Потом отец спрашивал меня про мои отметки. И, так как отметки у меня тогда были отличные, то он очень этим гордился; меня все хором хвалили и отправляли спать. Уходя поздно ночью (он всегда уезжал ночевать к себе на дачу в Кунцево), отец, уже одетый в пальто, заходил иногда еще раз ко мне в комнату и целовал меня спящую, на прощание. Пока я была девчонкой, он любил целовать меня, и я не забуду этой ласки никогда. Это была чисто грузинская, горячая нежность к детям… В те годы отец стал брать меня с собой в театр и в кино. Ходили больше всего в МХАТ, в Малый театр, в Большой, в театр Вахтангова. Тогда я видела «Горячее сердце», «Егора Булычова», «Любовь Яровую», «Платона Кречета»; слушала «Бориса Годунова», «Садко», «Сусанина». До войны отец ходил в театры часто; шли обычно всей компанией и в ложе меня сажали в первый ряд кресел, а сам отец сидел где-нибудь в дальнем углу. Но чудеснее всего было кино. Кинозал был устроен в Кремле, в помещении бывшего зимнего сада, соединенного переходами со старым кремлевским дворцом. Отправлялись туда после обеда, т. е. часов в девять вечера. Это конечно, было поздно для меня, но я так умоляла, что отец не мог отказывать и со смехом говорил, выталкивая меня вперед: «Ну, веди нас, веди, хозяйка, а то мы собьемся с дороги без руководителя!» И я шествовала впереди длинной процессии, в другой конец безлюдного Кремля, а позади ползли гуськом тяжелые бронированные машины и шагала бесчисленная охрана… Кино заканчивалось поздно, часа в два ночи: смотрели по две картины, или даже больше. Меня отсылали домой спать, – мне надо было в семь часов утра вставать и идти в школу. Гуверна нтка моя, Лидия Георгиевна, возмущалась и требовала от меня отказываться, когда приглашали в кино так поздно, но разве можно было отказаться? Сколько чудных фильмов начинали свое шествие по экранам именно с этого маленького экрана в Кремле! «Чапаев», «Трилогия о Максиме», фильмы о Петре I, «Цирк» и «Волга-Волга», – все лучшие ленты советского кинематографа делали свой первый шаг в этом кремлевском зале. Фильмы «представлял» правительству сначала 3. Шумяцкий, потом, недолго, Дукельский, потом – долгие годы И. Г. Большаков. В те времена – до войны – еще не было принято критиковать фильмы и заставлять их переделывать. Обычно смотрели, одобряли, и фильм шел в прокат. Даже если что-то и не совсем было по вкусу, то это не грозило судьбе фильма и его создателя. «Разнос» чуть ли не каждого нового фильма стал обычным делом лишь после войны. Я уходила из кино поздно, быстро бежала домой по пустынному, тихому Кремлю, и назавтра шла в школу, а голова была полна героями кино. Отец считал, что мне полезнее посмотреть фильм, чем сидеть дома. Вернее всего, он даже и не думал, что мне полезно, – просто ему было приятно, чтобы я шла с ним вместе: я его развлекала, отвлекала и потешала. Иногда летом он забирал меня к себе в Кунцево дня на три, после окончания занятий в школе. Ему хотелось, чтобы я побыла рядом. Но из этого ничего не получалось, так как приноровиться к его быту было невозможно: он завтракал часа в два дня, обедал часов в восемь вечера, и поздно засиживался за столом ночью, – это было для меня непосильно, непривычно. Хорошо было только гулять вместе по лесу, по саду; он спрашивал у меня названия лесных цветов и трав, – я знала все эти премудрости от няни, – спрашивал, какая птица поет… Потом он усаживался где-нибудь в тени читать свои бумаги и газеты, и я ему уже была не нужна; я томилась, скучала и мечтала поскорее уехать к нам в Зубалово, где была масса привычных развлечений, куда можно было пригласить подруг. Отец чувствовал, что я скучаю возле него и обижался, а однажды рассорился со мной надолго, когда я спросила: «А можно мне теперь уехать?» – «Езжай!» – ответил он резко, а потом не разговаривал со мной долго и не звонил. И только когда по мудрому наущению няни, я «попросила прощения» – помирился со мной. «Уехала! Оставила меня, старика! Скучно ей?» – ворчал он обиженно, но уже целовал и простил, так как без меня ему было еще скучнее. Иногда он вдруг приезжал к нам в Зубалово – опустевшее, изменившееся, но для всех бесконечно дорогое. Тогда шли все в лес, выползали из своих комнат дедушка с бабушкой; иногда звонили в Зубалово-2, и оттуда быстренько приходили дядя Павлуша с детьми, или А. И. Микоян. В лесу, на костре жарился шашлык, накрывался тут же стол, всех поили хорошим, легким грузинским вином. Меня отец при этом посылал сбегать на птичник за фазаньими и цесарочьими яйцами, – их легко можно было найти в ямках под кустами, – их запекали в горячей золе на костре. Мы, дети, обычно веселились на этих пикниках; не знаю, было ли весело взрослым… Бабушка, однажды, громко плакала, и отец уехал злой и раздраженный. У взрослых было слишком много поводов для взаимного недовольства и обид… Дедушка всегда стремился всех примирить и все уладить, бабушка же, наоборот, любила во всем разобраться, – и они долго потом корили друг друга, когда отец уезжал… Зубалово менялось на глазах… Перекрасили дом, выкопали и унесли куда-то огромные старые сирени, которые цвели возле террасы как два огромных благоухающих стога. Потом зачем-то вырубили старые заросли черемухи, – якобы по соседству с огородом она была вредным распространителем насекомых. Потом залили противным серым асфальтом чудесные песчаные утрамбованные дорожки… Это все делалось управляющими, или как они у нас назывались – комендантами, которые – каждый с особым рвением, – изо всех сил копировали все то, что делалось у отца в Кунцево. Вдруг там начинали сажать елки, – поднималась суматоха и в Зубалове, и, смотришь, везде понатыкано елок… Но здесь было сухо, почва песчаная, вскоре елки все посохли. Вот мы радовались-то! Казенная «обслуга» смотр ела на нас, как на пустое место. Обычно это были люди часто менявшиеся, – ни мы к ним, ни они к нам не успевали привыкнуть, и, чувствуя, что «хозяин» живет в отдалении от родни, и, по-видимому, не очень родню свою жалует, «обслуга» любезностью не отличалась. Бабушка иногда устраивала по этому поводу небольшие скандальчики, – ее менее всех любили за это. Потом дедушка ругал ее и втолковывал, что она «не понимает ситуации». – «Да!» – восклицала бабушка, – «ситуацию я никогда не научусь понимать!» – и уходила в свою комнату, ворча на нерадивых «бездельников». Однажды, продолжая какой-то спор с дедушкой, она громко вскричала, адресуясь ко мне: «Мать твоя дура была, дура! Сколько раз я ей говорила, что она дура, – не слушала меня! Вот и поплатилась!» Я заревела и, крикнув «сама ты дура!» – побежала к няне искать защиты. Маму я помнила, любила самую память о ней, считала до шестнадцати лет, что она умерла от аппендицита (как меня уверяли взрослые), и не переносила никаких дурных слов о ней… Без мамы в Зубалове появилось что-то, чего никогда не было при ней – склоки между родственниками… Дядя Федя, тоже иногда живший здесь, враждовал с моим старшим братом Яшей, поселившимся со своей женой в Зубалове. Яша ссорился с Василием. Единокровные братья были до того разными людьми, что не могли найти общий язык ни в чем… Яшина жена враждовала с бабушкой и дедушкой, которые сами грызлись между собой. Приходила жена (овдовевшая в 1938 году) дяди Павлуши, и своим острым языком подливала масла в огонь… Мы, дети, вертелись между ними всеми, принимали сторону то одних, то других, не зная, в чем дело. Няня моя, миротворица, умудрялась сохранить прекрасные отношения со всеми, поэтому на нее возлагались дипломатические миссии по урегулированию отношений… Враждующие группировки искали защиты у отца. Для этого высылали меня: – «Поди, скажи папе…» Я шла, и получала от отца нагоняй: – «Что ты повторяешь все, что тебе скажут, как пустой барабан!» – сердился он и требовал, чтобы я не смела обращаться к нему с просьбами за других… Требовал он также, чтобы я не носила к нему ничьих писем, – мне иногда давали их в школе, – и не служила «почтовым ящиком»… Нет, это было не прежнее Зубалово… Дух его и вся обстановка были совсем иными. Летом отец уезжал в Сочи, а меня отправляли с няней или в Крым, в Мухолатку, или тоже брали в Сочи. Осталось у меня много писем отца из Сочи или в Сочи, или в Крым. Вот несколько выдержек из его писем тех лет: «Здравствуй, моя воробушка! Не обижайся на меня, что не сразу ответил. Я был очень занят. Я жив, здоров, чувствую себя хорошо. Целую мою воробушку крепко-накрепко»… «Милая Сетанка! Получил твое письмо от 25/IX. Спасибо тебе, что папочку не забываешь. Я живу неплохо, здоров, но скучаю без тебя. Гранаты и персики получила? Пришлю еще, если прикажешь. Скажи Васе, чтобы он тоже писал мне письма. Ну, до свидания. Целую крепко. Твой папочка»… «За письмо спасибо, моя Сетаночка. Посылаю персики, пятьдесят штук тебе, пятьдесят – Васе. Если еще нужно тебе персиков и других фруктов, напиши, пришлю. Целую». (8 сентября 1934 г.). «Хозяюшка! Получил твое письмо и открытку. Это хорошо, что папку не забываешь. Посылаю тебе немножко гранатовых яблок. Через несколько дней пошлю мандарины. Ешь, веселись… Васе ничего не посылаю, так как он стал плохо учиться. Погода здесь хорошая. Скучновато только, так как хозяйки нет со мной. Ну, всего хорошего, моя хозяюшка. Целую тебя крепко»… (8 октября 1935 г.). «Сетанка и Вася! Посылаю вам сласти, присланные на-днях мамой из Тифлиса, вашей бабушкой. Делите их пополам, да без драчки. Угощайте кого вздумаете»… (18 апреля 1935 г.). «Здравствуй, хозяюшка! Посылаю тебе гранаты, мандарины и засахаренные фрукты. Ешь – веселись, моя хозяюшка! Васе ничего не посылаю, так как он все еще плохо учится и кормит меня обещаниями. Объясни ему, что я не верю в словесные обещания, и поверю Васе только тогда, когда он на деле начнет учиться хотя бы на „хорошо“. Докладываю тебе, товарищ хозяйка, что был я в Тифлисе на один день, побывал у мамы и передал ей от тебя и Васи покло н. Она более или менее здорова и крепко целует вас обоих. Ну, пока все. Целую. Скоро увидимся». (18 октября 1935 г.) «Здравствуй, моя хозяюшка! Письмо получил. Спасибо! Я здоров, живу хорошо, Вася хворал ангиной, но теперь здоров. Поеду ли на юг? Я бы поехал, но без твоего приказа не смею трогаться с места. Бываю часто в Липках. Здесь жарко. Как у тебя в Крыму? Целую мою воробушку»… «Здравствуй, моя воробушка! Письмо получил, за рыбу спасибо. Только прошу тебя, хозяюшка, больше не посылать мне рыбы. Если тебе так нравится в Крыму, можешь остаться в Мухолатке все лето. Целую тебя крепко. Твой папочка.» (7 июля 1938 г.) «Моей хозяйке-Сетанке – привет! Все твои письма получил. Спасибо за письма! Не отвечал на письма потому, что был очень занят. Как проводишь время, как твой английский, хорошо ли себя чувствуешь? Я здоров и весел, как всегда. Скучновато без тебя, но что поделаешь, – терплю. Целую мою хозяюшку». (22 июля 1939 г.). «Здравствуй, моя хозяюшка! Оба твои письма получил. Хорошо, что не забываешь папочку. Сразу ответить не мог: занят. Ты, оказывается, побывала на Рице и при этом не одна, а с кавалером. Что же, это не дурно. Рица – место хорошее, особенно, ежели с кавалером, моя воробушка… Когда думаешь вернуться в Москву? Не пора ли? Думаю, что пора. Приезжай в Москву к числу 25 августа, или даже к 20-му. Как ты об этом думаешь – напиши-ка. Я не собираюсь в этом году на юг. Занят, не смогу отлучиться. Мое здоровье? Я здоров, весел. Скучаю чуточку без тебя, но ты, ведь, скоро приедешь. Целую тебя, моя воробушка, крепко-накрепко». (8 августа 1939 г.). Отец подписывался во всех письмах ко мне одинаково: «Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин». Надо объяснить, что это была игра, выдуманная отцом. Он именовал меня «хозяйкой», а себя самого и всех своих товарищей, бывавших у нас дома почти ежедневно – моими «секретарями», или «секретаришками». Не знаю, развлекала ли эта игра остальных, но отец развлекался ею вплоть до самой войны. В тон его юмору я писала ему «приказы» наподобие следующих (форма и х тоже была выдумана отцом): «21 октября 1934 г. Тов. И. В. Сталину, секретарю N 1. Приказ N 4 Приказываю тебе взять меня с собой. Подпись: Сетанка-хозяйка. Печать. Подпись секретаря N 1: Покоряюсь. И. Сталин». Очевидно, дело касалось того, что меня не брали в кино или в театр, а я просила. Или: «Приказываю тебе позволить мне поехать завтра в Зубалово» – 10 мая 1934 года. Или: «Приказываю тебе повести меня с собой в театр» – 15 апреля 1934 года. Или: «Приказываю тебе позволить мне пойти в кино, а ты закажи фильм „Чапаев“ и какую-нибудь американскую комедию» – 28 октября 1934 года. Отец подписывался под «приказом»: «Слушаюсь», «Покоряюсь», «Согласен», или «Будет исполнено». И, так как отец все требовал новых «приказов», а мне это уже надоело, то однажды я написала так: Приказываю тебе позволить мне писать приказ один раз в шестидневку» – 26 февраля 1937 года. Став чуть постарше, я несколько разнообразила эти требования: «Папа!! Ввиду того, что сейчас уже мороз, приказываю носить шубу. Сетанка-хозяйка» – 15 декабря 1938 года. Потом, не дождавшись позднего прихода отца домой, я оставляла ему на столе возле прибора послание: «Дорогой мой папочка! Я опять прибегаю к старому, испытанному способу, пишу тебе послание, а то тебя не дождешься. Можете обедать, пить (не очень), беседовать. Ваш поздний приход, товарищ секретарь, заставляет меня сделать Вам выговор. В заключение целую папочку крепко-крепко и выражаю желание, чтобы он приходил пораньше. Сетанка-хозяйка». На этом послании от 11 октября 1940 года отец начертал: «Моей воробушке. Читал с удовольствием. Папочка». И, наконец, последнее подобное шуточное послание – в мае 1941 года, на пороге войны: «Мой дорогой секретаришка, спешу Вас уведомить, что Ваша хозяйка написала сочинение на „отлично!“. Таким образом, первое испытание сдано, завтра сдаю второе. Кушайте и пейте на здоровье. Целую крепко папочку 1000 раз. Секретарям привет. Хозяйка». И «резолюция» сверху на этом: «Приветствуем нашу хозяйку! За секретаришек – папка И. Сталин». Вскоре началась война и всем было не до шуток, не до игр. Но прозвище «Сетанка-хозяйка» долго еще оставалось за мной, и все участники этой игры долго потом называли меня, уже взрослую, «хозяйкой», и вспоминали про эти детские «приказы». Когда началась война, мне было пятнадцать лет. Осенью 1941 года нас отправили в Куйбышев, – я должна была там окончить девятый класс. В те годы. – 1942-43 – произошли события, навсегда разъединившие нас с отцом – мы стали относиться друг к другу отчужденно. Но его ласку, его любовь и нежность ко мне в детстве я никогда не забуду. Он мало с кем был так нежен, как со мной, – должно быть когда-то он очень любил маму. Еще любил он и уважал свою мать. Он говорил, что она была умной женщиной. Он имел ввиду ее душевные качества, а не образование, – она едва умела нацарапать свое имя. Он рассказывал иногда, как она колотила его, когда он был маленьким, как колотила и его отца, любившего выпить[17]. Характер у нее был, очевидно, строгий и решительный, и это восхищало отца. Она рано овдовела и стала еще суровее. У нее было много детей, но все умерли в раннем детстве, – только отец мой выжил. Она была очень набожна и мечтала о том, чтобы ее сын стал священником. Она осталась религиозной до последних своих дней и, когда отец навестил ее, незадолго до ее смерти, сказала ему: «А жаль, что ты так и не стал священником»… Он повторял эти ее слова с восхищением; ему нравилось ее пренебрежение к тому, чего он достиг – к земной славе, к суете… Она так и не захотела покинуть Грузию и приехать жить в Москву, хотя отец звал ее, и мама тоже. Ей был не нужен столичный уклад жизни, она продолжала свою тихую, скромную жизнь простой набожной старухи. Умерла она в 1936 году около восьмидесяти лет. Отец очень огорчался, и часто говорил о ней позже. Но он был плохим, невнимательным сыном, как и отцом, и мужем… Все его существо целиком было посвящено другому, – политике, борьбе, – поэтому чужие люди всегда были для него важнее и значительнее близких.
Отец обычно не допекал меня нотациями или какими-нибудь нудными придирками. Его родительское руководство было самым общим – хорошо учиться, больше бывать на воздухе, никакой роскоши, никакого баловства, Иногда он проявлял по отношению ко мне какие-то самодурские причуды. Однажды, когда мне было лет десять, в Сочи, отец, поглядев на меня (я была довольно «крупным ребенком») вдруг сказал: «Ты что это, голая ходишь?» Я не понимала в чем дело. «Вот, вот!» – указал он на длину моего платья – оно было выше колен, как и полагалось в моем возрасте. «Черт знает что!» – сердился отец, – «а это что такое?» Мои детские трусики тоже его разозлили. «Безобразие! Физкультурницы!» раздражался он все больше – «ходят все голые!» Затем он отправился в свою комнату и вынес оттуда две своих нижних рубашки из батиста. «Идем!» – сказал он мне. «Вот, няня» – сказал он моей няне, на лице которой не отразилось удивления – «вот, сшейте ей сами шаровары, чтобы закрывали колени; а платье должно быть ниже колен!» – «Да, да!» – с готовностью ответила моя няня, вовек не спорившая со своими хозяевами. – «Папа!» – взмолилась я, – «да ведь так сейчас никто не носит!» Но это был для него совсем не резон… И мне сшили дурацкие длинные шаровары и длинное платье, закрывавшее коленки – и все это я надевала только, идя к отцу. Потом я постепенно укорачивала платье, – он не замечал, потому что ему было уже совсем не до того. И вскоре я вернулась к обычной одежде… Но он не раз еще доводил меня до слез придирками к моей одежде: то вдруг ругал, почему я ношу летом носки, а не чулки, – «ходишь опять с голыми ногами!» То требовал, чтобы платье было не в талию, а широким балахоном. То сдирал с моей головы берет – «Что это за блин? Не можешь завести себе шляпы получше?» И сколько я ни уверяла, что все девочки носят береты, он был неумолим, пока это не проходило у него, и он не забывал сам. Позже я узнала от Александры Николаевны Накашидзе. что старики в Грузии не переносят коротких платьев, коротких рукавов и носок. Даже став взрослой, идя к отцу, я всегда должна была думать, не слишком ли ярко я одета, так как неминуемо получила бы от него замечание. «На кого ты похожа?!» – произносил он иногда, не стесняясь присутствующих. Быть может, его раздражало, что я не походила внешне на маму, а долго оставалась неуклюжим подростком «спортивного типа». Чего-то ему во мне не хватало, в моей внешности. А вскоре и внутренний мой мир начал его раздражать. Когда началась война, прекратились и эти редкие встречи с отцом, и для нас с ним настало полное отчуждение. А после войны мы не сблизились снова. Я выросла, и мои детские игры и забавы, развлекавшие отца, остались в далеком прошлом.
Отец обычно не допекал меня нотациями или какими-нибудь нудными придирками. Его родительское руководство было самым общим – хорошо учиться, больше бывать на воздухе, никакой роскоши, никакого баловства, Иногда он проявлял по отношению ко мне какие-то самодурские причуды. Однажды, когда мне было лет десять, в Сочи, отец, поглядев на меня (я была довольно «крупным ребенком») вдруг сказал: «Ты что это, голая ходишь?» Я не понимала в чем дело. «Вот, вот!» – указал он на длину моего платья – оно было выше колен, как и полагалось в моем возрасте. «Черт знает что!» – сердился отец, – «а это что такое?» Мои детские трусики тоже его разозлили. «Безобразие! Физкультурницы!» раздражался он все больше – «ходят все голые!» Затем он отправился в свою комнату и вынес оттуда две своих нижних рубашки из батиста. «Идем!» – сказал он мне. «Вот, няня» – сказал он моей няне, на лице которой не отразилось удивления – «вот, сшейте ей сами шаровары, чтобы закрывали колени; а платье должно быть ниже колен!» – «Да, да!» – с готовностью ответила моя няня, вовек не спорившая со своими хозяевами. – «Папа!» – взмолилась я, – «да ведь так сейчас никто не носит!» Но это был для него совсем не резон… И мне сшили дурацкие длинные шаровары и длинное платье, закрывавшее коленки – и все это я надевала только, идя к отцу. Потом я постепенно укорачивала платье, – он не замечал, потому что ему было уже совсем не до того. И вскоре я вернулась к обычной одежде… Но он не раз еще доводил меня до слез придирками к моей одежде: то вдруг ругал, почему я ношу летом носки, а не чулки, – «ходишь опять с голыми ногами!» То требовал, чтобы платье было не в талию, а широким балахоном. То сдирал с моей головы берет – «Что это за блин? Не можешь завести себе шляпы получше?» И сколько я ни уверяла, что все девочки носят береты, он был неумолим, пока это не проходило у него, и он не забывал сам. Позже я узнала от Александры Николаевны Накашидзе. что старики в Грузии не переносят коротких платьев, коротких рукавов и носок. Даже став взрослой, идя к отцу, я всегда должна была думать, не слишком ли ярко я одета, так как неминуемо получила бы от него замечание. «На кого ты похожа?!» – произносил он иногда, не стесняясь присутствующих. Быть может, его раздражало, что я не походила внешне на маму, а долго оставалась неуклюжим подростком «спортивного типа». Чего-то ему во мне не хватало, в моей внешности. А вскоре и внутренний мой мир начал его раздражать. Когда началась война, прекратились и эти редкие встречи с отцом, и для нас с ним настало полное отчуждение. А после войны мы не сблизились снова. Я выросла, и мои детские игры и забавы, развлекавшие отца, остались в далеком прошлом.
14
Когда в 1941 разразилась война, старший брат мой Яша отправился на фронт уже 23 июня, вместе со своей батареей, вместе со всем выпуском своей Академии[18]. Они только что закончили Академию, как раз к началу войны. Он не сделал попытки использовать какую-нибудь, хоть самую малейшую возможность избежать опасности – хотя бы поехать не в самое пекло (в Белоруссию), или, может быть, отправиться куда-нибудь в тыл, или остаться где-нибудь при штабе. Подобное поведение было исключено для него всем его характером, всем укладом его честной, порядочной и строгой жизни. И, так как отец относился к нему незаслуженно холодно, – а это было всем известно, – то никто из высших военных чинов не стал оказывать ему протекцию, зная, что это встретило бы только ярость отца.
Не знаю, почему Яша сделался профессиональным военным. Он был глубоко мирный человек – мягкий, немного медлительный, очень спокойный, но внутренне твердый и убежденный. Он был похож на отца миндалевидным, кавказским разрезом глаз, и больше ничем… Больше он походил на свою мать, Екатерину Сванидзе, умершую, когда ему было два года. Это сходство бросается в глаза и на портретах. Очевидно, и характер достался ему от нее – он не был ни честолюбив, ни властолюбив, ни резок, ни одержим. Не было в нем противоречивых качеств, взаимоисключающих стремлений; не было в нем и каких-либо блестящих способностей; он был скромен, прост, очень трудолюбив и трудоспособен, и очаровательно спокоен. Я видела лишь раз или два, что он может и взорваться – внутренний жар был в нем; это происходило всегда из-за Василия, из-за привычки последнего сквернословить в моем присутствии и вообще при женщинах, и при ком угодно. Яша этого не выдерживал, набрасывался на Василия как лев, и начиналась рукопашная. Яша жил в Тбилиси довольно долго. Его воспитывала тетка, сестра его матери, Александра Семеновна. Потом юношей, по настоянию своего дяди Алеши Сванидзе, он приехал в Москву, чтобы учиться. Отец встретил его неприветливо, а мама старалась его опекать. Вообще говоря, жизнь в Кремле в одной квартире с нами и учеба на русском языке, трудно дававшемся ему вначале, – все это было совсем не для него. Оставшись в Грузии, он, наверное, жил бы спокойнее и лучше, как и его двоюродные братья. Яша всегда чувствовал себя возле отца каким-то пасынком, – но не возле моей мамы, которую он очень любил. Первый брак принес ему трагедию. Отец не желал слышать о браке, не хотел ему помогать, и вообще вел себя, как самодур. Яша стрелялся у нас в кухне, рядом со своей маленькой комнаткой, ночью. Пуля прошла навылет, но он долго болел. Отец стал относиться к нему за это еще хуже – я уже писала об этом. Мне позже об этом рассказывала няня. После этого Яша уехал в Ленинград и жил там в квартире у дедушки Сергея Яковлевича Аллилуева. Родилась девочка, которую он очень любил, но она вскоре умерла; этот первый брак его потом быстро распался. Яша работал в Ленинграде на ТЭЦ, – он был по специальности инженером-электриком. Ему бы и работать в этой мирной профессии… В 1935 Яша приехал в Москву и поступил в Военную Артиллерийскую Академию. Примерно через год он женился на очень хорошенькой женщине, оставленной ее мужем. Юля была еврейкой, и это опять вызвало недовольство отца. Правда, в те годы он еще не выказывал свою ненависть к евреям так явно, – это началось у него позже, после войны, но в душе он никогда не питал к ним симпатии. Но Яша был тверд. Он сам знал все слабости Юли, но относился и ней как истинный рыцарь, когда ее критиковали другие». Он любил ее, любил дочь Галочку, родившуюся в 1938 году, был хорошим семьянином и не обращал внимания на недовольство отца. Он приходил иногда к нам на квартиру в Кремль, играл со мной, смотрел как я делаю уроки и с напряжением ждал когда отец придет обедать. За столом он сидел обычно молча. Яша уважал отца к его мнения, и по его желанию стал военным. Но они были слишком разные люди, сойтись душевно им было невозможно. («Отец всегда говорит тезисами», как-то раз мне сказал Яша). Яшино спокойствие и мягкость раздражали отца, бывшего порывистым и быстрым даже в старости. До войны Яша с семьей жил у нас в Зубалове каждое лето, а весной мы с ним вместе занимались, готовясь каждый к своим экзаменам. У нас была там баня, а на бане был обширный чердак, где висели сухие березовые банные веники. Там было сухо и ароматно, мы притащили туда ковер, и занимались там вместе. Перед началом войны Яше было тридцать три года, а мне – пятнадцать, и мы только-только с ним подружились по-настоящему. Я любила его именно за его ровность, мягкость и спокойствие. А он всегда меня любил, играл со мной, а я теперь возилась с его дочкой… Если бы не война, мы стали бы настоящими крепкими друзьями на всю жизнь. Яша ушел на фронт на следующий же день после начала войны, и мы с ним простились по телефону, – уже невозможно было встретиться. Их часть отпра вляли прямо туда, где царила тогда полнейшая неразбериха – на запад Белоруссии, под Барановичи. Вскоре перестали поступать какие бы то ни было известия. Юля с Галочкой оставались у нас. Неведомо почему (в первые месяцы войны никто не знал толком, что делать, даже отец), нас отослали всех в Сочи: дедушку с бабушкой, Анну Сергеевну с двумя ее сыновьями. Юлю с Галочкой и меня с няней. В конце августа я говорила из Сочи с отцом по телефону. Юля стояла рядом, не сводя глаз с моего лица. Я спросила его, почему нет известий от Яши, и он медленно и ясно произнес: «Яша попал в плен». И, прежде чем я успела открыть рот, добавил: «Не говори ничего его жене пока что…» Юля поняла по моему лицу, что что-то стряслось, и бросилась ко мне с вопросами, как только я положила трубку, но я лишь твердила: «Он ничего сам не знает»… Новость казалась мне столь страшной, что я была бы не в силах сказать ее Юле – пусть уж ей скажет кто-нибудь другой… Но отцом руководили совсем не гуманные соображения по отношению к Юле: у него зародилась мысль, что этот плен неспроста, что Яшу кто-то умышленно «выдал» и «подвел», и не причастна ли к этому Юля… Когда мы вернулись к сентябрю в Москву, он сказал мне: «Яшина дочка пусть останется пока у тебя… А жена его, по-видимому, нечестный человек, надо будет в этом разобраться…» И Юля была арестована в Москве; осенью 1941 года, и пробыла в тюрьме до весны 1943 года, когда «выяснилось», что она не имела никакого отношения к этому несчастью, и когда поведение самого Яши в плену, наконец-то, убедило отца, что он тоже не собирался сам сдаваться в плен… На Москву осенью 1941 года сбрасывали листовки с Яшиными фотографиями – в гимнастерке, без ремня, без петлиц, худой и черный… Василий принес их домой, мы долго разглядывали, надеясь, что это фальшивка, – но нет, не узнать Яшу было невозможно… Спустя много лет, возвращались домой люди, которые тоже побывали в плену, а освободившись из плена, попадали к нам в лагеря, в тайгу, на север… Многие слышали о том, что Яша был в плену, – немцы ис пользовали этот факт в пропагандных целях. Но было известно, что он вел себя достойно, не поддаваясь ни на какие провокации, и, соответственно испытывал жестокое обращение. Зимою 1943-44 года, уже после Сталинграда, отец вдруг сказал мне в одну из редких тогда наших встреч: «Немцы предлагали обменять Яшу на кого-нибудь из своих… Стану я с ними торговаться! Нет, на войне – как на войне». Он волновался, – это было видно по его раздраженному тону, – и больше не стал говорить об этом ни слова, а сунул мне какой-то текст на английском языке, что-то из переписки с Рузвельтом, и сказал: «Ну-ка, переведи! Учила, учила английский язык, а можешь ли перевести?» Я перевела, он был удивлен и доволен, – и аудиенция была закончена, так как ему было уже некогда. Потом еще раз он сказал о Яше, летом 1945 года, после победы. Мы долго не виделись до того. «Яшу расстреляли немцы. Я получил письмо от бельгийского офицера, принца что ли, с соболезнованием, – он был очевидцем… Их всех освободили американцы…» Ему было тяжко, он не хотел долго задерживаться на этой теме. Валентина Васильевна Истомина (Валечка), бывшая в то время экономкой у отца, рассказывала мне позже, что такое же известие о Яшиной гибели услышал К. Е. Ворошилов на одном из фронтов в Германии, в самом конце войны. Он не знал, как сказать об этом отцу, и страдал сам – Яшу все знали и любили. Так услышали об этом из двух источников[19]. Может быть, слишком поздно, когда Яша уже погиб, отец почувствовал к нему какое-то тепло и осознал несправедливость своего отношения к нему… Яша перенес почти четыре года плена, который наверное был для него ужаснее, чем для кого-либо другого… Он был тихим, молчаливым героем, чей подвиг был так же незаметен, честен и бескорыстен, как и вся его жизнь. Я видела недавно во французском журнале статью шотландского офицера, якобы очевидца гибели Яши. К статьям подобного рода надо относиться осторожно – на Западе слишком много всяких фальшивок о «частной жизни» моего отца и членов его семьи. Но в этой статье – похожи на правду две вещи: фото Яши, худого, изможденного, в солдатской шинели, безусловно, не подделка; и тот, приведенный автором факт, что отец тогда ответил отрицательно, на официальный вопрос корреспондентов о том, находится ли в плену его сын. Это значит, что он сделал вид, что не знает этого, – и тем самым, следовательно, бросил Яшу на произвол судьбы… Это весьма похоже на отца – отказываться от своих, забывать их, как будто бы их не было… Впрочем, мы предали точно также всех своих пленных… Во всяком случае, жизнь Яши всегда была честной и порядочной. Он был скромен, ему претило всякое упоминание о том, чей он сын… И он честно и последовательно избегал любых привилегий для своей персоны, да у него их никогда и не было. Была сделана попытка увековечить его, как героя. Отец сам рассказывал мне, что Михаил Чиаурели, собираясь ставить марионеточную «эпопею» – «Падение Берлина», советовался с отцом: у него был замысел дать там Яшу, как героя войны. Великий спекулянт от искусства, Чиаурели почуял, какой мог бы выйти «сюжет» из этой трагической судьбы… Но отец не согласился. Я думаю, он был прав. Чиаурели сделал бы из Яши такую же фальшивую куклу, как из всех остальных. Ему нужен был этот «сюжет» лишь для возвеличения отца, которым он так упоенно занимался в своем «искусстве». Слава Богу, Яша не попал на экран в таком виде…
Не знаю, почему Яша сделался профессиональным военным. Он был глубоко мирный человек – мягкий, немного медлительный, очень спокойный, но внутренне твердый и убежденный. Он был похож на отца миндалевидным, кавказским разрезом глаз, и больше ничем… Больше он походил на свою мать, Екатерину Сванидзе, умершую, когда ему было два года. Это сходство бросается в глаза и на портретах. Очевидно, и характер достался ему от нее – он не был ни честолюбив, ни властолюбив, ни резок, ни одержим. Не было в нем противоречивых качеств, взаимоисключающих стремлений; не было в нем и каких-либо блестящих способностей; он был скромен, прост, очень трудолюбив и трудоспособен, и очаровательно спокоен. Я видела лишь раз или два, что он может и взорваться – внутренний жар был в нем; это происходило всегда из-за Василия, из-за привычки последнего сквернословить в моем присутствии и вообще при женщинах, и при ком угодно. Яша этого не выдерживал, набрасывался на Василия как лев, и начиналась рукопашная. Яша жил в Тбилиси довольно долго. Его воспитывала тетка, сестра его матери, Александра Семеновна. Потом юношей, по настоянию своего дяди Алеши Сванидзе, он приехал в Москву, чтобы учиться. Отец встретил его неприветливо, а мама старалась его опекать. Вообще говоря, жизнь в Кремле в одной квартире с нами и учеба на русском языке, трудно дававшемся ему вначале, – все это было совсем не для него. Оставшись в Грузии, он, наверное, жил бы спокойнее и лучше, как и его двоюродные братья. Яша всегда чувствовал себя возле отца каким-то пасынком, – но не возле моей мамы, которую он очень любил. Первый брак принес ему трагедию. Отец не желал слышать о браке, не хотел ему помогать, и вообще вел себя, как самодур. Яша стрелялся у нас в кухне, рядом со своей маленькой комнаткой, ночью. Пуля прошла навылет, но он долго болел. Отец стал относиться к нему за это еще хуже – я уже писала об этом. Мне позже об этом рассказывала няня. После этого Яша уехал в Ленинград и жил там в квартире у дедушки Сергея Яковлевича Аллилуева. Родилась девочка, которую он очень любил, но она вскоре умерла; этот первый брак его потом быстро распался. Яша работал в Ленинграде на ТЭЦ, – он был по специальности инженером-электриком. Ему бы и работать в этой мирной профессии… В 1935 Яша приехал в Москву и поступил в Военную Артиллерийскую Академию. Примерно через год он женился на очень хорошенькой женщине, оставленной ее мужем. Юля была еврейкой, и это опять вызвало недовольство отца. Правда, в те годы он еще не выказывал свою ненависть к евреям так явно, – это началось у него позже, после войны, но в душе он никогда не питал к ним симпатии. Но Яша был тверд. Он сам знал все слабости Юли, но относился и ней как истинный рыцарь, когда ее критиковали другие». Он любил ее, любил дочь Галочку, родившуюся в 1938 году, был хорошим семьянином и не обращал внимания на недовольство отца. Он приходил иногда к нам на квартиру в Кремль, играл со мной, смотрел как я делаю уроки и с напряжением ждал когда отец придет обедать. За столом он сидел обычно молча. Яша уважал отца к его мнения, и по его желанию стал военным. Но они были слишком разные люди, сойтись душевно им было невозможно. («Отец всегда говорит тезисами», как-то раз мне сказал Яша). Яшино спокойствие и мягкость раздражали отца, бывшего порывистым и быстрым даже в старости. До войны Яша с семьей жил у нас в Зубалове каждое лето, а весной мы с ним вместе занимались, готовясь каждый к своим экзаменам. У нас была там баня, а на бане был обширный чердак, где висели сухие березовые банные веники. Там было сухо и ароматно, мы притащили туда ковер, и занимались там вместе. Перед началом войны Яше было тридцать три года, а мне – пятнадцать, и мы только-только с ним подружились по-настоящему. Я любила его именно за его ровность, мягкость и спокойствие. А он всегда меня любил, играл со мной, а я теперь возилась с его дочкой… Если бы не война, мы стали бы настоящими крепкими друзьями на всю жизнь. Яша ушел на фронт на следующий же день после начала войны, и мы с ним простились по телефону, – уже невозможно было встретиться. Их часть отпра вляли прямо туда, где царила тогда полнейшая неразбериха – на запад Белоруссии, под Барановичи. Вскоре перестали поступать какие бы то ни было известия. Юля с Галочкой оставались у нас. Неведомо почему (в первые месяцы войны никто не знал толком, что делать, даже отец), нас отослали всех в Сочи: дедушку с бабушкой, Анну Сергеевну с двумя ее сыновьями. Юлю с Галочкой и меня с няней. В конце августа я говорила из Сочи с отцом по телефону. Юля стояла рядом, не сводя глаз с моего лица. Я спросила его, почему нет известий от Яши, и он медленно и ясно произнес: «Яша попал в плен». И, прежде чем я успела открыть рот, добавил: «Не говори ничего его жене пока что…» Юля поняла по моему лицу, что что-то стряслось, и бросилась ко мне с вопросами, как только я положила трубку, но я лишь твердила: «Он ничего сам не знает»… Новость казалась мне столь страшной, что я была бы не в силах сказать ее Юле – пусть уж ей скажет кто-нибудь другой… Но отцом руководили совсем не гуманные соображения по отношению к Юле: у него зародилась мысль, что этот плен неспроста, что Яшу кто-то умышленно «выдал» и «подвел», и не причастна ли к этому Юля… Когда мы вернулись к сентябрю в Москву, он сказал мне: «Яшина дочка пусть останется пока у тебя… А жена его, по-видимому, нечестный человек, надо будет в этом разобраться…» И Юля была арестована в Москве; осенью 1941 года, и пробыла в тюрьме до весны 1943 года, когда «выяснилось», что она не имела никакого отношения к этому несчастью, и когда поведение самого Яши в плену, наконец-то, убедило отца, что он тоже не собирался сам сдаваться в плен… На Москву осенью 1941 года сбрасывали листовки с Яшиными фотографиями – в гимнастерке, без ремня, без петлиц, худой и черный… Василий принес их домой, мы долго разглядывали, надеясь, что это фальшивка, – но нет, не узнать Яшу было невозможно… Спустя много лет, возвращались домой люди, которые тоже побывали в плену, а освободившись из плена, попадали к нам в лагеря, в тайгу, на север… Многие слышали о том, что Яша был в плену, – немцы ис пользовали этот факт в пропагандных целях. Но было известно, что он вел себя достойно, не поддаваясь ни на какие провокации, и, соответственно испытывал жестокое обращение. Зимою 1943-44 года, уже после Сталинграда, отец вдруг сказал мне в одну из редких тогда наших встреч: «Немцы предлагали обменять Яшу на кого-нибудь из своих… Стану я с ними торговаться! Нет, на войне – как на войне». Он волновался, – это было видно по его раздраженному тону, – и больше не стал говорить об этом ни слова, а сунул мне какой-то текст на английском языке, что-то из переписки с Рузвельтом, и сказал: «Ну-ка, переведи! Учила, учила английский язык, а можешь ли перевести?» Я перевела, он был удивлен и доволен, – и аудиенция была закончена, так как ему было уже некогда. Потом еще раз он сказал о Яше, летом 1945 года, после победы. Мы долго не виделись до того. «Яшу расстреляли немцы. Я получил письмо от бельгийского офицера, принца что ли, с соболезнованием, – он был очевидцем… Их всех освободили американцы…» Ему было тяжко, он не хотел долго задерживаться на этой теме. Валентина Васильевна Истомина (Валечка), бывшая в то время экономкой у отца, рассказывала мне позже, что такое же известие о Яшиной гибели услышал К. Е. Ворошилов на одном из фронтов в Германии, в самом конце войны. Он не знал, как сказать об этом отцу, и страдал сам – Яшу все знали и любили. Так услышали об этом из двух источников[19]. Может быть, слишком поздно, когда Яша уже погиб, отец почувствовал к нему какое-то тепло и осознал несправедливость своего отношения к нему… Яша перенес почти четыре года плена, который наверное был для него ужаснее, чем для кого-либо другого… Он был тихим, молчаливым героем, чей подвиг был так же незаметен, честен и бескорыстен, как и вся его жизнь. Я видела недавно во французском журнале статью шотландского офицера, якобы очевидца гибели Яши. К статьям подобного рода надо относиться осторожно – на Западе слишком много всяких фальшивок о «частной жизни» моего отца и членов его семьи. Но в этой статье – похожи на правду две вещи: фото Яши, худого, изможденного, в солдатской шинели, безусловно, не подделка; и тот, приведенный автором факт, что отец тогда ответил отрицательно, на официальный вопрос корреспондентов о том, находится ли в плену его сын. Это значит, что он сделал вид, что не знает этого, – и тем самым, следовательно, бросил Яшу на произвол судьбы… Это весьма похоже на отца – отказываться от своих, забывать их, как будто бы их не было… Впрочем, мы предали точно также всех своих пленных… Во всяком случае, жизнь Яши всегда была честной и порядочной. Он был скромен, ему претило всякое упоминание о том, чей он сын… И он честно и последовательно избегал любых привилегий для своей персоны, да у него их никогда и не было. Была сделана попытка увековечить его, как героя. Отец сам рассказывал мне, что Михаил Чиаурели, собираясь ставить марионеточную «эпопею» – «Падение Берлина», советовался с отцом: у него был замысел дать там Яшу, как героя войны. Великий спекулянт от искусства, Чиаурели почуял, какой мог бы выйти «сюжет» из этой трагической судьбы… Но отец не согласился. Я думаю, он был прав. Чиаурели сделал бы из Яши такую же фальшивую куклу, как из всех остальных. Ему нужен был этот «сюжет» лишь для возвеличения отца, которым он так упоенно занимался в своем «искусстве». Слава Богу, Яша не попал на экран в таком виде…