Любопытное свидетельство: прожив полвека в дурнушках, Елизавета Алексеевна к старости перешла в разряд красавиц, и притом «замечательных». Меликов, наверное, слегка, а может быть, и не совсем слегка преувеличивает, но, видимо, и в самом деле к пятидесяти годам недостатки внешности, смолоду портившие, – и крупный рост, и степенность, и румянец, грубый и простящий, – вдруг оказались к лицу. А седина, белый, без лент, чепчик да черное простое платье восполнили и еще один «изъян» – неумение и нежелание одеваться «по моде». Черта эта тоже была родовой; во всех Столыпиных, даже тех, кто достигал высот государственных, оставалось нечто непроходимо провинциальное – упорное сопротивление светскому вертопрашеству.
   И все-таки не эти возрастные сдвиги так резко изменили впечатление, какое в почтенные свои годы вдова-поручица Арсеньева стала производить на окружающих. Кем была госпожа Арсеньева прежде? Женой нелюбимой при непутевом муже. Вдовой самоубийцы, на позор и осмеяние выставленной. Тюремщицей при больной и несчастной дочери. Сквалыгой при никудышном зяте. И вот дотерпелась до торжества: внук в бабке души не чает. И нужна, и любима. Любое слово к месту. И каждая забота в благодарность. «Милая бабушка» – этому и впрямь мила. Уж и пушок над губой пробивается, а не стыдясь, не украдкой чувства свои проявляет: «Зная вашу любовь ко мне…» Как не похорошеть?
   И хорошела Елизавета Алексеевна, хорошела, вальяжилась да вельможилась, сглазу не опасаясь, гордилась внуком.
   Мужем не довелось погордиться. И дочь честолюбия ее тайного – и материнского, личного, и родового, столыпинского, – не утешила: росла неприметной и замуж против ее воли выскочила. Зато Мишенька…
   Скрипач-итальянец не нарадуется, студент-математик не нахвалится, и Зиновьев, историк, от питомца в восторге: «Чудные обещания будущности». Так и сказал. Такого не потеряешь в толпе сверстников! Непригляден, конечно, а среди Столыпиных-младших – особенно. И Григорьевичей, и Дмитриевичей как на заказ делали. А ее некрасив, чего уж скрывать, и растет плохо, а не проходят мимо – оглядываются.
   «В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными… ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они были ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К.П.Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, “вставить огонь глаз”)» (М.Меликов).
   Воистину: награда за долготерпение.
   Прилежен. Усидчив. Серьезен. В Тарханах почти ничего не читал. От греческого отказался. Марья Акимовна музыке учить было стала – ерзает за фортепьянами да в окно глядит: как там без него бойницы в стене крепостной пробивают? Не осилил письма нотного. А как прибыли в Москву, как почувствовал: обскакали его Мещериновы, закусил удила – не оторвешь от книжек.
   Вечером улучит часок – воски вытащит; и мастер кукольный, и декоратор. А ночью запрется, свечи жжет…
   Верещагины из Подмосковной вернулись, на гулянье в сады звали – отказался. Мещериновых, тех и приглашать не надо – скок в коляску, а ее капризник: некогда.
   Утром раненько учитель пришел, опять за грамматику взялись… В синтаксисе внук отстает, не по правилам точки-тире ставит. Елизавета Алексеевна тем временем в «чуланчик» Мишенькин заглянула – на подоконнике письмо незасургученное. В Апалиху, к тетке.
   Уезжая, обещался: не реже чем раз в две недели писать. Сегодня полмесяца как приехали. Точен. А ведь не учила: слово, мол, держать надобно. От мужа – требовала, и дочь гоняла, все попусту. Внуку, опытом наученная, волю дала – будь как будет. Так он сам на себя ношу взвалил, сам себя запрягать обучился.
   «Милая тетенька.
   Наконец, настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы, но, собственно, оттого, что вам это будет приятно; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы, планеты, ход их, и прочее; прежнее учение истории мне очень помогло. Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода; но я лучше стал рисовать; однако ж мне запрещено рисовать свое. Катюше в знак благодарности за подвязку посылаю ей бисерный ящик моей работы. Я еще ни в каких садах не был; но я был в театре, где я видел оперу “Невидимку”, ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски). Я нарочно замечаю, чтобы вы в хлопотах не были, я думаю, что эта пунктуальность не мешает; я бы приписал к братцам здесь, но я им напишу особливо; Катюшу же целую и благодарю за подвязку.
   Прощайте, милая тетенька, целую ваши ручки; и остаюсь ваш покорный племянник.
   М.Лермонтов».
   «Я думаю, что эта пунктуальность не мешает…»
   Арсеньева мысленно подчеркнула последнюю фразу: ох, как мешала ей в жизни ее собственная пунктуальность! Михаил Васильевич в тихую ярость приходил, дочь глаза опускала, чтобы мать не разглядела насмешки, так ведь она сквозь веки видит. Зять, не скрываясь, губы кривил и брови собольи к вискам начесанным вздергивал…
   Еще раз перечитала бумагу – и еще одну фразу отметила:
