень много рассказать. Но так как мы весьма и весьма торопимся, то не будем на этом останавливаться. На страницах нашего романа мы еще не раз, надо думать, встретимся с этим субъектом. Скажем лишь вкратце (только с условием, чтобы это осталось между нами), что Щупак, выставляя свои брильянты и золото напоказ, пытался убедить всех, будто это подарки от публики, «артистические трофеи». В действительности же он сам исподволь приобрел их, купил на свои «кровные» денежки, «честно» нажитые трудом двух десятков полунищих, вечно голодных, но всегда веселых созданий… Дело в том, что Альберт Щупак твердо придерживался мнения, что доверять никому нельзя, даже собственной жене. Поэтому он держал все состояние при себе в золоте и брильянтах. Этак, видите ли, и людям было на что поглядеть, и для кармана надежней…
   Увидев таких почтенных гостей, кантор Исроел поднялся им навстречу. Канторша Лея поднесла вновь прибывшим два стула и попросила сесть. А Рейзл? Но оставим ее лучше в покое, еще минута, и она сгорит…
   – Приятного… обратного… как там его, к чертям его! – начал директор Альберт Щупак, но тотчас запнулся, словно напоролся на скалу: ни туда, ни сюда. Хорошо, что тут был Шолом-Меер, который обычно выручал его из всех бед. Шолом-Меер прервал его хриплым голосом и затараторил на своем цветистом лексиконе:
   – Приятного аппетита! Пожалуйте кушать! Кушайте на здоровье! Ешьте, глотайте безо всякой церемонии! Мы – люди самые простые, обыкновенные, того же семени, того же роду-племени, что и вы. Это мой принципал, директор здешнего еврейско-немецкого театра, а я у них, как говорится, ко всякой бочке затычка: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Их имя – Альберт Щупак, а меня зовут Шолом-Меер Муравчик. А теперь, когда мы, стало быть, уже познакомились ближе, мы бы не прочь пропустить с вами рюмочку, другую, коли у вас найдется. А если нет, пошлите, пусть принесут. А закусим мы тем же, что и вы. Я вижу, вы уплетаете бурачки со сливами. Это такое блюдо, которого я уже не ел – как бы не соврать! – по крайней мере лет сто, дай мне господи столько счастья и удач!

Глава 12
Кантор Исроел заливается соловьем

   Пока Шолом-Меер балагурил, а кантор с женой и дочкой его слушали, директор еврейско-немецкого театра Альберт Щупак сидел за столом, плотно сжав губы, играл медальоном, выставлял напоказ все свои алмазы и брильянты и не спускал с Рейзл маленьких красных безбровых глаз.
   После обеда, когда Шолом-Меер уже наговорил с три короба, канторша убрала со стола, а кантор закончил послеобеденную молитву, директор Альберт Щупак нашел, что пора и ему сказать несколько слов и приступить к делу, ради которого он и явился сюда и сопровождении Муравчика. Директор театра прежде всего приподнял цилиндр, обнаружив большую лысину, обложенную со всех сторон гладкими, густо напомаженными волосами, затем вытер пот со лба и выпустил на волю свой язык.
   Альберт Щупак, в сущности, человек молчаливый. Но если уж он заговорит, остановить его трудно. Его язык начинает заплетаться, подчас совершенно выходит из повиновения и заводит его черт знает в какие дебри. Поэтому часто Щупак говорит совсем не то, что хочет сказать. Шолом-Меер Муравчик, его правая рука и флигель-адъютант, знает эту слабость директора, бесцеремонно прерывает его на первом же слове и договаривает на своем цветистом лексиконе то, чего не сумел сказать Щупак.
   – Понимаете ли, милый кантор, – начал Щупак, – дело, видите ли, вот в чем. Я, понимаете ли, тоже был некогда всего только певчим у кантора, то есть выносил помойное ведро… Виноват, я хотел сказать – пел. У меня, понимаете ли, был голос, что называется сопрано, настоящее сопрано! И пощечины я получал… Виноват, помогал кантору у амвона. Потом я сам стал, понимаете ли, этим… как его… Ну, сам себе хозяин, значит. Пели мы на всех свадьбах, на всех семейных торжествах, понимаете ли, песню моего собственного сочинения, то есть я сам ее и сочинил, называется она «Кто свято блюдет». Посмотрели бы вы книжку моих песен, знаете ли, с моим портретом на обложке. Там помещена и песня «Кто свято блюдет». Вот послушайте!.. Она начинается так (директор запел дребезжащим голосом):
 
«Кто свято блюдет» – Ципкеле, моя жена,
«День субботний» – убей тебя гром,
«Как ему подобает» – этой же ночью.
 
