Перехитрила-таки Елизавета Столыпина злыдню-судьбу. Мишину хворость, от хворой матери доставшуюся, и ту осилила. Вольный деревенский воздух. Вольная жизнь.
   Госпожа Арсеньева, однако, не успокоилась и, опасаясь рецидива в переломном возрасте, как и советовал домашний доктор Ансельм Левис, вновь собрала поезд. На этот раз, в 1825-м, в сторону южную к сестрице Екатерине двинулись прямо-таки табором: три дочери братца Александра, она с Мишелем да с немецкой его бонной Христиной Румер. По мужской, конной части определила Мишенькиного француза – мсье Капэ.
   В прежние разы, наезжая с Горячих Вод в Кислые,[10] ютились в Катиной кособокой хибарке, а нынче у Хастатовых свой поместительный дом в Горячеводске (переименован в Пятигорск в 1830 г.). Однако ж и кисловодскую развалюшку Катя за собой оставила: слух о чудодейственных свойствах здешних вод ширился, в иные сезоны число приезжих втрое превышало наличие сдаваемых не токмо квартир и комнат, но и коек. Впрочем, в 1825-м Арсеньевой повезло, удалось снять, хоть и не сразу, а только в августе и переплатив втридорога, хорошее помещение в новоотстроенном особняке госпожи Ребровой – и этот дом, и эти комнаты Лермонтов опишет в «Княжне Мери». При переезде из Пятигорска в Кисловодск, с Горячих на Кислые Воды, ребровские «апартаменты» займут князь и княгиня Лиговские…
   Не забыты в романе и медицинские воспоминания автора. Так, изучая в первый же день приезда топографию Пятигорска, Печорин фиксирует в журнале такую подробность: «На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; между ними было два гувернера с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи».
   В реальности в пору активного лечения от золотухи (летом 1820-го) гувернера у Мишеля еще не было. К Эоловой Арфе с мсье Капэ он будет подниматься пятью годами позже (ежедневно, и утром, до наступления жары, и к вечеру, после ее отступления). От золотухи тогда, в 1825-м, уже и следов не осталось, но доктор Левис, ощупывая ноги бабушкиного баловня, печалился: квелые. К осени и это прошло – теперь Мишель несся в гору так быстро, словно обут был не в красные кавказские сапожки, а в волшебные скороходы.
   Кроме лечебной долгим тем летом была у бабки поэта и еще одна забота, для дальнейшей их с Мишей совместной жизни устроительная: уговорить сестрицу Екатерину отпустить в Россию старшую свою дочку, Марию Акимовну, насовсем отпустить, на житье, с детьми и мужем – отставным штабс-капитаном Павлом Петровичем Шан-Гиреем. В Тарханах места всем хватит, а там, глядишь, и свое гнездовье совьют. Она уж и деревеньку для племянницы в трех верстах от своего имения присмотрела. Дороговато владельцы просят, но покупателей что-то не видать, авось, сбавят. Сначала к здравому смыслу сестры взывала, а приметив, как Мишель с Машиными малышами, шестилетним Акимом и крохотной Катенькой, возится, просить-умолять стала. Екатерина Алексеевна, всплакнув, согласилась.
   Аким Шан-Гирей вспоминает:
   «Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговорила ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича. Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль. Учителями были M-r Capet, высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу… Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые провели мы вместе, я не помню его серьезно больным ни разу».