   «Сделайте милость, пришлите мои воски». С торжеством отметила! Сестрицы пугали, какое пугали – стращали: избалуешь – на шею сядет, об себе думает, тебя ни в грош не ставит. А он об восках, в Тарханах забытых, беспокоится, всерьез ее жалобы на расходы московские принимает!
   По младости доверчив или по деду Михайле?
   «Ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время».
   Отныне у него никогда не будет времени, несмотря на то что очень скоро научится «удваивать его» (если воспользоваться выражением В.Ключевского).
   Уже упомянутый Моисей Меликов, расставшийся с Лермонтовым в ту пору, когда тот с увлечением мастерил вместе с мальчиками Мещериновыми кукольный театр, встретился с ним после десятилетней разлуки. Встреча произошла в Царском Селе, где Моисей Егорович, своекоштный пансионер Академии художеств, делал наброски с натуры.
   «Лермонтов, – вспоминал художник, – был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо… Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь».
   Ни разу не позволил себе Лермонтов отдохнуть и в свой первый московский год. С музыкой, русским языком, географией и математикой он справился без особого труда. Хуже обстояло с литературой. А.Ф.Мерзляков, дававший Лермонтову и братьям Мещериновым частные уроки, требовал от учеников не только знакомства с литературными новинками, но и основательного знания классических текстов – и новейших (Шиллер, Гете), и древних, античных. Шиллера Мишель одолел быстро: немецким владел не хуже, чем русским, благодаря стараниям мамушки Христины Осиповны; Шекспира проглотил для Мерзлякова – по французским переложениям. Труднее было с «антиками». Пришлось сделать усилие – «хоть умри, но ты должен это сделать»: А.Ф.Мерзляков только что выпустил отдельным изданием свои переводы из греческих и латинских авторов и посему был особенно раздражителен, ежели не встречал в питомцах почтительного интереса к излюбленному им предмету.
   Несмотря на старания учителей, внука в пансион осенью 1827 года не приняли, посчитав, и справедливо, что знания Михайлы Лермонтова недостаточны. Но пока решали, как быть дальше – придется, похоже, возвращаться восвояси и зимовать в Тарханах, – началась распутица. К тому же занемог Мишенькин любимец – мсье Капэ. Простыл, да так опасно, что приглашенный доктор объявил легочную горячку. А все из странного, в его-то летах, франтовства. Как только Мишель испытания не выдержал, Капэ достал из саквояжика старый свой офицерский мундир и, выпросив у барыни внука в толмачи, отправился на поиски останков допожарной Москвы – какая впечаталась в его память пятнадцать лет назад. Во что бы то ни стало хотел он отыскать дом, который конные гвардейцы выбрали себе на постой и даже уберегли от поджигателей…
   Искали-искали весь день, а узнали вдруг. Старик-сторож долго не хотел их впускать, но то ли, вглядевшись в долговязого иностранца, вспомнил веселых французских гвардейцев, вместе с которыми оборонял от злыдней брошенное хозяевами строение, то ли мальчишка-толмач тронул его сердце, отпер парадные двери. Покои оказались нежилыми. Хозяин с сыновьями с войны не вернулись, дочь-красавица во Францию замуж вышла, старая барыня не в себе, из дальней Подмосковной не выезжает и дом продавать не желает, а с дочерью в ссоре.
   Холод в заброшенных покоях был лютый, Миша, несмотря на тулупчик, в который бабушка чуть не насильно его перед дальней прогулкой засунула, продрог, а Капэ все ходил и ходил из залы в залу – сухой, длинный, в изъеденном молью и сыростью гвардейском мундирчике. А ночью запылал. Мишель, стоя у его кровати, плакал, а мсье все шутил: Вот погоди, встану, и мы с тобой на Ивана Великого заберемся – оттуда далеко видно…
   Не встал. Похоронили Жана Капэ – тихо, на деревенском кладбище в имении Мещериновых; священник был свой, домашний, и не стал допытываться у господ, какой веры был покойный.
   В январе 1837-го, получив по простудной болезни отпуск, Лермонтов, просматривая черновики, нашел начатую и брошенную год назад поэму.
   Возвращаясь прошлой зимой из Тархан, он заехал в Москву. Долго ходил вокруг того дома. За десять лет ничего не изменилось. Вот только старого сторожа уже не было в живых – от ворот к жилью ни одной расчищенной от снега дорожки. Ни старого сторожа, ни Жана Капэ… О Капэ вспомнила тетушка Наталья Алексеевна. Узнав о приезде Мишеля, прикатила в Тарханы на Крещенье и вдруг стала рассказывать историю Капэ, как слышала ее от одной из приятельниц. Дескать, вы́ходила француза то ли дочь хозяйки дома, то ли ее воспитанница. А мсье влюбился и даже предложение сделал. И вроде как в православие перешел. И помолвку объявить хотели. А тут возьми и вернись из французского похода вдовый сосед, и невеста от своего слова отказалась, и не то чтобы по расчету, а по новой сердечной склонности.
   Елизавета Алексеевна, выслушав сестрин рассказ, достала из шкатулки с разными памятными вещицами найденную в потайном кармане мундира Капэ миниатюру с женским личиком, вправленную в простенький серебряный медальон. И миниатюра, и медальон были нерусской работы и к жалостной истории, принесенной Наташей, отношения явно не имели…
 