   Альберт Щупак, по-видимому, вошел в роль и собирался пропеть свой гимн до конца по всем правилам искусства, но Шолом-Меер своевременно остановил его, лягнув директора ногой под столом, – так-де, мол, будет лучше для него самого, и своим цветистым языком начал объяснять кантору, для чего, собственно, они пришли сюда.
   Так как о канторе Исроеле как о знаменитом певце они слышали давно, еще в то время, когда они и не помышляли о поездке в Бессарабию, и так как музыка – их хлеб насущный, то есть, собственно, их хлеб – театр, но театр и музыка – то же, что брат и сестра или муж и жена, то было бы, собственно говоря, справедливо, если бы кантор им что-либо спел.
   – Что-либо, понимаете, такое-этакое, ну, как бы вам сказать? – настоящее еврейское, с перцем… – прибавил Щупак, жестикулируя пальцами и улыбаясь сжатыми губами, причем его одутловатое морщинистое лицо еще больше сморщилось.
   Кантор Исроел сразу понял, чего от него хотят. Правда, сначала он немного поломался, заставляя себя упрашивать, прикидывался, будто у него нет никакой охоты петь. «Мало ли что говорят! Это совсем не так! Люди любят преувеличивать». И тут же стал готовиться и настраивать свой «инструмент». (Был ли случай, чтобы кантор или артист отказались выступать, когда их так просят?) Затем он встал из-за стола, вытер губы, откашлялся и, приведя в порядок свой «инструмент», спросил приличия ради:
   – Что же мне, например, спеть?..
   И, не дожидаясь ответа, запел одну из новогодних мелодий. Он рассыпался трелями, подымался высоко и внезапно опускался на самую низкую октаву. И снова взмывал вверх, потом опять брал низкие тона, словом, играл голосом на все лады.
   Гости молча переглядывались, подмигивали, причмокивали губами, смаковали пение, словно вкусное блюдо или отменное вино, и этим подзадоривали певца в гораздо большей степени, чем если бы его осыпали самыми лестными похвалами. У бедного кантора голова вскружилась. Если уже на то пошло, он им покажет, на что способен. И он стал петь одну мелодию за другой… Но когда в заключение он собрался спеть совершенно новую вещицу и притом собственной «композиции», Шолом-Меер схватил его за рукав:
   – Простите меня, мой милый кантор, вы поете так сладко, что все канторы хоральных синагог всего света со всеми своими певчими не стоят вашего мизинца. Поверьте мне, если бы на нашей шее не висел театр с репетициями, актерами, разными заботами и напастями, мы бы просидели тут у вас до конца осенних праздников, и нам бы никогда не надоело слушать ваши «вещицы», дай мне господи столько счастья и удач! Но, к сожалению, вы знаете – дела. Времени нет, понимаете ли; мы завтра ставим самую что ни на есть новенькую пьесу «Куне-Лемель» [15]. Так вот, пожалуй, очень любезно с вашей стороны, если бы перед уходом вы угостили нас закусочкой…
   Кантор остановился в замешательстве:
   – А именно, какую, например, закусочку подать вам?
   – Вот какую закусочку.
   И Шолом-Меер указал пальцем на дочь кантора, которая все время не спускала с него глаз. От этих последних слов бедная Рейзл помертвела, а кантор с канторшей навострили уши. Тут директор хотел выступить с объяснениями, но Шолом-Меер, сигнализируя ему ногой под столом, стал объяснять, что, собственно, он имеет в виду:
   – Мы хотели бы, понимаете ли, чтобы она, ваша доченька то есть, спела что-нибудь. У нее, говорят, есть голосок, и поет она, говорят, песенки так, что заткнет за пояс тридцать Патти и семнадцать Нельсон…
   – Откуда вы знаете, что моя дочь поет песенки? – не вытерпела канторша.
   У бедной Рейзл дыхание сперло: она боялась, что вот-вот незваный гость расскажет, как вчера разговаривал с ней под окном, а ведь она матери даже не заикнулась об этом… Теперь ей здорово влетит! Но лисьи глазки Шолом-Меера сразу заметили, как меняется краска на лице девушки, и он тотчас ловко выпутался из щекотливого положения:
   – Вот те и на! Слухом земля полнится. Откуда весь свет знает, что ваш муж, дай бог ему дожить до ста двадцати лет, обладает чудесной «глоткой» и «калватурой». Что все диву даются, слушая его? Пятнадцать лет мы разъезжаем по всему свету с нашим еврейско-немецким театром и даже не подозревали, что существует на свете город, который носит имя Голенешти. А вот видите: о канторе Исроеле слышали. Шутка ли сказать: «Исроел Голенештинский!» Ведь его слава гремит по всему миру. Ну, что вы на это скажете, милая канторша?
   «Милая канторша» ничего не может на это сказать. Ее нисколько не удивляет, что имя ее мужа гремит по всему миру. Но чтоб ее дочь вдруг, ни с того ни с сего, стала петь в присутствии двух совершенно чужих мужчин, – говорите что хотите, но по ее женскому разумению это… это… Она сама не знает, как это назвать…
   – Вот так вдруг сдуру, нежданно-негаданно, с бухты-барахты девушка возьмет да начнет песенки распевать! Девушка ведь не мальчик. Мальчик это мальчик, а девушка это девушка, слыханное ли дело!..

