Каменный крест. Грузия
 
   Я приводила в жилой вид нашу обитель, надевала свежие пододеяльники на ватные, тоже новые, одеяла, тихо радуясь нечаянно обретенному уюту и чистоте пристанища.
   Потом со склона стал слышен разговор.
   – Что ты тут делаешь? – Это негромкий голос игумена.
   – Кошу траву. – Это мой сын.
   – Ну и как, получается?
   – Не получается.
   – И, ты думаешь, почему?
   – Наверно, потому, что я не умею.
   – А я думаю, потому, что ты благословение не взял.
   Когда еще через час я вышла, горы за ущельем тонули в мягком полумраке. За четким силуэтом храма догорал закат, опалив края облаков, сгустившихся и потемневших. И каждая ветка, каждый лист дерева были отчетливы в контрастном теплом свете.
   Игумен и Митя сидели рядом на склоне, чуть ниже в нескошенной траве валялась коса. Отец Михаил обхватил колени руками, и в его позе, как и в разлитом вокруг вечереющем воздухе, была тишина.
   Мне тоже хотелось посидеть с ними. Но при моем приближении игумен неторопливо поднялся, подобрал косу.
   – Устроились? Идите спать, вы устали сегодня… – И потому что мы не двинулись с места, добавил с тихим удовлетворением: – Так мы и живем здесь, как в скиту…
   Он благословил нас, уже не крестя и не коснувшись головы, только словами и ушел вверх, к своей келье.
   А мы с Митей сидели на траве, пока совсем не погасло небо.
   Горы вокруг, и Джвари, и все, что случилось в этот переполненный день, было так нереально, что мы не могли бы уснуть сразу, нам надо было к этому привыкнуть.
   В палатке было совсем темно, когда ударил колокол – шесть раз, бронзовый длинный звук.
   Холодно. На хребте горы за ущельем – черные тени деревьев. И в темном клубящемся небе едва голубеют призрачные просветы.
   Тропинку вниз устилает скошенная трава, мокрая от росы. Мы так и не узнали, когда игумен успел скосить ее.
   Мы умываемся холодной водой, туман тянется из ущелья.
   А в семь уже звонят к утрене.
   В храме темно, только теплятся две лампады перед бедным иконостасом. Привычно пахнет ладаном, переплетами старых книг, лампадным маслом, воском.
   – Раз вы не понимаете языка, творите про себя Иисусову молитву. Сколько сотниц получится на первой службе, столько читайте и потом. Ты тоже, Димитрий… У тебя есть четки?
   У Мити есть нитка в пятьдесят узелков, подаренная ему недавно.
   Отец Венедикт зажег огарок свечи и начал читать. Негромко отозвался из алтаря игумен. После пышности и многолюдья городских церквей эти тихие службы мне будто и посланы для того, чтобы научиться сосредоточенной молитве.
   Я передвинула первый узелок на четках: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…». До сих пор я больше читала о молитве, чем молилась, как читала и о заповедях, не умея ни одной до конца исполнить.
 
   – Сколько насчитали? – спрашивает игумен, присев на низкую дощатую скамью перед трапезной.
   – Три сотни.
   – Почему так мало? Ну-ка, как вы это произносите?
   Я произнесла.
   – А почему вы опускаете слово «грешную»? – Он чуть наклонил голову, вслушиваясь.
   – Но все уже сказано словом «помилуй»… в нем подразумевается сознание вины.
   – Нет, нет, вы мне объясните, что это вы там подразумеваете… Что вообще такое грех, грехопадение?
   Храм XII в. в селе Икорта.
   Фрагмент декора восточной стены
 
   Он снял жилет, шапочку, не глядя положил их рядом, как будто приготовившись долго слушать. Волосы его, мелко вьющиеся, гладко зачесанные назад, открывают большой лоб и запавшие виски, а под затылком стянуты в узелок. Худое лицо с зеленоватыми, близко поставленными глазами нельзя назвать красивым, но его одушевляет интенсивная внутренняя жизнь. Солнце уже припекает, искрится в траве роса.
   Как я это себе представляю – грехопадение?
 
   Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам, потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце.
   Древо Жизни росло посреди рая, его плоды питали Адама соками жизни вечной. И Дерево познания добра и зла стояло рядом, но Бог заповедал не вкушать его плоды. Это была первая заповедь, предостережение:
   …ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь.
   Бог дал Адаму жену, подобную ему, и райская их любовь была блаженной и полной жизнью духа, взаимопроникающего, отражающегося в другом.
   Но искуситель, еще в начале времен отпавший от этой полноты и блаженства, сказал себе: «Они не знают, что такое смерть, и потому ничего не боятся. Пойду и разлучу их с Богом».
   Он стал приходить к Еве и беседовать с ней наедине.
   Бог обманул вас, – говорил он. – Есть Ангелы, знающие добро, и есть силы тьмы, служащие злу, – они ограничены и несвободны. Но человек превыше всей твари, превыше сил небесных и преисподних. Только он, как Бог, наделен высшим свойством существ духовных – свободой, и свобода делает его богоподобным. Но какая вам польза от обладания этим даром, если вы не знаете его вкуса? Вот плод, прекрасный на вид и ароматный. Может быть, все плоды рая не сравнятся с ним? Совсем не одно и то же – знать Бога и самому быть богом. Бог обманул вас, потому что ревнив и хочет оставаться единственным властелином вселенной. Но вкусите – и будете как боги, знающие добро и зло.
   Еве нравились его речи, потому что он обещал ей то, чего не мог дать Адам. Еве льстили его речи.
   «Почему я должна творить волю Бога, если у меня есть своя?» – думала Ева, впервые уравняв мысленно себя с Ним и отделив свою волю от Его воли.
   Она ласкала взглядом золотистый плод, касалась его ладонью, губами, предчувствуя жгучую тайну, и все плоды рая стали ей пресны. Она прокусила кожуру: вкус был необычайный – сладкий, и горький вместе, и терпкий…
   Ева дала плод Адаму, и он вкусил.
   И они увидели, что наги.
   «Плоть ее притягательна для меня и вожделенна не меньше, чем эти яблоки», – думал Адам.
   – Адам, где ты? – позвал любящий голос Бога.
   Адам устыдился своей наготы и вожделения, которого не знал раньше, пока был целомудрен – целостно мудрствовал и целостно любил. И он спрятался от глаз Божьих.
   – За то, что ты не послушал Меня, проклята земля, – сказал Бог, печально глядя на лучшее из своих творений. – Со скорбью будешь добывать хлеб, пока не возвратишься в прах, ибо из праха ты был Мною создан.
   Что случилось со слухом Адама? Он больше не понимал голосов птиц. Что случилось с его большим сердцем? Раньше оно вмещало всю тварь, а теперь опустело, и он забыл имена, которые дал зверям и рыбам, цветам и травам. И вместо радости было только желание радости, вместо любви – желание любви. Что случилось с глазами Адама? Он перестал видеть живой, благодатный свет, разлитый в воздухе райского сада, пронизывавший каждый лист и плод.
   Крепость Ананури. XVI–XVIII вв.
   Древо Жизни. Деталь фасада
 
   Лукавый обещал дать больше Бога, чтобы отнять все.
   И выслал Господь Адама и жену его из Эдема. А на востоке у входа в рай поставил Херувима с огненным мечом, стерегущего Древо Жизни, чтобы перестал вкушать от него Адам и грех его не стал вечным.
   И познал Адам Еву.
   И в этом познании была сладость и горечь, неутоленность и предчувствие пресыщения.
   – Господи, Ты слышишь меня? – заплакал Адам.
   Но никто ему не ответил.
   Тогда он узнал вкус свободы. Он узнал страх и узнал смерть.
 
   – Все это литература, – неодобрительно покачал головой игумен. – Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований.
   Грехопадение – тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но дух животворит, плоть же не пользует нимало.
   Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа – от духа, плоть – от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа – от плоти, а плоть – от материи. Повреждены основы, и вся система порочна.
   Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу, тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете «грешную»…
   – Святые отцы по-разному говорили: «…помилуй мя, грешного» – и просто «помилуй мя».
   – Ох! – взрывается он вдруг. – Они были святые отцы! И те говорили: «…пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз». И это не риторика!
   Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: «Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрые дела?» – «А уж не могу вам объяснить – как, – он им отвечает, – только наверняка знаю, что я самый грешный».
   Афонский старец Силуан ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре, и тот говорил: «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…». А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те…
   Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся.
   – Плач должен быть, покаянный вопль: «грешную»! Путь христианской жизни – покаяние; средства – покаяние и цель – покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям – до очищения от страстей, – они в прелести. Вы потому и «подразумеваете», что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама – это проще, чем увидеть себя.
   Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин:
   – Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина. – Я постучала по глиняному донышку. – Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит…
   – И это уже кое-что… но ох, как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою «мерзость пред Господом» – это разные состояния.
   Джвари. Восточный фасад.
   Фото середины ХХ в.
 