   К воспоминаниям Шан-Гирея биографы Лермонтова относятся по-разному. Одни считают его мемуары стопроцентно достоверными, другие утверждают, что многие ситуации Аким Павлович описывает с чужих слов. На мой же взгляд, и первые, и вторые равно правы и равно не правы. Возьмем для наглядности такую подробность. В 1825 году на Водах Шан-Гирей наверняка виделся со старшим братцем ежедневно, поскольку в Пятигорске Столыпины—Хастатовы—Шан-Гиреи долго жили практически одним домом. Вместе проделали они и путешествие от Пятигорска (тогда еще Горячеводска) до Тархан. И тем не менее долгое это лето выпало из его памяти. Впечатление такое, что тарханский образ кузена написан Акимом Павловичем с оглядкой не на живого Мишеля, а на портрет Лермонтова, написанный зимой 1822 года. Одиннадцатилетний кузен в шан-гиреевских мемуарах то плачет как дитя, когда его любимец садовник Василий возвращается из кулачной схватки с деревенскими парнями с рассеченной губой, то лепит, все еще лепит, из крашеного воска потешные композиции, украшенные стеклярусом и разноцветной фольгой. Между тем сам Лермонтов, вспоминая лето двадцать пятого, видит себя отнюдь не ребенком:
   «Записка 1830 года, 8 июля. Ночь. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. – К моим кузинам приходила дама с дочерью, девочкой лет 9… Я не помню, хороша собою была она или нет… Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей… Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице; я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату… Я боялся говорить о ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтобы биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого… Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность – нет, с тех пор я ничего подобного не видал…»
   По иронии судьбы через шестнадцать лет Лермонтов все это увидел – и белокурые волосы, и голубые глаза, – когда вновь оказался в Пятигорске в 1841-м – в последний раз. Увидел и, разумеется, не узнал «мечты своей созданье» в белокурой, бойкой и самоуверенной падчерице генеральши Верзилиной, приятельницы пятигорских своих родственников и свойственников. Эмилии Клингенберг, нареченной поклонниками «Розой Кавказа», в 1841-м стукнуло двадцать шесть. Она, видимо, была еще хороша. Ф.Ф.Торнау, автор широко читаемых в свое время «Воспоминаний кавказского офицера», описывая много десятилетий спустя балы ставропольского Дворянского собрания (в новоотстроенной гостинице Найтаки), среди прелестниц, эти балы украшавших, не забыл упомянуть и Эмилию Клингенберг (не называя, разумеется, ее имени):
   «…Тогда (то есть в 1838 году. – А.М.) гостиница приняла действительно благородный вид, дозволявший городским красавицам и любезникам аристократического круга переступить через ее порог, когда раздавалась бальная музыка. И куда девались эти красавицы и эти любезники? Одни состарились, разъехались, поумирали другие, и сколько из их ревностных поклонников покоятся вечным сном за Кубанью, за Тереком, на берегу Черного моря! Немногие из посетителей Ставропольского Собрания, в тридцатых предававшихся восторгу, когда “с вод” появлялась “роза кавказская”, или трудолюбиво ухаживавших за девицей Р. и за девицей П., странствуют еще по белу свету или отдыхают под сению домашних пенатов, ожидая своей очереди уступить место новому поколению».
   Девице Клингенберг, не в пример тогдашним ее соперницам, была предназначена иная участь, о чем Федор Федорович Торнау, видимо, не знал, ибо переведенный в 1856 году в Вену в качестве русского военного агента в Австрии и скончался. В 1851 году падчерица генеральши Верзилиной, тридцатишестилетняя, по понятиям тех лет сильно немолодая девушка (практически старая дева) выйдет замуж за Акима Шан-Гирея, станет хранительницей устных воспоминаний о гениальном свойственнике, переживет молодого мужа и даже доживет до открытия памятника Лермонтову в Пятигорске в 1889 году. Но вернемся к тарханским мемуарам ее будущего супруга. Даже если это и не личные впечатления, а монтаж сохранивших в памяти фактов, сообщенных мемуаристу в разное время и разными людьми, они бесценны уже по одному тому, что ничего иного нам не дано.
   Не отрицая, что Мишель был «счастливо одарен способностями к искусствам», Шан-Гирей уверяет, что в то время, то есть до 1828 года, «проявления поэтического таланта в нем вовсе не было заметно» и что «все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».
   Все вроде бы правильно, ведь и сам Лермонтов признался, что стихи начал марать только в пансионе, то есть с осени 1828 года. Не противоречит, на поверхностный взгляд, версии Шан-Гирея и еще одна заметка, сделанная Лермонтовым в 1830 году: «Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в пятнадцать лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».
   Но тут, на мой взгляд, надо принять к сведению вот такую тонкость. Стихов в домосковские годы Лермонтов, видимо, и впрямь не писал, потому что написанное стихами ему и не показывали, и не читали, и не принуждали читать и переводить. Однако чувство поэзии, в каком бы виде она, поэзия, ни являлась, было у него врожденным. Позднее он скажет об одном из персонажей «Героя…», что в душах подобных ему людей «часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии».
   Очень важно обратить внимание и еще на одну фразу из процитированного автобиографического фрагмента: в пятнадцать лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве. Если в нее вдуматься, можно почти без натяжки предположить, что и увиденное, и пережитое, и прочитанное Лермонтовым в детстве (до пятнадцати лет) оказало на него не просто сильное эмоциональное воздействие, но и образовало его ум, точнее, способ соображения и объяснения впечатлений бытия. Эта мысль – о приоритете воспринятого в детстве – повторена и в одном из ранних стихотворений: «И долго-долго ум хранит первоначальны впечатленья». Вот почему так важно хотя бы предположить, какие книги Лермонтов прочел или мог прочитать в детстве, то есть в то время, когда почти ничего не читал.