Глава 13
Дочь кантора поет «Владыка небесный»

   Совсем по-иному отнесся к просьбе гостей кантор Исроел. Он смотрел на дело гораздо проще. Может быть, жена и права, утверждая, что «мальчик это мальчик, а девушка это девушка…» Но все же один раз в сто лет, притом ради таких гостей, что тут за грех, если бы она, скажем, спела вместе с отцом? К тому же ему и самому хотелось еще немножечко показать себя. Расходившийся кантор, что грозовой дождь, – как начнет лить, так льет и льет без конца, не уймешь…
   Исроел бросил на жену умоляющий взгляд, как бы говоря: «Ну что с тобой станется, если дитя споет?» Жена поняла этот взгляд. Если в канторе уже вспыхнула эта страсть к пению, ничего не поделаешь!.. И она ему также ответила безмолвным взглядом, в котором кантор прочитал: «Тебе очень захотелось? Ну что же! Коль тебе любо, то и мне мило, слыханное ли дело!..»
   Лицо кантора просияло от радости. Откашлявшись, он взял тон и обратился к дочери:
   – Когда просят спеть, то нельзя быть грубияном, надо спеть что-нибудь. Но вот вопрос: что бы нам, к примеру, спеть? Может быть, «Владыка небесный». Ты будешь петь, а я буду вторить на низкой «актабе»… Ну, Рейзл, начинай; ля-ля-ля…
   Рейзл, довольная тем, что вчерашний инцидент прошел благополучно, готова была из благодарности петь сколько угодно, тем более что петь она с детства любила, да и теперь эта любовь нисколько не ослабла. Она была бы рада петь с утра до вечера, если бы мать не запрещала. Но стоит только Рейзл взять первые нотки, как мать сразу поднимает крик:
   – Замолчи, Рейзл, сколько раз я тебе говорила! Думаешь, видно, что ты все еще маленькая девочка, ребеночек? А ты ведь уже взрослая, не сглазить бы, слыханное ли дело!
   – Взрослая! – смеется Рейзл, а мать вслед за ней… Но петь дочери она все же не позволяет, разве только изредка, вместе с отцом, да и то, когда в доме нет посторонних.
   И вот Рейзл стала возле отца, заложила руки назад и, закатив глаза кверху, запела мягким тонким и нежно звучащим голосом протяжную заунывную, подлинно народную песню на еврейскую синагогальную мелодию, и в простых бесхитростных словах этой песни слышались одновременно и тоска, и жалоба, и слезы:
 
Владыко небесный!
Владыко небесный!
К тебе наши взоры и наши моленья.
Тебе я всю правду скажу без стесненья.
Доколе, доколе все наши мученья?
Доколе жестокости и притесненья?
Мы больше сносить уж не в силах гоненья
Довольно, иссякло уж наше терпенье.
Мы больше не в силах сносить угнетенье.
 