Давно когда-то, за Москвой-рекой,
На Пятницкой, у самого канала,
Заросшего негодною травой,
Был дом угольный; жизнь тогда играла
Меж стен высоких… Он теперь пустой.
Внизу живет с беззубой половиной
Безмолвный дворник… Пылью, паутиной
Обвешены, как инеем, кругом
Карнизы стен, расписанных огнем
И временем, и окна краской белой
Замазаны повсюду кистью смелой.
 
 
В гостиной есть диван и круглый стол
На витых ножках, вражеской рукою
Исчерченный; но час их не пришел, —
Они гниют незримо, лишь порою
Скользит по ним играющий Эол
Или еще крыло жильца развалин —
Летучей мыши. Жалок и печален
Исчезнувших пришельцев гордый след.
Вот сабель их рубцы, а их уж нет:
Один в бою упал на штык кровавый,
Другой в слезах без гроба и без славы.
 
 
Ужель никто из них не добежал
До рубежа отчизны драгоценной?..
 
   Пытаясь предугадать будущее Лермонтова в его настоящем, мы снова нарушили естественный порядок «хода вещей» и посему отступим в прошлое и из года 1837-го вернемся в 1828-й.
   Перезимовав во флигеле у Мещериновых, весной, как стали съемщики по деревням разъезжаться, Елизавета Алексеевна сняла приличное помещение на Поварской.
   И Мещериновы, и вдова Дмитрия, снявшая наконец траур по мужу и в полгода завершившая начавшееся еще при нем благоустройство Середнякова, уговаривали Арсеньеву не ездить на лето в Тарханы, но та отказалась: Шан-Гиреям, перебравшимся в Апалиху, некогда за ее хозяйством доглядывать. Надо своим глазом смотреть, своим умом рассудить – как и что. Павел Петрович – человек надежный, но не двужильный, а ей теперь на долгие годы учения при Мишеньке быть.
   Но все устроилось. Афанасий, как оказалось, высмотрел для нее нового управляющего, из саратовских русских немцев, вместе с ним в Тарханы и заявился. Понаблюдав, как братов выдвиженец на пару с Васькой-садовником налаживал обвалившуюся теплицу, как заставил мужиков спустить и почистить пруд, Елизавета Алексеевна успокоилась. И рукастый, и головастый, и Миша возле него вертится, по-немецки какие-то шутки шутят. Ни отца, ни деда, ни брата старшего, все бабье да бабье… Пока жив был Капэ, беда эта почему-то не замечалась, а теперь шилом из мешка наружу вылезла. Афанасий, сделав дело, хотел было к себе в имение возвращаться, но для Мишеньки задержался. Карты в две руки чертят: вот тут наши, а там – французы, а где Кутузов, а Бонапарт – где? А вчера на конюшне – и Павел Петрович тут же, и немец – в мужской разговор, хозяйственный, встрял, невежливо так, властно: а правда ли, дядюшка, под вами лошадь убило, а вас не царапнуло? Афанасий смеется: Столыпиных, Миша, пули не берут, другие им смерти на роду написаны. А сам опять к лошадям – какие обоз потянут, какие тут останутся. Внук, осердясь, вон кинулся, да в распахнутых настежь воротцах остановился и, опершись правым плечом на косяк, смотрел – странно, холодно, как на что-то чужое, к его жизни касательства не имеющее, но для какой-то иной надобности наиважнейшее. Вот так и Михайла Василич на нее в ту последнюю осень стоял и смотрел – и солнце било в распахнутую дверь конторы, где она с приказчика Федосея стружку рубанила. Федосей арсеньевский был, мальчиком к барчуку приставленный. Женившись, Михайла его в Тарханы забрал. Прочие души в Васильевке оставил, на раздел с братьями не пошел.
   И чем наглядней проступало сходство внука и деда, тем виднее Елизавете Алексеевне: не дотянуть Мишеньке до Михайлы Василича ни ростом, ни статью. Да что с покойником сравнивать! У всех Столыпиных что дети, что внуки – загляденье. Про старшего Аркадьевича, Алексея, сестрица Наталья, на братнины сороковины в Питер отправленная, налюбоваться не могла. Королевич, да и только. Ей-то легко восхищаться – свои, все трое, не хуже, а уж про дочь и говорить нечего – царевна!
   Аннет Столыпина и впрямь была хороша, госпожа Арсеньева не преувеличивала. Мишель, не видевший кузину с прошлого лета, растерялся. Несмотря на свои четырнадцать, Наташина красотуля смотрелась взрослой барышней – претонюсенькой, высоконькой, а барышней; внук был ниже на полголовы и выглядел сущим ребенком. Аннет с Николенькой привезли кузену подарок – тетрадку своей работы с его, Мишеля, вензелем, а Наталья – ларец с юношескими бумагами покойного брата Аркадия Алексеевича. Среди бумаг оказались растрепанный, зачитанный до дыр пушкинский «Кавказский пленник» и старое, семидесятых годов, издание «Вертера», с которого Аркадий, юнцом, делал свой перевод. Сохранился в ларце и номер журнала, в коем отрывок из оного напечатан. Были на дне и еще какие-то книжки, но Елизавета Алексеевна, вручив внуку «Вертера» и «Пленника», остальное спрятала. На вырост.
   Провожая Афанасия Алексеевича, сестры в Чембар, в Присутствие, по бумажным делам завернули. Наталья, быстро управившись, укатила, а Елизавета Алексеевна задержалась. В Чембаре, дожидаясь милую бабушку, Мишель вдруг ни с того ни с сего заговорил стихами. Сам с собой. Схоронясь за стволом огромного дуба:
 
Повсюду тихое молчанье;
Струей, сквозь темный свод древес
Прокравшись, дневное сиянье
Верхи и корни золотит.
Лишь ветра тихим дуновеньем
Сорван листок летит, блестит,
Смущая тишину паденьем.
 

Глава шестая

   Первую свою поэму Лермонтов дописал уже в Москве, а название «Черкесы» придумал сразу, еще в Тарханах и, найдя старые краски и лист хорошей бумаги, нарисовал обложку.
   При всей наивности этого сочинения, сочинения в буквальном, школьном значении, оно чрезвычайно показательно. Показательно уже тем, что начал Лермонтов не с мелких стихотворений, а с попытки написать «эпическую поэму». Больше того, судя по раскавыченным и почти ловко вставленным в текст цитатам, тринадцатилетний «автор» к лету 1828 года, в период подготовки к поступлению в Благородный пансион, уже достаточно много прочел: пушкинского «Кавказского пленника», стихи Батюшкова, Дмитриева, Козлова, включая козловский перевод «Абидосской невесты» Байрона.
   По возвращении в Москву, видимо, уже в первые пансионские месяцы, Мишель впишет в подаренный Столыпиными альбом свой вариант «Кавказского пленника». «Черкесам», как и следовало ожидать, предпослан эпиграф из Пушкина: «Подобно племени Батыя…» Для «Кавказского пленника» Лермонтов выбрал эпиграф неожиданный – из стихотворения мало кому известного (среди предполагаемых читателей), только что умершего немецкого поэта Карла-Филиппа Конца. И вряд ли для того только, чтобы блеснуть эрудицией.
   Скорее всего дабы подчеркнуть «разность» и оправдать вынесенное на титул название: «Кавказский пленник. Сочинение М.Лермонтова. Москва. 1828».
   Комментаторская традиция считает сие сочинение «сознательным подражанием» Пушкину. На самом деле Лермонтов редактирует пушкинский текст, исправляя допущенные автором погрешности – с точки зрения «истинности страстей и правдоподобия обстоятельств».
   Подробный анализ сделанных юным редактором поправок – сюжет сугубо литературоведческий, поэтому ограничусь одним примером. Большую часть пушкинской кавказской поэмы занимают любовные диалоги (прямо-таки арии) пленника и черкешенки, причем вопрос о том, на каком языке изъясняются влюбленные, не возникает, жанр романтической поэмы его априори снимает.
   Лермонтова эта условность не устраивает. В его поэме, прежде чем обратить на себя внимание черкесской девушки, русский достаточно долгое время живет и работает вместе с другими соотечественниками, захваченными в плен много раньше героя, и, следовательно (см. «Воспоминания» Ф.Ф.Торнау,[13] прожившего в черкесском плену более двух лет), они уже «легонько маракуют» на местном наречии. Да и черкешенка, прежде чем «заговорить» с пленником о любви, сначала приносит ему «хлеб и кумыс прохладный», а русский благодарит ее «знаком». У Пушкина черкешенка, как мы все помним, освободив пленника и удостоверившись, что тот благополучно переплыл Терек и, невредимый, «достиг противных скал», бросается со скалы… У Лермонтова кавказская легенда выглядит гораздо реалистичнее: отец черкешенки, выследив, куда по ночам ходит его дочь, убивает сначала русского, а потом и ее. Причем стреляет старый черкес в тот момент, когда девушка, не помня себя от горя, ведь даже омыть убитого ей не велит закон, плутая в темноте, выходит на берег Терека… И падает, подстреленная, – «с шумом». А далее следуют такие строки: «Но кто убийца их жестокий? / Он был с седою бородой». Убедившись, что не промахнулся, «отец несчастной» скрывается в глуши лесной…
   Исследователи потратили уйму времени, пытаясь выяснить, откуда взят тот или иной «блок» в ранних поэмах Лермонтова. Подводя итоги коллективных разысканий, Б.М.Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) утверждает, что в поэзии Лермонтова нет «подлинной органической конструктивности», ибо «внимание автора направлено не на создание нового материала», а на «сплачивание готового». Дескать, юношеские его поэмы не что иное, как «упражнение в склеивании готовых кусков». Тот же метод – склеивание, только в более тонком варианте, – исследователь видит и в творчестве Лермонтова зрелого периода.
   В дальнейшем от крайностей этой концепции Эйхенбаум, видимо, отказался. Однако «Опыт историко-литературной оценки» из классики лермонтоведения не выведен, хотя на самом деле он не приложим даже к пробным опытам Лермонтова-подростка (осень 1828-го – весна 1830-го), поскольку в период их создания Лермонтов и не подозревал, что сочиняет свое. Переписывая и переиначивая, он не заимствовал, а изучал. Брал уроки стихотворного ремесла, русского языка, пластики, поэтической «живописи», гармонии.
   Словом, учился искусству композиции и тайнам сюжетосложения, но по собственному разумению, по своей, так сказать, программе, а не мерзляковской методе.[14]
   За полтора года, до того как с конца 1830-го начнет наконец сочинять свое («Хаджи Абрек», «Измаил-Бей», «Боярин Орша», «Демон»), Лермонтов написал целую книгу полусвоих поэм: «Корсар», «Преступник», «Олег», «Два брата», «Две невольницы», «Джюлио», «Каллы», «Последний сын вольности», «Ангел смерти», «Моряк». Борис Михайлович Эйхенбаум их окрестил «коллажными». Я бы назвала их еще и «учебными», ибо, якобы копируя, Лермонтов не столько изготовлял вольные копии, сколько сочинял своеобразные парафразы. По-видимому, столь странным способом он закреплял самостоятельно изучаемый курс отечественной, и не только отечественной, словесности. Ведь для того, чтобы заявить: «Наша литература так бедна», надо было сию словесность изучить пунктуально, по частям.
   Особенно внимательно прочитан Иван Иванович Дмитриев, поскольку Лермонтову уже известно, что в Университетском пансионе этого старого поэта почитают особо, да и Иван Иванович не обходит пансион своим вниманием, охотно присутствует в качестве почетного гостя на выпускных экзаменах. Сочиняя «Черкесов», Лермонтов учел и это обстоятельство – вставил в свое как бы вступительное сочинение парафразы из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы». Считается, что при переделке он «отбрасывает» все то, что звучит как архаизм: «И се зрю», «громы внемлю». На мой взгляд, работа над текстом была гораздо более сложной.
   Дмитриев:
 
Вдруг стогны ратные сперлись,
Метутся, строятся, делятся,
У врат, бойниц, вкруг стен толпятся;
Другие вихрем понеслись
Славянам и громам на встречу.
И се – зрю зарево кругом,
В дыму и в пламе страшну сечу!
Со звоном сшибся щит с щитом —
И разом сильного не стало!
Ядро во мраке зажужжало,
И целый ряд бесстрашных пал!
Там вождь добычею Эреве;
Здесь бурый конь, с копьем во чреве,
Вскочивши на дыбы, заржал
И навзничь грянулся на землю,
Покрывши всадника собой;
Отвсюду треск и громы внемлю,
Глушащи скрещет, стон и вой.
 
   Лермонтов:
 
Начальник всем полкам велел
Собраться к бою, зазвенел
Набатный колокол; толпятся,
Метутся, строятся, делятся;
Ворота крепости сперлись.
Иные вихрем понеслись
Остановить черкесску силу
Иль с славою вкусить могилу.
И видно зарево кругом;
Черкесы поле покрывают.
Ряды, как львы, перебегают;
Со звоном сшибся меч с мечом;
И разом храброго не стало.
Ядро во мраке прожужжало.
И целый ряд бесстрашных пал,
Но все смешалось в дыме черном.
Здесь бурый конь с копьем вонзенным,
Вскочивши на дыбы, заржал.
Сквозь русские ряды несется;
Упал на землю, сильно рвется,
Покрывши всадника собой,
Повсюду слышен стон и вой.
 
   Во-первых, юный автор «Черкесов» меняет систему рифмовки – за счет парных рифм увеличивает динамизм, стремительность поэтического ритма и шире – «походки стиха». Во-вторых, выделены и сохранены строки, даже на нынешний взгляд удавшиеся, «крепкие»: «Ядро во мраке зажужжало», «Метутся, строятся, делятся», «И целый ряд бесстрашных пал», «Покрывши всадника собой». В-третьих, Лермонтов устраняет погрешности против истины положений. Дмитриев, описав рукопашную схватку, пишет: «И разом сильного не стало». Лермонтов исправляет: «И разом храброго не стало», справедливо рассудив (для этого у него уже имелся солидный опыт потешных рукопашных), что в этом роде боя больше всего рискует не самый сильный, а самый храбрый, самый отчаянный. Но интереснее всего переделка, которой подвергся самый выразительный эпизод боя – «поведение» раненого коня. У Дмитриева конь с копьем во чреве вскакивает на дыбы. Лермонтов, воссоздав «в уме» картину, замечает ошибку: ранить коня в живот брошенным копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился». И устраняет несуразность: «Бурый конь с копьем вонзенным, вскочивши на дыбы, заржал». У Дмитриева раненая лошадь падает навзничь, «покрывши всадника собой». Лермонтов, уже к тринадцати годам отличный наездник, знает, что конь может подмять под себя сброшенного всадника лишь в случае, если, упав, начнет сильно «рваться».