   В сильно адаптированном виде и, видимо, очень рано ему были пересказаны некоторые эпизоды из «Освобожденного Иерусалима», но именно пересказаны. В переводах что Раича, что Мерзлякова поэма Торквато Тассо слишком тяжеловесна для восприятия не только дитяти, но и отрока, а Лермонтова они поразили резкой живописностью в самом раннем детстве, о чем свидетельствует заметка все в тех же «заветных тетрадях» тридцатого года: «Когда я еще мал был, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее: будто рыцари, сопровождающие Армиду в ее замок, полные ревности и беспокойства».
   А вот немецкие книги Лермонтов наверняка читал сам. В столыпинском клане детей, точнее, мальчиков по традиции воспитывали по немецкой системе, то есть с установкой на трудолюбие и ответственность. Немецкий язык и немецкая словесность были профилирующими предметами и в Московском благородном пансионе.
   Вряд ли сама Елизавета Алексеевна подбирала для внука немецкие книги. Скорее всего руководительницей выбора была либо немецкая его мамушка Христина Румер, либо жена младшего брата ее матери Е.П.Мещеринова, женщина молодая, образованная и начитанная. В их московском доме на Сретенке, по свидетельству современников, имелась большая правильная библиотека. Дядюшка госпожи Арсеньевой, смолоду офицер лейб-гвардии, в отставку вышел поздно, оттого и дети, трое мальчиков-погодков, были у него поздние, в одних летах с внуком пожилой племянницы. На Сретенке у дядюшки Елизавета Алексеевна и останавливалась, наезжая в Москву. Мещериновы приютили ее и летом 1827-го, когда она решилась наконец определить внука на учение в Благородный пансион. Старший из мальчиков Мещериновых там уже учился, а двух других готовили к поступлению в это престижное учебное заведение, где, повторяю, главным иностранным языком был немецкий. Поэтому нельзя исключить появление на книжной полке Лермонтова-подростка «Альманаха сказок» Вильгельма Гауфа (1826).
   Пересказанные Гауфом арабские сказки, и не просто пересказанные, а как бы спетые по-немецки на восточный мотив специально для своих воспитанников – детей барона фон Хегеля, – пользовались необычайной популярностью в России. И не только в дворянских семействах. Белинский, подростком, в гимназические годы пытался переводить Гауфа, и не исключено, что это первое соприкосновение с миром чудес через перелицованную на немецкий манер восточную сказку было столь сильным, что через много лет, в 1839 году, рецензируя русский перевод сборника «Тысяча и одна ночь», лидер отечественной критики писал: «…Никакие описания путешественников не дадут нам такого верного, такого живого изображения нравов и условий общественной и семейной жизни мусульманского Востока. Что же касается до занимательности, до увлекательности, то арабские сказки в высшей степени владеют этими качествами».
   И все-таки самой важной, можно сказать, судьбостроительной (в лермонтовском случае) оказалась совсем другая немецкая книга. Книга, с которой он не расстанется до конца жизни, а автор этой книги станет для провинциального недоросля «великим героем», равняясь на которого он будет «делать себя».
   …Мишелю не исполнилось еще и семи, когда Христина Осиповна, приметив, с какой быстротой под мерную диктовку учителя он заполняет французскими буковками уже распухшую от прописей самодельную тетрадку (мсье Капэ учил по старинке, пользуясь пособием, оставшимся в доме от французских уроков Марии Михайловны), решилась приохотить питомца к серьезному чтению. Хватит ему заниматься перепиской скучных учебных текстов да перекладом своими словами гриммовских сказок. Посоветовавшись с барыней, она положила перед мальчиком книжку, подаренную ей некогда ко дню ангела прежней хозяйкой. Это был один из первых выпусков «Поэзии и правды»[11] – автобиографии знаменитого земляка фрейлейн Румер. Закладкой, бисером шитой, нужную страницу отметила и первую фразу, чтобы интонацию установить верную, прочла вслух: «Мы знали, что улица, на которой стоял наш дом…» А теперь продолжайте, сударь! С первой попытки продолжить сударь не смог. Долго рассматривал каждое слово, будто это было не слово, а предмет, который следовало запомнить, чтобы нарисовать, и вдруг начал читать, хоть и медленно, но до тонкости точно передавая интонацию немецкой своей мамушки. Как если бы это была не словесная, а музыкальная фраза:
   «…Улица, на которой стоял наш дом, зовется Оленьим Оврагом, но не видя ни оленей, ни оврага, полюбопытствовали, откуда же взялось это название. В ответ мы услышали, что дом наш стоит на месте, некогда находившемся за городом, и что там, где пролегает улица, в давние времена был овраг, а в нем содержалось несколько оленей. Этих животных охраняли и кормили…»
   – Хочу оленя, – быстро сказал Мишель. – Овраг у нас есть. Хочу оленя, – и захлопнул книжку.
   Оленя.
   Оленя…
   Оленя!!!
   Петр Шугаев, еще заставший в живых односельчан Лермонтова, оставил в своих записках («Из колыбели замечательных людей») такой деревенский «анекдот»:
   «Для забавы Мишеньки бабушка выписала из Москвы маленького оленя и такого же лося, с которыми он некоторое время и забавлялся; но впоследствии олень, когда вырос, сделался весьма опасным даже для взрослых, и его удалили от Мишеньки; между прочим, этот олень наносил своими громадными рогами увечья крепостным, которые избавились от него, а именно не давали ему несколько дней корма, отчего он и пал, а лося, из боязни, что он заразился от оленя, Елизавета Алексеевна приказала зарезать и мясо употребить в пищу, что было исполнено немедленно и в точности».[12]
   Как отнесся Мишель к исчезновению рогатых друзей, мы не знаем, но, похоже, без особой печали, поскольку ему наверняка объяснили, что звери выросли и их отпустили на волю. К тому же, судя по всему, Христина Осиповна, и, полагаю, опять же с помощью детских воспоминаний великого соотечественника, уже успела занять и ум, и руки, и воображение своего воспитанника куда более интересной забавой.
   На этот раз из Гете читала сама фрейлейн, а Миша, обращаясь к сидящей в кресле Елизавете Алексеевне, переводил с голоса:
   «Обычно часы досуга мы проводили у бабушки, в просторной комнате, где было довольно места для наших игр. Она любила забавлять нас разными пустяками и потчевать отменными лакомствами. Но однажды, в канун Рождества, бабушка велела показать нам кукольное представление, и это был венец ее благодеяний, ибо таким образом она сотворила в старом доме новый мир. Неожиданное зрелище захватило наши юные души… Маленькая сцена с ее немыми актерами, сначала только показанная нам, а потом всецело отданная в наши руки, с тем, чтобы мы вдохнули в нее драматическую жизнь и научились управлять куклами, сделалась для нас, детей, вдвойне дороже уже оттого, что это был последний дар любимой бабушки, к которой нас вскоре перестали пускать из-за обострившейся болезни…»
   Добыть в пензенской провинции кукольный театр труднее, чем олененка, но Елизавета Алексеевна с помощью сестрицы Натальи отыскала-таки немца-кукольника, жившего на покое у князей Долгоруких, и, заплатив не скупясь, привезла вместе с кукольным сундуком в Тарханы – дабы сделал такой же. Мишель от кукольника не отходил и, как только тот отъехал, притащил коробку с цветными восками, из которых прежде лепил то наполеоновских конных гвардейцев, то римских легионеров. Мастерить головы для новых кукольных актеров, как это делал немец – из бумаги и мучного клея, внук наотрез отказался – из восков, мол, сподручнее. Всех к делу пристроил. Васька-садовник старуху колдунью из липовой чурки вырезал, да так ловко! Перво-наперво представили историю про несчастного королевича, ставшего садовником у капризного короля, и его верного помощника Железного Ганса. И когда королевна сдергивала дурацкий колпак с головы неказистого малого и по плечам куклы рассыпались золотые волосы, все невольно взглядывали на Ваську Калашникова…
   Новая страсть так захватила Мишеля, что, даже привезенный в 1827 году в Москву для поступления в Благородный пансион, не мог от детской забавы отстать. Экзамен для провинциальных «недорослей из дворян» был строгий. Елизавета Алексеевна срочно наняла репетиторов, внук от занятий не отлынивал, старался, но, отработав назначенное время, стремглав бросался к своим куклам. Даже что-то вроде оперы для них сочинил. Елизавета Алексеевна и радовалась, и огорчалась: среди Столыпиных рукоделов не было, а Мишины руки даже бумажный лист и сгибали, и разглаживали на сгибе точно так, как делал это Михайла Арсеньев, – каким-то особым, красивым и точным движением.