   Оба гостя – и директор и его «флигель-адъютант» – сидели, точно зачарованные, и переглядывались, широко открыв рты; оба были вне себя от огорчения, что пение так скоро кончилось. Они не находили слов для похвалы. Шолом-Меер, правда, воскликнул было хрипловатым, голосом: «Браво! Браво! Браво! Бис!» – но сразу же осекся, почувствовав, что это «браво» здесь совершенно некстати, просто курам на смех: слишком печальна мелодия, слишком трогательны слова, слишком прекрасен молодой девичий голос, звучащий нежно, как скрипка, и слишком пленительна своей неземной красотою сама юная певица, в сущности совсем еще дитя.
   А Альберт Щупак, директор еврейско-немецкого театра!
   Трудно сказать, что творилось в его душе… Он вынул из кармана шелковый, сильно надушенный платочек и стал вытирать слезы, навернувшиеся на глаза, на его маленькие красные безбровые глазки.
   В этом давно уже высохшем очерствелом существе бьется еще, видать, еврейское сердце, в котором течет еще теплая кровь и не иссякла жизненная сила. Видно, чувство сострадания еще не окончательно испарилось из его души, если из его глаз могли исторгнуть слезу горе и скорбь, излившиеся у народа-скитальца в этих простых сердечных словах, в этой простодушной трогательной мелодии, которая и камень может разжалобить.
   А может быть, причиной этому – пленительная своей неземною красой смуглая девушка, с ямочками на щеках, с прекрасными черными цыганскими глазами, со сладостно-нежным, звучащим как скрипка голосом, который, вырываясь из глубины ее сердца, льется к вам прямо в душу и как бальзам растекается по всем жилам?.. Кто знает? Кто может ответить на этот вопрос?
   Читатель, уже знакомый с директором еврейско-немецкого театра по предыдущим Главам, знает, что Альберт Щупак был не мастер вести разговор. Когда пение закончилось, он вскочил с места, подошел к кантору, схватил его за обе руки и со слезами на глазах едва выдавил из себя следующие несколько слов:
   – Да не будет мое имя Альбрет!.. (Необходимо заметить, что он сам, к великому стыду нашему, не умел правильно выговорить свое имя и вместо «Альберт» всегда говорил «Альбрет».)
   – Слышите? Да не будет мое имя Альбрет!..
   Это была самая большая похвала, какую когда-либо кто-нибудь слышал из уст директора еврейско-немецкого театра Альберта Щупака.

