Обнаружились интриги на весьма высоком уровне, в результате которых кто попал в тюрьму, а кто погиб… Вернули генерала авиации А. А. Новикова, попавшего в тюрьму с легкой руки Василия… Теперь все были против него. Теперь уж его никто не защищал, только подливали масла в огонь… На него «показывали» все – от его же адъютантов, до начальников штаба, до самого министра обороны и генералов, с которыми он не ладил… Накопилось столько обвинений, что хватило бы на десятерых обвиняемых… Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы. Он не мог поверить. Он писал в правительство письма полные отчаяния, с признанием всех обвинений, и даже с угрозами. Он забывал, что он уже ничто и никто… Над ним сжалились. Зимой 1954-55 года он болел и его перевели в тюремный госпиталь. Оттуда должны были отправить его в больницу, потом – в санаторий «Барвиха», а затем уже домой на дачу. Мне сказал об этом Н. С. Хрущев, вызвавший меня к себе в декабре 1954 года – он искал решения, как вернуть Василия к нормальной жизни. Но все вышло иначе. В госпитале его стали навещать старые дружки; – спортсмены, футболисты, тренеры; приехали какие-то грузины, привезли бутылки. Он опять сошел с рельс, – забыв про обещания, он снова шумел, снова угрожал, требовал невозможного… В результате, из госпиталя он попал не домой, а во Владимирскую тюрьму. Приговор военной коллегии оставили в силе. Во Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей женой, Капитолиной Васильевой, от всего сердца пытавшейся помочь ему. Этого мучительного свидания я не забуду никогда. Мы встретились в кабинете у начальника тюрьмы. На стене висел, – еще с прежних времен, – огромный портрет отца. Под портретом сидел за, своим письменным столом начальник, а мы – перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал на нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось и должно быть он пытался осмыслить: что же это такое происходит?… Начальник был маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латаных валенках. Кабинет его был темным и унылым – перед ним сидели две столичных дамы в дорогих шубах, и Василий… Начальник мучился, на лице его отражалось умственное усилие… Василий требовал от нас с Капитолиной ходить, звонить, говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он был в отчаянии, и не скрывал этого. Он метался, ища, кого бы просить? Кому бы написать? Он писал письма всем членам правительства, вспоминал общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет другим… Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему: не пиши никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился на нее – «Я тебя прошу о помощи, а ты мне советуешь молчать!» Потом он говорил со мной, называл имена лиц, к которым, как он полагал, можно обратиться. «Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно!» – говорила я. «Ведь твое собственное слово куда важнее, чем то, что я буду говорить». После этого он прислал мне еще несколько писем, с просьбой писать, просить, убеждать… Была у него даже идея связаться с китайцами, – «они мне помогут!» – говорил он не без основания… Мы с Капитолиной, конечно, никуда не ходили и не писали… Я знала, что Хрущев сам стремится помочь ему. Во Владимире Василий пробыл до января 1960 года. В январе 1960 года, меня снова вызвал Хрущев. Был план, – не знаю кем приду манный, – предложить Василию жить где-нибудь не в Москве, работать там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую. Я сказала, что, по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что его алкоголизм болезнь, что он не может отвечать за все свои слова и поступки подобно здоровому человеку, – но это не убеждало. Вскоре после этого Н. С. Хрущев вызвал Василия, и говорил с ним больше часа. Прошло почти семь лет со дня его ареста… Василий потом говорил, что Хрущев принял его «как отец родной». Они расцеловались и оба плакали. Все кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру на Фрунзенской набережной, и дачу в Жуковке, – недалеко от моей. Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет – без перерыва стажа, – все это было ему возвращено вместе со всеми его боевыми орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь занятие и жить тихо и спокойно, не мешая другим и самому себе. И еще просили не ездить в Грузию, – Василий с первого же слова просил отпустить его туда… Январь, февраль, март – он жил в Москве, и быстро почувствовал себя снова тем, чем был и раньше. Вокруг него немедленно собрались какие-то люди из Грузии, – затаскивали его в «Арагви», пили с ним, славословили, курили ему фимиам… Опять он почувствовал себя «наследным принцем»… Его звали в Грузию, – вот там он будет жить! Разве это – квартира? Разве это – мебель? Стыд и позор – ему, ему, давать такую мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он будет жить, как ему подобает… Нашлась немолодая грузинка, которая немедленно предложила ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми. Его дети – уже большие тогда юноша и девушка, – отговаривали его, умоляли выгнать всех этих грузин вон – предупреждали, что опять это плохо кончится. Он отвечал, что сам знает, не им его учить… Он опять пил, он не в состоянии был сам удержаться, а дружки, и особенно грузины, поили его беспощадно… Наконец, в апреле он уехал «лечиться» в Кисловодск; его дочь Надя поехала с ним, и писала оттуда, что о пять сплошные попойки, что он ведет себя шумно, скандально, всем грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск. Из Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах, – звали его с собой. Он не поехал с ними, но куда-то исчез, и через пять дней появился, – оказывается, он пропадал здесь же в домике у какой-то стрелочницы… Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго. В конце апреля мы все узнали, что он опять «продолжает свой срок» – те самые восемь лет, которые ему так милостиво разрешили прервать, чтобы начать новую жизнь… А теперь его «попросили» досидеть срок до конца, – поскольку на свободе он не вел себя должным образом. Срок окончился не полностью; весной 1961 года его все-таки отпустили из Лефортовской тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и полное истощение всего организма – он всю жизнь ничего не ел, а только заливал свой желудок водкой… Его отпустили снова, но уже на более жестких условиях… Ему разрешили жить, где он захочет, – только не в Москве (и не в Грузии…). Он выбрал почему-то Казань и уехал туда со случайной женщиной, медсестрой Машей, оказавшейся возле него в больнице… В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию, как генерал в отставке; – но он был совершенно сломлен и физически и духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в сознание после попойки с какими-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее разрушение организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год. Его сын и дочь (от первого брака) ездили на похороны вместе с его третьей женой Капитолиной, единственным его другом. На похороны собралась чуть ли не вся Казань… На детей и Капитолину смотрели с удивлением, – медсестра Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех, что она-то и была всю жизнь его «верной подругой… Она еле подпустила к гробу детей. В Казани стоит сейчас на кладбище могила генерала В. И. Джугашвили, с претенциозной надписью, сделанной Машей, – „Единственному“.



20


   Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я тебе рассказываю… Действительно, была ли хоть одна, благополучная судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, – все, попадающие в его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни… Но вот уже десять лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки – Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской ссылки сын Сванидзе – мой ровесник. Вернулись многие – тысячи и тысячи людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения – великий исторический поворот для всей страны, – масштабы этого возвращения людей к жизни трудно себе вообразить… В значительной степени и моя собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения, – слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного, есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и держится она, и сохраняет свой лик… Всю жизнь мою была рядом со мною моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не грела меня своим ровным постоянным теплом, – может быть, давно бы я уже сошла с ума. И смерть няни, или «бабуси», как мои дети и я звали ее, была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956 году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца, дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, – это был добрый веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших между собою, родственнико в – ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить, простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся – в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет – бабуся прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, – ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают образованные люди – для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем написано, было – правда. Это не был вымысел – она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького… Раз, как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, – в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти все… «Ну, а что же вам больше всего понравилось?» – спросил он. – «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», – ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» пор азил ее больше всего… Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, – а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник»… В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, – младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе… Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садке «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала… «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда не сравняется, как ее ни перестраивай!» – все повторяла она. В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом – доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего – маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала – маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам… Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, – он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся об ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, – тогда, при маме, – был ей близок и мил. У бабуси была великолепная петербургская школа и выучка, – она была предельно деликатна со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома». Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты – и моим, и моих детей – у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики, – еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать – какой. Потом то же делала я, – а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов… Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие… Язык ее был великолепен… Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь… У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи, – это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, – и разных веселых , остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, – может быть, сама сочиняла. «Да, – говорила она, незадолго до смерти, – было у Мокея два лакея, а теперь Мокей – сам лакей»… – и сама смеялась… В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, – когда было много народа и полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети – Этери Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, – собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства – Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове – она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, – это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга… Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили ее передавать записки… И, хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками», – ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, – они ей и дали многое увидеть, узнать и понять… Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, – и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, – да боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу… После маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с детьми, – и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала – «ягодка, золотко, птичка», – это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром – «вставай, ягодка, вставай птичка», – и день начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом – отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме… У нее была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в голодной деревне… Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами, намекая о желании вернуться, – у нее уже была тогда своя комната в Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего бывшего мужа. «Ишь, – говорила она, – как плохо было, так исчез, и сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без меня поскучает, – мне сына надо выучить, и без него обойдусь». Муж тщетно взывал к ней в течение многих лет, – она[27] – «Напрасно я царскую фамилию на скотскую променяла», – говорила она, не отвечала ему. Тогда он научил своих двух дочек – от второй жены – писать ей и просить денег – плохо, мол, живем… Дочки писали ей и присылали свои фотографии – выпученные глаза, тупые лица. Она смеялась: «Ишь, косоротых каких напек!» Но тем не менее «косоротых» жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще из своей родни не посылала она денег. Когда она умерла, на сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не копила и не откладывала… Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не было подобострастия и угодничества, – ей все были равны, – «хозяин», «хозяйка»; этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в рассуждения – «великий» это человек или нет, и кто он вообще… Только в семействе Ждановых назвали бабусю «некультурной старухой», – я думаю, что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских семьях, где служила раньше. Когда во время войны и еще до нее, вся «обслуга» нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю «оформить» соответствующим образом, в качестве «сотрудницы МГБ» – таково было общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень потешалась когда приходила военная аттестация «сотрудников», и ее аттестовали как… «младшего сержанта». Она козыряла в кухне повару, и говорила ему «есть!» и «слушаюсь, ваше-ство!» И сама восприняла это как дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до дурацких правил, – она жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют – ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен – «отменили погоны, потом снова ввели погоны» – а жизнь идет своим ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, что бы там ни было. Последние годы она болела все время, сердце ее было подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она читала поваренн ую книгу, как роман, все подряд, и иногда восклицала: – «Да! Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!» Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и ходила гулять на скверик Собачьей площадки; там собирались арбатские пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, – особенно пищу, уменьшительными именами, – «огурчики», «помидорчики», «хлебушек»; «сядь, почитай книжечку»; «возьми карандашик». Погибла она в конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче, она ждала, что покажут по телевизору – это было ее любимейшее развлечение. Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и встречу его на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось посмотреть, «сильно ли постарел», и она ринулась бегом из соседней комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги… На пороге она споткнулась, упала, расшибла руку и очень испугалась… С этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти – ей хотелось «судачка свеженького», она просила достать. Потом я уехала и 4-го февраля мне позвонила ее внучка и, плача в телефон сказала, что «только я отвернулась на минуточку, форточку открыть – бабушка просила, – а обернулась к ней – она уже не дышит!» Странное чувство отчаяния охватило меня… Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я не потеряла, – надо бы привыкнуть к смертям, – но нет, мне так больно, как будто отрезали кусок моего сердца… Мы посовещались с ее сыном, и решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на Новодевичьем. Но как это сделать[28]? Мне дали несколько телефонов разных начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как я им объясню, что за че ловек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал, огорчился… «Конечно, конечно, – сказал он, – только там ее и хоронить. Я скажу, все будет в порядке». И мы похоронили ее рядом с мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и руку – без всякого страха, без отвращения перед смертью, а только с чувством глубочайшей печали и нежности к этому родному, самому родному мне существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и сейчас плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах, как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое, шелестящее листьями дерево жизни, с ветвями, полными птиц, омытое дождями, сверкающее на солнце – Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая – несмотря ни на что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай… Ее нет уже, моей бабуси, – но она оставила мне память о своем веселом добром нраве, она осталась в моем сердце полной хозяйкой, – и даже в сердцах моих детей, не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет кто-нибудь, кто знал ее? Разве забывается Добро? Никогда не забывайте Добро. Люди, пережившие войну, лагеря – немецкие и наши, тюрьмы – царские и наши, перевидавшие все ужасы, которые только ниспосылает наш двадцатый век, не забывают добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось страдать. И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть душе… Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах своих исковерканных душ, эти уголки воспоминаний детства, какой-нибудь маленький «солнечный лучик». А Добро все-таки побеждает. Добро побеждает, хотя, увы, часто это происходит слишком поздно, и столько добрых, прекрасных людей, призванных украшать собой землю, – гибнет неоправданно, неосмысленно, и неведомо – зачем…

 
* * *
   Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой друг. Спасибо тебе за твою настойчивость, – мне одной было бы не под силу свезти с места этот воз. А сейчас, когда душа свалила с себя этот непосильный груз – мне так легко – как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и, наконец, выбралась, и горы уже – подо мной; ровные хребты раскинулись кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим – ровно и спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал и другое. Ты заставил меня снова пережить все, снова увидеть милых и дорогих мне людей, которых давно уже нет… Снова ты заставил меня биться и ломать себе голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые я всегда испытывала к своему отцу, любя его, и страшась, и не понимая, и осуждая… Снова все это навалилось на меня со всех сторон, – и я уже думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими призраками, вставшими вокруг тесным кругом… И так сладко было видеть их всех снова, и так ужасно больно просыпаться от этого сна, – так хотелось подольше слушать их голоса, а они вдруг умолкали и исчезали… Какие это были люди! Какие цельные, полнокровные характеры, сколько романтического идеализма унесли с собою в могилу эти ранние рыцари Революции – ее трубадуры, ее жертвы, ее ослепленные подвижники, ее мученики… А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее ход и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами и методами зла, – чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса, – достигли ли они этого? А миллионы бессмысленных жертв, а тысячи безвременно ушедших талантов, погашенных светильников разума, которым не вместиться ни в эти двадцать писем, ни в двадцать толстых книг – не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям, а не только лишь «смертию смерть поправ» оставить след в сердцах человечества? Суд истории строг. Он еще разберется – кто был герой во имя Добра, а кто – во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня нет такого права. У меня есть тол ько лишь совесть. И совесть говорит мне, что если не видишь бревна в своем глазу, то не указывай на соринку в глазу другого… Все мы ответственны за все. Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех лет, и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные, которым все эти годы будут – вроде царствования Иоанна Грозного – так же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны… И вряд ли они назовут наше время «прогрессивным», и вряд ли они скажут, что оно было «На благо великой Руси»… Вряд ли… Вот они-то и скажут, наконец, свое новое слово – новое, действенное, целенаправленное слово, – без брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро – вечно, что оно жило и накапливалась в душах даже там, где его и не предполагали, что оно – никогда не умирало и не исчезало И все, что живет, дышит, бьется, светит, что цветет и плодоносит, – все это существует только Добром и Разумом, и во имя Добра и Разума на всей нашей милой, измученной Земле.

 
   Жуковка. 16 июля – 20 августа 1963 г.