   Но мы опять поторопили события… На дворе пока еще зима 1826 года.
   Госпожа Арсеньева, конечно же, понимает, что задерживает внука в недорослях, но медлит с отъездом из деревни, лечит душу его, уязвленную сиротством, долгим-долгим детством, теплом и уютом домашним.
   Нам, людям другой эпохи, заботы и усилия Арсеньевой кажутся нормой. Во времена Лермонтова это было скорее исключением из правила. Сошлюсь на запись в дневнике приятеля Пушкина А.Вульфа: «Странно, с каким легкомыслием отказываются у нас матери (я говорю о высшем классе) от воспитания своих детей; им довольно того, что могли их на свет произвести, а прочее их мало заботит».
   Но, может быть, я идеализирую образ Елизаветы Алексеевны Арсеньевой? Ведь кроме «правдивого описания того, что происходило в детстве человека, интересующего настоящее время», – так уточнил цель своих мемуаров Шан-Гирей, – да нескольких деталей, сообщенных Святославом Раевским, существует и еще один подробный рассказ о тарханской поре жизни поэта – П.К.Шугаева (отрывки из его сочинения уже цитировались).
   В принципе рассказанное Шугаевым не противоречит ни тому, что заметил и запомнил Шан-Гирей, ни тому, что передал первому биографу Лермонтова его старший друг Святослав Раевский (уроженец Пензы, Раевский бывал в Тарханах в интересующее нас время). Однако и Шан-Гирей, и Раевский – люди не просто хорошо относящиеся и к Елизавете Алексеевне Арсеньевой-Столыпиной, и к внуку ее. Они, несомненно, озабочены тем, чтобы не вспомнить ничего такого, что могло бы дать повод к злоречию. Шугаев же свободен от этого как бы «внутреннего редактора». Он собирает и без разбора печатает все, что рассказали ему много лет спустя и тарханские старожилы, и пензенские обыватели, и окрестные помещики – все, кто мог что-нибудь да сказать по интересующему автора «Колыбели замечательных людей» вопросу.
   Опубликованные впервые в конце XIX века, заметки П.Шугаева перепечатаны с некоторыми сокращениями во всех изданиях сборника «Лермонтов в воспоминаниях современников» и, следовательно, стали достоянием массового читателя. В комментариях о «Колыбели…» сказано уклончиво и осторожно: «Возможно, что кое-какие подробности, сообщаемые Шугаевым, не полностью соответствуют действительности». И это естественно: комментатор может с уверенностью опровергнуть факт только в том случае, если у него имеется антифакт. Антифактов нет и у нас, однако мы все-таки можем подвергнуть сообщения П.Шугаева психологической экспертизе и таким способом выяснить степень их достоверности.
   По Шан-Гирею: Елизавета Алексеевна, хотя и не скрывала страстной привязанности к внуку, не обходила своим вниманием и остальных обитателей «детской республики» в селе Тарханы: «со всеми была ласкова и внимательна».
   По Шугаеву: с согласия и по требованию бабушки не только деревенские мальчишки, одетые в военное платье, дабы составить потешное войско вроде того, «которое было у Петра во время его детства», но и взятые в дом барчуки должны были беспрекословно подчиняться капризам и причудам маленького деспота; пример же послушания, утверждает Шугаев, подавала вдовствующая императрица Тарханская: стремглав кидалась приказы да указы его исполнять – раньше, чем гвардейцы потешного войска, и охотнее, чем они.
   Дыма без огня не бывает. И все-таки, если бы деспотизм тарханского «наследного принца» действительно был столь несимпатичным, а унижение рядовых членов гостеприимного дома настолько явным, вряд ли бы, к примеру, Николай Юрьев, дальний родственник Арсеньевой, с такой охотой и в дальнейшем пользовался ее гостеприимством: детские обиды не забываются. Даже тезка «наследника» Михаил Погожин-Отрашкевич – и тот о двоюродном брате своем сохранил самые приятные воспоминания. К свидетельствам Погожина-Отрашкевича можно отнестись с особым доверием, поскольку он, сын родной сестры нелюбимого Арсеньевой зятя, должен был бы в первую очередь подвергнуться «пыткам унижения», если таковые имели место быть. Между тем, по словам Погожина-Отрашкевича, Лермонтов с товарищами детства был обязателен и услужлив, но вместе с этими качествами «в нем особенно выказывалась настойчивость». Той же обязательности, верности данному слову требовал он и от своих товарищей.