   В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся:
   – Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь – гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь – опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: «Помилуй мя, грешную…»
   Он было поднялся, но вдруг вспомнил:
   – А почему вы закрываете глаза, когда молитесь?
   Я-то думала, он и не видел, как я молюсь.
   – Чтобы не рассеиваться.
   – Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз.
   Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает – и молится, ест – молится, разговаривает – тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное – для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву…
   Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал.
   – Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как невыученный урок.
   В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав.
   Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался:
   – Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите.
   – Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы.
   – Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля, и ему грош цена. – Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. – К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком.
   – Но если я вымою посуду, это вам не повредит?
   – Ну, посуду помойте, это и нетрудно.
 
   Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой.
   – Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? – спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату.
   – Вам понравились? – весело блеснул он глазами. – С Божьей помощью – грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие.
   – Пока мне позволена только черная работа.
   – В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу… – ответил он из-за стены. – А ты, Димитрий, чем занимаешься?
   – Я просто сижу с мамой.
   – Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древне-грузинский, на котором написаны все богослужебные книги. – Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. – Будешь с нами вместе читать на службе.
   Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом, и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный.
   – Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? – спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически. – Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота.
   – Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится.
   – Это хорошо, – кивнул он.
   – Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда.
   – Тоже хорошо.
   – Не знаю. А что мы будет делать, когда придется уезжать?
   – До отъезда еще дожить надо, времени много.
   Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания.
   – Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет.

Лорелея и другие

   От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин – по ней через перевал проходят грузовые машины и «газики». Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом.
   Вблизи поляна светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом, – единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом.
   Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое не дол гое лето.
   Деревья вдруг начинают уходить вниз, дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась на этот выступ и села.
   Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога.
   А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты – на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной.
   Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе.
   Звенят цикады, и, кажется, что звон их и зной заполняют пространство.
   Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше – там, наконец, все исполнится и завершится.
   Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве.
   Слияние Куры и Арагви
 
   И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними – тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли, и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем.
 
   Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке он сидит на садовой скамье у родника.
   – Вы гуляете будто по Тверскому бульвару… – В его интонации сквозит необидная насмешка. – Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти.
   Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте.
   – Хотите изменить жизнь – начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке и босоножках…
   Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из ситца в нежный цветочек, которую надевала только однажды, на Пасху.
   И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя.
   – Да и сейчас… – Он коротко взглянул и отвернулся. – Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность. В духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически – все это брачное оперение.
   – Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену.
   – Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. А вот неприметную серенькую одежду, платок на голову – этого вам не захочется.
   – Носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару – едва ли можно придумать что-нибудь хуже…
   – А я, вам кажется, родился в этом платье? – Он приподнял край подрясника. – Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза, надо убрать. Короткие стриженые волосы – это очень женственно…
   Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся.
   А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое.
   – В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком.
   – Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче?
   – Чем свободней плоти – тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное?
   Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар.
   Джвари
 
   На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал и вернется дня через три. Венедикт исчез после трапезы.
   Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает.
   Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится, живут они мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда монахи отдают его собакам на «велие утешение». Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает.
   – Любите собак? – спрашивает меня Арчил. – Хотите их кормить?
   Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски – большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза.
   От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, – такая безоглядная, кроткая улыбка бывает только у чистых сердцем.
   – Вы давно в монастыре? – спрашивает Митя.
   – Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты.
   – У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, – говорю я.
   – Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари.
   – А чем вы занимались до того?
   – Трудно объяснить, – улыбается он виновато. – Работал в институте марксизма-ленинизма.
   Этого я от него никак не ожидала.
   – Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе; что ни построишь – все развалится…
   – Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его…
   – Да, да… Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем… – смиренно разъясняет Арчил. – Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал – пути, и средства, и цели.
   Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, – думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами, «как боги»? Кто скажет: не убий, не прелюбодействуй? И все дозволено, все рядом, но ухватил – а в руках пустота. «Обольщение», «прельщение», «прелесть» – от корня «лесть», что по-славянски означает «ложь».
   Человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать. И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира.
   Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут?
   Или погибнут раньше, чем поймут?
   Тропинка заросла травой и полевыми цветами – этот спуск к реке нам показал Венедикт.
   – Вы тоже ходите купаться? – спросил тогда Митя.
   – Нет, я вообще месяц не мылся.
   Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или епитимию, удручая плоть.