Глава 14
Щупак вне себя от восторга

   Если бы директор еврейско-немецкого театра ограничился одним этим комплиментом («Да не будет мое имя Альбрет!»), все сошло бы гладко и хорошо и всякий по-своему остался бы доволен: гости унесли бы с собой восторг от чудесного исполнения «Владыки небесного» – такое исполнение редко кому-нибудь выпадает на долю услышать. Рейзл – дочь кантора, осталась бы очень довольна успехом своего первого «выступления» перед посторонними людьми, а кантор был бы счастлив, что его дочь произвела такое сильное впечатление на гостей (какой отец не радуется первому успеху своего ребенка?). Чего больше? Даже канторша Лея, которая не хотела примириться с тем, что ее дочь поет в присутствии чужих мужчин, на этот раз была так растрогана, что из груди ее невольно вырвался тихий вздох:
   – Дитятко мое ненаглядное! Дай господь пострадать за нее! На то я и мать!
   Но, видимо, суждено было, чтобы на ясное небо надвинулись тучи и омрачили общее счастье. И кто был этому виною! Директор еврейско-немецкого театра Щупак; его, с позволения сказать, язычок, его злосчастный, плохо подвешенный язык. Не шутка ведь, когда человек захлебывается от восторга!
   От избытка ли восхищения, или потому, что этого требовали интересы дела, но Щупак снова дал волю своему языку и, играя драгоценными камнями, которыми были усеяны его пальцы, заговорил:
   – Ай да голосок! Ай да горлышко! Ай да инструментик! Ну-ну, послушайте-ка, милый кантор: вы сидите здесь в Голенешти, понимаете ли, в этой дыре, в этой яме. Зачем? Ради чего? Плещетесь в этом болоте и знаете только папешуи, мамалыгу, «Владыка небесный»! Хе-хе-хе… Жаль, право жаль, такой брильянт! А какой толк выйдет здесь из нее, то есть из вашей дочери, бедняжки? Кто знает?.. Мне сдается, да не будет мое имя Альбрет!..
   Лея сразу поняла, что речь идет о карьере ее дочери, и резко оборвала Щупака, словно ножом отрезала:
   – Нечего считать зубы в чужом рту. У моего ребенка, слава богу, есть родители, продли господи их годы! есть кому заботиться о ней…
   Альберт Щупак, по-видимому, не понял намека, либо сделал вид, что не понимает, и продолжал идти прямо к цели, обращаясь только к кантору и даже не глядя в сторону его жены:
   – Так что же, стало быть, я хотел сказать, мой милый кантор? Да, насчет того, что вы – слепые люди, бродите в потемках… Фанатизма вас одолела или бог весть что. Таков уж свет. У меня, кажется, вы бы только посмотрели, дети – золото! Девушки – дай мне господи столько здоровья! – куколки! Огурчики! Примадонна тоже из порядочной семьи. Не такое личико, как у вашей, зато голосок, понимаете ли, хоть в самую большую оперу… Если бы она поступила ко мне, ваша то есть, то – что вам сказать?.. через три-четыре года, вы понимаете, вот такой шапкой о…
   При этом Щупак показал обеими руками, какую шапку, полную золота, их дочь принесла бы домой, если бы поступила к нему в театр.
   Поняла ли это канторша как следует, или нет, трудно сказать. Но она видела, что этот субъект с высокой трубой на голове и нелепой бритой физиономией делает ее дочери какое-то странное, чудовищное предложение, которое даже слушать тошно… И в ней проснулась мать. Мать, созданная для того, чтобы защищать и оберегать свое дитя, как «зеницу ока своего». Мать, которая еле дождалась счастья видеть дочь уже почти взрослой. Мать, которая дрожит над ней, как над нежным, красивым, дорогим стеклянным сосудом. И, не желая пускаться в дальнейшие рассуждения, она еще резче прежнего оборвала Щупака.
   – Не дождаться этого моим врагам! Вы что думаете, мы из портных или сапожников, что отпустим нашу плоть и кровь к комедиантам, актерщикам, бродягам? Слыханное ли дело?..
   Все эти лестные эпитеты, произнесенные Леей без передышки, очевидно, не очень понравились директору еврейско-немецкого театра и задели его за живое. Его нелепое морщинистое лицо сразу пожелтело, затем позеленело, на лбу выступили капли пота. Сомкнутые губы как-то странно сжались, а маленькие безбровые глазки налились кровью. Альберт Щупак собирался с духом, чтобы отчитать канторшу по заслугам. Какая наглость со стороны женщины говорить в таком тоне с ним, с директором еврейско-немецкого театра!
   Бог знает, до какого скандала здесь дошло бы… Альберт Щупак был скор на расправу и в этих случаях признавал только два выхода: «Либо давать пощечины, либо получать их».
   К счастью, тут сидит Шолом-Меер. Он хорошо знает, что за птица его хозяин, и, насколько возможно, удерживает его от скандалов. Он придерживается того мнения, что не следует ни давать пощечин, ни получать их. Он считает, что добром всегда вернее добьешься своего… И флигель-адъютант потянул принципала за рукав, плутовато подмигнув ему при этом одним глазом, да так сильно, что шляпа подпрыгнула у него на голове. Потом он обратился к кантору: