Вот характерный эпизод, показывающий, как рано проявились в характере Лермонтова и постоянство воли, и не по-детски серьезное отношение к долгу. «…Пример его настойчивости, – рассказывает Погожин-Отрашкевич, – обнаружился в словах, сказанных им товарищу своему Давыдову. Поссорившись с ним как-то в играх, Лермонтов принуждал Давыдова что-то сделать. Давыдов отказывался исполнить его требование и услыхал от Лермонтова слова: “Хоть умри, но ты должен это сделать”».
   Но это мелочи. А вот факт посерьезней.
   «Когда Мишенька стал подрастать, – продолжает П.Шугаев, – то бабушка стала держать в доме горничных, особенно молоденьких и красивых, чтобы Мишеньке не было скучно. Иногда некоторые из них бывали в интересном положении, и тогда бабушка, узнав об этом, спешила выдавать их замуж за своих же крепостных крестьян по ее выбору. Иногда бабушка делалась жестокою и неумолимою к провинившимся девушкам: отправляла их на тяжелые работы или выдавала замуж за самых плохих женихов, или даже совсем продавала кому-либо из помещиков».
   Факт слишком важный, посему и рассмотрим его по частям.
   «Разврату» в своем доме Елизавета Алексеевна действительно не терпела: это было не в ее правилах. Приехав в 1835 году в Тарханы и обнаружив, что в результате почти семилетнего отсутствия хозяйки дворня совсем распустилась, она немедленно приняла меры по наведению порядка в девичьей и передней. Вскоре после своего приезда она писала внуку в Петербург: «Девки, молодые вдовы замуж не шли и беспутничали, я кого уговорила, кого на работу посылала и от 16 больших девок 4 остались и вдова. Все вышли замуж. Иную подкупила, и все вошло в прежний порядок».
   Меры, принятые Арсеньевой, были вызваны, разумеется, не только заботами о нравственном климате своего владения, но и чисто экономическими соображениями: беспутная девка что телка яловая – ни приплода, ни дохода (каждая зафиксированная в «ревизской сказке» крепостная душа – двести рублей ассигнациями при залоге). Это – во-первых. Во-вторых. Из Тархан Арсеньева увезла внука в 1827 году, когда тому не исполнилось и тринадцати лет. Приезжали они сюда и летом следующего, 1828-го, но ненадолго. Зная, как панически боялась бабка за здоровье Мишеля, трудно допустить, чтобы она по своей воле могла преподнести такое сомнительное лекарство от деревенской скуки, как подкупленную благосклонность деревенских магдалин к едва вышедшему из младенческих лет отроку. Да и в дальнейшем Елизавета Алексеевна, даже если бы и хотела, была не в состоянии предоставить в распоряжение Мишеньки крепостной гарем. При приезде в Москву долго не могла найти подходящее помещение, ютилась в домах московских родственников – людей многодетных и весьма щепетильных в вопросах нравственности и пристойности. Первый дом (на Малой Молчановке), в котором можно было держать сразу несколько «красивых горничных», не стесняя себя элементарными удобствами, вдова Арсеньева сумела снять лишь в 1829 году. Но к той поре Михаил Юрьевич в услугах бабушки по сей щекотливой части уже не нуждался. Окраинная Москва кишмя кишела молодыми девами, готовыми продать единственное свое богатство – красоту. Судя по таким стихам, как «Девятый час, уж тёмно…», Лермонтов не упустил возможности пополнить свой «мужской» опыт, как, впрочем, и все молодые люди его лет и его круга.
   Пунктуальности ради надо признать, что в тарханской хронике действительно был момент, когда Елизавета Алексеевна, дабы удержать Мишеньку подле себя как можно дольше, вполне могла прибегнуть к проверенному в домашнем быту русских дворян средству от деревенской скуки. Я имею в виду приезд Лермонтова в Тарханы зимой 1836 года – уже после производства в офицеры. Но тут-то у нас против шугаевского факта имеется антифакт: собственноручное письмо Михаила Юрьевича Святославу Раевскому, в котором отпускник, запертый в Тарханах зимней непогодой, сообщает другу с принятым в гусарской среде цинизмом, что не может этим средством воспользоваться, ибо «девки воняют».
   И, наконец, последнее – самое важное. По сведениям, обнародованным Шугаевым, Елизавета Алексеевна отдавала горничных, оказавшихся в интересном, или, как говорили в ту пору, «известном положении» – по вине ее собственного внука, – замуж за крепостных или даже продавала куда-то – «в розницу». Подобные случаи встречались в крепостном быту, но только не среди порядочных людей, считавших, подобно Столыпиным, что жить с чистой совестью не только приятнее, но и удобнее. Взять хотя бы дальних соседей Арсеньевой – саранских помещиков Струйских.
   У Николая Еремеевича Струйского и жены его Александры Петровны было несколько сыновей; от одного из них, Леонтия, в 1804 году солдатская дочь Аграфена родила мальчика. Струйский-младший, пожалуй, не прочь был и жениться: уж очень хороша была солдатка. Александра Петровна (старик Струйский к тому времени успел умереть) не позволила. Достаточно ей хлопот и со старшим наследником – Юрием: мало того что прижил младенца от рабыни, так еще и усыновить желает – законным порядком. И усыновит: своеволен. А вот на Леонтия нажать можно – восковой…
   И тем не менее, несмотря на гнев и несоизволение, госпожа Струйская ни внука незаконного, ни девку провинившуюся, мать его, в крепостном состоянии не оставила. Аграфену выдали замуж за купеческого сына Ивана Полежаева (вместе с вольной бумагой и солидным приданым: и белье, и посуда, и деньги, дабы молодые могли дом купить). И к венчанию не опоздала барыня, благословила «сноху».
   После таинственного исчезновения купеческого сына Леонтий Аграфену обратно забрал. Мать и слова поперек не сказала. Подрос внук – в Москву отправила, в гимназию, и не с крепостными – отца родного в провожатые определила.
   Поэт Александр Полежаев тяготился двусмысленностью своего положения – это общеизвестно. Но, думается, двусмысленность и проистекающая из нее тягость создавались не только вышеизложенными обстоятельствами. Обстоятельства были хотя и двусмысленные, но уж очень обычные. Матерью князя Владимира Одоевского, друга и наставника Лермонтова, была особа «подлого звания». Я уж не говорю о многочисленных баронах и баронессах Вревских, прижитых богатым вельможей Куракиным от крепостных одалисок. Один из этих Вревских был приятелем Лермонтова, за другого благополучно, не испытывая неловкости, вышла замуж Евпраксия Вульф – та самая Зизи, с которой связано блистательное двустишие в «Евгении Онегине»: «Подобных талии твоей, / Зизи, кристалл души моей…»
   Двусмысленное происхождение (отец – дворянин, мать – пленная турчанка) не помешало Василию Андреевичу Жуковскому стать учителем и наставником царских детей; на незаконной дочери князя Вяземского был женат и Николай Михайлович Карамзин.
   Нет, не сомнительности своего происхождения стыдился Александр Полежаев. Быть сыном, пусть незаконным, знатного барина (Струйские вели родословную от Шуйского-князя) ничуть не зазорно. Зазорно быть сыном каторжника: вскоре после того как Леонтий Струйский привез сына в Москву на ученье, его за убийство дворового человека лишили дворянства и сослали в Сибирь. Несмотря на скандал, опозоривший почтенный род, Струйские продолжали заботиться о Сашке: и в университет устроили, и до конца курса довели.
   Словом, Струйские очень даже помнили, что мальчик, носящий фамилию Полежаев, на самом-то деле Струйский – Полежаев хотел бы об этом забыть: приличнее считать отцом невесть куда сгинувшего купчика, чем человека, лишенного чинов и дворянства за дикое, зверское убийство!
   Разумеется, для того чтобы добиться для детей, рожденных в «незаконном сожительстве», дворянского достоинства, надо было усилия приложить. Но Куракин добился. Ермолов – тоже. (В пору своего владычества на Кавказе у А.П.Ермолова были три туземные жены, с которыми наместник заключал «кебин», то есть брачное соглашение по шариату. Разумеется, в разное время. Хотя в отношении женщин «генерал седой» и придерживался, как утверждают очевидцы, «мусульманских вкусов», но не до такой степени, чтобы заводить гарем.)
   У Елизаветы Алексеевны не было, конечно, таких заслуг перед отечеством, в уважение к которым власть предержащие позволили бы себе «переступить через закон», а у ее дерзкого внука – тем паче. Так ведь жив был еще Мордвинов, а он хоть и не в прежней силе находился, но и по имени своему, и по связям вполне мог сладить подобное дело, и если бы внука касалось – внука, к которому «по свойственным чувствам» «неограниченную любовь и привязанность» имела, – не только сенатора, Сенат бы на ноги подняла! Нет, не бросила бы Елизавета Алексеевна дитя малое на произвол судьбы. Не оставила бы в рабстве и в завещании не забыла. Не по воле своей после смерти Мишеньки на земле задержалась. Четыре года, четыре месяца и еще один день – как в гробу прожила – властью Божией задержалась, дабы земное исполнить, и прах дорогой в родной земле упокоить, и памятник поставить, и в церкви домашней благолепие навести. Четыре года томилась в безнадежности одиночества и о младенце, от внука зачатом, не вспомнила бы? Неужто сердцем суше соседки саранской была? Красавицы Струйской, и мужем, и детьми избалованной?
   И все-таки «клеветы», собранные Шугаевым, кое о чем свидетельствуют. И сорок с лишним лет спустя не забыли Пензенского края обыватели оскорбления, нанесенного им старухой Арсеньевой: на свой лад жила – не так, как все. И с внуком своим золотушным носилась, что с торбой писаной. И надо ж такому случиться! Заморыш в великие люди вышел! И тут обошли их Столыпины, воистину – отродье сатанинское. Недаром картинка есть, с разрешения Синода писанная: лик его дьявольский – среди грешников, в геенне огненной! Весь как есть! Люди верные сказывали, своими глазами видели – в селе Подмоклево, в храме тамошнем. Не может ошибки быть! Вот тебе, гордячка тарханская! Ты его – внука Михайлу – в чин архангельский записала, с Саваофом рядом поставила, и святым воинством оборонила, и херувимчиков раб твой по куполу распустил – все исполнил по приказу твоему человек твой, к живописному делу способный.
   Да не за тобой, за нами, за ничтожеством нашим, слово последнее.

Глава пятая

   Итак, и этак раскидывала Елизавета Алексеевна – не сходился пасьянс: ни воспитание на широкую ногу, ни деревенский университет не по средствам ей, недоступно по дороговизне. Была бы Подмосковная!.. Подмосковные и при средних достатках без казенных заведений обходились. Сговаривались домами, скидывались родством, глядишь, при одном богатом семействе и свои собственные, и чужие дети воспитание получат, в самых широких размерах. А там и в полк. Из гнезда домашнего да в уланы, плохо ли?
   К той поре даже до уездных «простаковых» дошел истинный смысл царского указа 1762 года. Те из помещиков, кто осмелится пренебречь обязанностями, возложенными государством на дворянское сословие: не уклоняться от службы, но с ревностью в оную вступать, не меньше и детей своих с прилежностью обучать «благопристойным наукам», – будут если и не де-юре, то де-факто лишены и сословного достоинства.
   Обучать, однако, можно было по-разному, и большинство, как и положено большинству, не желали тратить на сей предмет ни больших денег, ни сердечных усилий.
   Как правило, нанимался гувернер, а чаще гувернантка (это было дешевле), знавшие только свой родной, то есть французский, язык, что не мешало воспитателям брать на себя преподавание и других «благопристойных наук». Под руководством полуневежественного ментора мальчики и обучались дома до шестнадцати лет, в счастливом случае – при содействии отца или матери. Естественно, свободного времени при такой вольной программе оставалось предостаточно, поэтому много гуляли, ездили верхом, учились плавать, стрелять из ружья, из пистолета. По достижении шестнадцатилетия их определяли в кавалерийский полк; в пехотные шли наследники «недостаточных помещиков», если, конечно, родителям не удавалось устроить детей еще в малолетстве в кадетский корпус. Гвардия была почти недоступной: требовались не только средства, но и связи в Петербурге. На пансион раскошеливались немногие, да и то не на полный курс: самое большее года на два. Некоторые поступали в университет, но опять-таки не для штатской, ученой карьеры: университетский диплом сокращал трехгодичный срок юнкерства до шести месяцев. Но вообще-то университетов чурались: здесь было «смешение сословий», и военная служба для дворян путем юнкерства считалась более нормальной карьерой, чем гимназия и университет.
   Экономить на Мишенькином образовании Елизавета Алексеевна не собиралась. На чем другом – пожалуйста, но только не на науках: в столыпинском кругу слишком серьезно относились к обязанностям дворянства, сословия, на которое по замыслу и «петровской реформы порядков», и «екатерининской реформы умов» (В.Ключевский) была возложена миссия просвещения и воспитания огромной, темной – «немытой» России.
   Но куда за ученьем ехать? В Петербург ли? В Москву?
   Наталья к Петербургу склоняет, и зять, Григорий Данилович, в ту же сторону глядит: со слов сына Алексея Григорьевича, гусара лейб-гвардейского, столицу расхваливают. Елизавета Алексеевна колеблется. Дорогá жизнь в столице, а за другими тянуться надобно. Не вытянуть ей Петербурга, даже с помощью брата Аркадия не вытянуть. Там видно будет, а пока – нет.
   Пока примерялась, Аркадий помер. Оставил на вдову семерых. Хорошо, Мордвинов-тесть жив – выдюжат.
   После бунта и вовсе от мысли о Петербурге отказалась: чисто новая метла метет, все сусеки обшарила. В Москве покойнее будет: от царя подальше, сусеков побольше; в Питер-городе жизнь на просвет видна, а в Москве – укромна. Особняком дóмы стоят, «населенцы» особняком глядят, каждый – на особенный лад выламывается.
   В декабре Дмитрий письмо прислал, о Мишиных успехах справлялся. В Благородный пансион отдавать, мол, надобно, да не тяни, Лиза, прием с девяти годов, а ему уж тринадцатый пошел, как бы в переростках не оказался.
   Елизавета Алексеевна отписала не мешкая ответ, с советом согласный. И образ святой послала – каким матушка, умирая, ее, дочь старшую, благословила. Сердцем чуяла: оборона брату нужна. Опоздала оборона: ушел и Дмитрий. В одночасье скончался. 3 января 1826 года…
   Тяжело пережила утрату Елизавета Алексеевна. Если б не Маша, племянница, умом бы верно рехнулась. По мужу не плакала. Дочь молча похоронила. И кончину Аркадия тишком перемогла, в силе была. А тут обессилела, в голове шумит, ноги каменные – старуха. В пятьдесят два года – «старуха Арсеньева».
   Весной полегчало. В Москву собралась: Апалиху, для Шан-Гиреев присмотренную, никак нельзя упустить. Дороговато, не по земле – за красоту надбавка, да торговаться нельзя – перебьют. Деньги, конечно, имеются, но деньги на науку отложены, на науку и истрачены будут. Опять же судачить начнут: вот-де прибеднялась, прикидывалась, а сама племяннице не задумываясь 38 тыщ выложила! От наговора далеко ли до сглазу? Незачем любопытным в чужой кошелек нос совать. Как все поступают, так и она поступит: заложит часть именья в Опекунский совет. 190 душ ревизских. По 200 ассигнациями за душу. Копейка в копейку; а долг пускай на себя Шан-Гиреи берут: вроде не ей, тетке, а казне должны. Но как деньги-то дешевы стали! Тарханы покойный Михайла за 58 тыщ сторговал. Так то Тарханы! А нынче за Апалиху – дача, не именье – 38 просят.
   Не имела прежде никаких дел с Опекунским советом госпожа поручица вдова Арсеньева, без его услуг обходилась: там одолжит, здесь перехватит, дороже за гречу спросит, на чае да кофее сэкономит – вот и выкрутится. Приданое дочкино зятю выплатила, ни рубля не истратив на черный день отложенного. А в Москву все одно надо: посмотреть да прикинуть, прицениться, оглядеться. Шутка ли – на старости лет к Москве привыкать, в горожанки выходить?!
   Съездила Елизавета Алексеевна в Москву, как раз на коронацию Николая Павловича угодила.
   О коронации еще в апреле поговаривать стали, потом на июнь перенесли. Но тут вдовствующая императрица скончалась – опять отложили торжества. А в июле, с заговорщиками покончив, заспешили: дабы поскорее изгладить тягостное впечатление от казни, толкам глупым и пересудам конец положить.
   В Москве засуетились. О ту пору свидетели коронации Екатерины еще в живых были; в твердой памяти и те находились, кто коронование Павла и Александра помнили. Но такой суматохи и такой пышности в те разы не было.
   Двор и гвардия прибыли к двадцатым числам июля. Остановились, по обычаю, в Петровском дворце. И лишь через несколько дней в золотых каретах к Кремлю двинулись. Обочь дороги войска растянулись; для зрителей помосты соорудили: Николай, выигравший в наследственной лотерее российскую корону, желал, чтоб подданные могли в подробностях рассмотреть лик повелителя. Рассмотреть и запомнить. В отличие от Константина, отрекшегося, и от Михаила, статью до императорских кондиций не дотянувшего, государь был и представителен, и молод, и ростом неординарен: выше толпы на голову.
   Словом, товар был таков, что его приятно было рекламировать.
   И рекламировали:
   «За несколько дней до торжества по улицам начали разъезжать герольды в своих богатых нарядах, останавливались на площадях, на перекрестках, трубили в трубы, читали повестку и раздавали объявления о дне коронации».
   Москвичи, оставив домы, переселились на улицы, благо погода стояла отменная. Уж на что антимонархически настроены были юный Герцен и его молоденькая кузина Татьяна Пассек – и те, к неудовольствию старика Яковлева, вольтерьянца и скептика, распатриотились: каждый день в Кремль бегали, наблюдали за приготовлениями. А в Кремле уже не теснота – давка, особенно перед дворцом; часами стоят, гадая, выйдет ли государь. Дождались. И умилились. Николай Павлович на балкон вместе с братьями вышел: Константин, старший, справа; Михаил, меньшой, слева. Толпа изошла от восторга. Императрица, говорят, перепугалась: а что, если восторг бунтом, как прошлым декабрем, обернется?
   Наконец День наступил.
   Все колокола разом, вслед за Иваном Великим, как в Светлое воскресенье, возликовали.
   Короновали, рассказывала Елизавета Алексеевна, три митрополита: Серафим Петербургский, Евгений Киевский, ну и Московский – Филарет. Сама не видела – куда мне в толчею-давку? Вечером Мещериновы, однако, из дому вытащили – на иллюминацию поглядеть. Людей в даровой театр отпустили, а сами прогуляться вышли. Все огнем горело: и стены кремлевские, и сады, и Иван Великий пылал.
   А уж потом балы начались: и при дворе, и у главнокомандующего, и у послов. Юсупов всех переплюнул – в парадиз Архангельское превратил. Верно, об заклад побился, что Потемкина перещеголяет.
   Ну и для народа устроили. Но тут, как водится, одно безобразие вышло.
   И быков зажарили, и рога им раззолотили, и фонтаны из вин смастерили, а пивных бочек накатили – хоть пирамиду строй. Сам император праздник открыл. Для него павильон отдельный сообразили: то ли ложа оперная, то ли спальня танцорки на богатом содержании.
   Подняли флаг. А народ как кинется – мигом все растащили: пиво выдули, фонтаны винные высосали. Государыня при виде неблагообразия этакого лик веером прикрывала. Долго в павильоне не задержались, в золотые кареты переместились. А толпе и этот миг вечностью показался – на павильон накинулись: всю материю отодрали, из-за клочков дрались, помосты и те разломали. Орут: «Наше, сказано, налетай, братцы, бери даровщину!» А уж фокусники, воришки ловкие, тут как тут – по карманам шарят, разве углядишь, кто тебя по бокам жмет? Людей-то, почитай, за 100 тысяч столпилось! А сколько серег из ушей повырывали – звери, да и только. Как разошлись, растоптанных в смерть разыскали.
   А ввечеру фейерверк жгли – театр небесный устроили, денег кучу извели! Что им тыщи? Не свои, небось, казенные.
   Конца коронационных излишеств Елизавета Алексеевна не дождалась. Двор до осени в Москве оставался. Но обстановку уяснила: не обойдется без последствий шестидесятидневное представление с участием императорской четы и золотых карет.
   Так и вышло: квартиры вздорожали ужасно, да и припасы жизненные чуть не вдвое. Сперва думали: временно; ан нет, к зиме цены, конечно, поубавились, сникли, но до прежних не дошли – супротив прежнего в полтора раза! Не только цены – быт перевернулся; в роскошь Москва ударилась – и в отделке, и в убранстве домов, и в экипажах, ну и в туалетах, конечно. Дома-то по-прежнему абы в чем, а уж в бальных – такие глупости завелись! Одними шляпками состояние расстроить можно!
   Вот так-то: бедному жениться – ночь коротка.
   Ну ничего, как-нибудь. Одно ясно – своего дома по нынешним временам не купить: за развалюху у черта на рогах – 30 тысяч. При таком жилье да с ее-то ногами свой выезд нужен, а уж это не по карману. Поблизости от пансиона квартиру искать надобно, в арбатской округе, к своим поближе…
   И еще одно исполнила: навестила вдову Дмитрия, по случаю траура в Середникове оставшуюся.
   Хороша столыпинская Подмосковная. С размахом строил Всеволожеский, вельможа екатерининский, с размахом и вкусом: не усадьба – картинка, на старинный лад писанная, все по местам расставлено – и красоте не тесно, и пользе не вред. Дом на горе, к дому липы ведут, обочь аллеи – службы: скотная и конюшенная. Для себя строил – чужим досталась: проигрался вельможа. И покатился колобок – из рук в руки, из рук в руки, трех владельцев переменило Середниково, пока наконец в столыпинском кулаке не оказалось.
   Усмехалась сквозь слезы тайные дочь пензенского откупщика, въезжая по липовой аллее в хоромы вельможные, вверх возок забирал, и липы сорокалетние, в самый возраст вошедшие, над ним помавали: наша берет!
   В покоях, однако, оробела, даже оторопь взяла, дурой, деревенщиной себя почувствовала, ни ступить, ни молвить не умеющей.
   Но перемогла робость – Екатерина Аркадьевна ничего не заметила.
   Удачно съездила вдова-поручица Арсеньева – и к жизни пригляделась, и деньги привезла. Не прозевали Шан-Гиреи Апалиху. Теперь и Тарханы без надзора хозяйского оставлять не так боязно. С Павла Петровича, мужа Марии, толку немного – «военная косточка», не на земле родился, не при земле в возраст входил, – а Марья присмотрит – столыпинской закваски женщина: везде поспевает. Да и как не поспеть? Дети один за другим родятся, а доходов – пенсия штабс-капитанская…
   Осенью Шан-Гиреи перебрались в свои владения. Акима Елизавета Алексеевна в Апалиху не отдала: мать на сносях, и с младшими хлопот хватит. А без него Мише в войну играть не с кем. Николка Давыдов от войны отлынивает, с ним мастерить – рисовать, клеить, лепить хорошо, а в войне без Акима не обойтись.
   Миша к троюродному привязался – покровительствует. Двоюродного не жаловал, даром что одногодки. До Кавказа еще разговаривали, а воротились – как не росли вместе. Она, Елизавета Алексеевна, и та взгрустнула, когда зять племянника в кадеты увез. Как-никак, а пять лет растила. А Мишеньке хоть бы что – как не было братца. Может, к отцу ревнует? Хорош Юрьев племянник, в лермонтовскую породу пошел: лицом приятен и сложен стройно, но ума обыкновенного и характера заурядного. Куда ему супротив нашего! Наш весь в затеях, что елка в игрушках, и каждую надо до ума довести – ни одного дела по дороге не бросит. Да разве поймешь внука? С виду и боек, и резов, и в шалостях удержу не знает: хочу, да и только, вынь да положь, а как задумается… Вот так и Маша задумывалась, и муж покойный. На тебя смотрит – в себя глядит.
   Что же он там, в себе, видит?
   Вероятно, еще летом 1826-го Елизавета Алексеевна договорилась с Мещериновыми учителей для подготовки мальчишек в пансион на паях брать: и ей, и им выгодно. У них трое, у нее трое, расход пополам. Поначалу, конечно, с одним внуком приедет, но после и Колю Давыдова привезут, и Акима. Пускай друг с дружкой соревнуются: ученью от конкуренции польза.
   Мещериновы, приехавшие, как и Арсеньева, в Москву из степных краев дать воспитание детям, жили на Сретенке. Художник Моисей Меликов, подкинутый в семейство Мещериновых своим знаменитым родственником Павлом Меликовым – героем Бородина и попечителем Лазаревского института восточного, – вспоминает: «Мещериновы и Арсеньевы жили почти одним домом. Елизавета Петровна Мещеринова, образованнейшая женщина того времени, имея детей в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым – Володю, Афанасия и Петра, с горячностью приняла участие в столь важном деле, как их воспитание, и по взаимному согласию с Е.А.Арсеньевой решили отдать их в Московский университетский пансион».
   Меликов оставил нам два прекрасных портрета – Елизаветы Столыпиной-Арсеньевой и внука ее, к сожалению, словесных: будущему живописцу в 1827 году было около девяти лет; однако глаз художника в «постановке модели» уже чувствуется:
   «Е.А.Арсеньева была женщиной деспотического, непреклонного характера, привыкшая повелевать; она отличалась замечательной красотой… и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей при том высказывать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую».