Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и помнить. Я упрямо отмахивалась, мне казалось, что это никому не нужно, что это неудобно делать, бестактно, пошло… Ты переубедил меня, видишь, друг мой, ты сумел меня переубедить и теперь я уже не могу оторваться от пера… И все, что я знаю, вырастает для меня самой в значительное, нужное, важное…[6] Чтобы закончить портреты маминых братьев, надо сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи, – судьба сломила его только немного раньше, чем других. Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии. Перед самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом последовала революция, гражданская война. Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, – его решил взять к себе Камо[7], легендарный, бесстрашный Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не моргнув глазом он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не под силу другим… Он любил делать «испытания верности» своим бойцам. Вдруг инсценировал налет: все разгромлено, все захвачены, связаны, на полу – окровавленный труп командира… Вот лежит, тут же, его сердце – кровавый комок на полу… Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя? Федя не выдержал «испытания». Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены… И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом – добрый, умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший без конца какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил пенсию, и умер в возрасте около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он отдал свою судьбу, свою молодость, свое здоровье, талант, горячее сердце – революции, отдал безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг был приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь его судьбы; быть может, здесь он был бы куда полезнее революции, чем в отряде головорезов Камо …
   Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями, где грохочут пушки и реют знамена… Я плохо знала дядю Федю, мало с ним встречалась. Он очень любил мою маму, любил нас, ее детей. Но из-за своей болезни он был очень застенчив, одинок, болезнь унесла у него все, даже возможность иметь семью. Он был некрасив, в отличие от остальных братьев и сестер, только глаза были чудесные – мягкие, карие, теплые. Неопрятный, неаккуратно евший за столом, – типичное поведение душевнобольного – он не вызывал симпатии чужих, но близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу. Отец мой жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но избегал встреч с ним. Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными, у них были слишком добрые, отзывчивые сердца, чтобы они могли остаться неуязвимыми в этой чудовищной жизни… У всех были интересные задатки, таланты, способности… Ни один не смог дожить свою жизнь до конца, ни одному не было дано спокойного созидательного существования, ни один из них не искал сытого мещанского счастья… Я еще не рассказала о маме. Я расскажу. Подожди, мне это очень трудно. Подожди немного, о ней потом. Я и так все время говорю о ней, разве ты не видишь ее все время рядом с дедушкой, с бабушкой, с Анной, с Павлушей, с Федором? Разве ты не видишь, как близки они все и как похожи друг на друга, какие это родственные души? Я все время хочу воскресить старые годы, прежние солнечные годы детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был участником нашей общей многолюдной жизни в те годы в Кремле и в Зубалове. Мне необходимо еще рассказать тебе о Сванидзе, – о дяде моего брата Яши, Александре Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые были тогда очень близкими людьми для отца и для мамы.



6


   Ты уже мог заметить, что во всей нашей семье, Грузия жила как родина. Для всех, – для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия, с ее солнечным изобилием, с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей и крестьян, – этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами, жил в нашем доме совсем не потому, что это была родина отца. Как раз он сам, быть может, меньше всех ею восхищался; он любил Россию, он полюбил Сибирь, с ее суровыми красотами и молчаливыми грубыми людьми, он терпеть не мог «феодальных почестей», оказываемых ему грузинами. Он вспомнил Грузию лишь когда постарел. Быть может, эта общность с Грузией сыграла роль и в том, что родственники первой умершей жены отца, Екатерины Сванидзе, были так дружны с мамой и с ее близкими. Может быть, это мама умела сделать так, что все чувствовали себя хорошо с ней в доме отца, в ее доме, где она была хозяйкой, а отец только присутствовал, вечно погруженный в гущу политических страстей, борьбы, споров, разногласий, заседаний… Но сегодня я больше не в состоянии писать о прошедшем. Сегодняшняя жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила меня со всех сторон, и не дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит меня куда-то в сторону… Мой сын поехал в Москву – у него урок физики, он готовится держать экзамены в медицинский институт. Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих – моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, – мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) – вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, – не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, – но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни – его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под «моей» традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее – обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась «переживать» и «переваривать» происшедшее, – я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: «сынок у тебя – хорош! Глаза хорошие у него», – равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два – последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. «Какие вдумчивые глаза!», сказал отец, – «умный мальчик!» – и опять я была счастлива. Странно, что и Оська запомнил, очевидно, эту последнюю встречу и сохранил в памяти ощущение сердечного контакта, возникшего между ним и дедом. При всей аполитичности его юного ума, типичной для современной молодежи, он должен был ненавидеть все, связанное с «культом личности», весь круг явлений, приписываемых одному человеку, и самого этого человека. Да, он ненавидит этот круг явлений – но он их не связал в своей душе с именем своего деда. Портрет деда он поставил на своем письменном столе. Так он стоит вот уже несколько лет. Я не вмешиваюсь в его привязанности и не контролирую его чувств. Детям надо больше доверять. И снова я вижу, что я плохо еще понимаю жизнь, полную неожиданностей… Так вот, сыну моему уже восемнадцать лет, он окончил школу, и из всех возможных профессий выбрал себе самую человечную – врача. Я рада, я безумно рада, что он решил так. Я так рада, что даже боюсь показывать ему это, – как бы он не передумал. Он красивый, ласковый, мягкий мальчик. Дочь моя носится тут по лесу со своей подружкой, – они обе по недоразумению родились девчонками: из них Бог должен был бы создат ь пару близнецов-мальчишек. Они лазают по деревьям, по заборам, гоняют на велосипедах, купаются в речке, спят ночью в палатке возле дома, дрессируют собак и кошек, играют в баскетбол. Мои дети не знают (и не надо им знать!) как я наслаждаюсь жизнью возле них, как они воспитывают меня, а не я их… Сколько для меня упоения в том, что и они растут в том же лесу, где неподалеку выросла и я, дышат тем же воздухом с тех же цветных лугов и полянок и, быть может, как и я, на всю жизнь потом сохранят память вот об этой Жуковке с окрестностями, как образ родной земли. А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее, и потом смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече). Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, – за четыре месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, – свежими овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее, деревенское, – его привозили только для отца последние годы, – он знал в нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, – всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так. Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было славно, он угощал детей вином, – кавказская привычка, – они не отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны. Хотел ли он, чтобы мы были вместе? Было ли ему приятно с нами? Вероятно. Но он устал под конец. Он привык к свободному одиночеству. Мы уже были так разобщены с ним жизнью за последние двадцать лет, что было бы невозможно соединить нас в какое-то общее существование, в какую-то видимость семьи, одного дома, – даже если бы на то было обоюдное желание. Да его и не было… А вечер запомнили мы все – даже мои дети. Вот мы сидим сейчас на нашей маленькой веранде. Сын мой зубрит физику, дочь читает научно-фантастический роман, кот Мишка мурлыкает рядом. Жарко. Тихо. Лес вокруг весь гудит от пчел и ос, доцветает липа. Стоит тихая, размаривающая жара. Природа вокруг спокойна, прекрасна, совершенна. Она совершает свой обычный круг, не взирая ни на что, ни на кого. Господи, как прекрасен мир Твой, и как совершенен – каждая травиночка, каждый цветок и листок! И Ты все еще продолжаешь укреплять и поддерживать человека в этом страшном, обезумевшем скопище, где лишь природа, вечная и могучая, дает ему силы и утешение, равновесие духа, и гармонию. Только совсем уже оставленные, проклятые Богом, могут посягать на величие и красоту мира, могут думать об уничтожении всего, что цветет, растет и радуется жизни вокруг. Как страшно, что таких безумцев много. Как страшен, как несправедлив самый тот факт, что безумцы предполагают какую-то «цель», ради которой они считают возможным разрушать жизнь – свою ли, чужую ли, пусть самого далекого, незнакомого народа, – но кощунственно уже самое намерение разрушить ее ради чего-то… Ради чего? Убогая, босая, немытая, неграмотная крестьянка в любой стране знает, что этого нельзя, что это недопустимо. Цивилизованные люди считают, что можно. Люди, называющие себя марксистами, – коммунисты Китая, – считают, что это не только можно, но и должно. В мире накопилось столько же безумия, зла, злой воли, сколько и прогресса, ума, знаний, человечности, дружбы. И то, и другое – на чаше весов. На этом адском равновесии живем мы все, наши дети, наше поколение, наш век. Надо, чтобы все верили в могущество добра и доброй воли. Я думаю, что сейчас, в наше время, вера в Бога – это и есть вера в добро и в то, что оно могущественнее зла, что оно рано или поздно восторжествует, что оно победит. Различия вероисповеданий не имеют значения в сегодняшнем мире, в котором люди интеллекта уже научились понимать друг друга, минуя границы стран и континентов, языков и рас. Все догматические различия религий сейчас теряют свое значение. Сейчас люди скорее разделяются на тех, для кого существует Бог, и на тех, для кого вообще существование Бога не нужно. Когда мне стало 35 лет, уже кое-что пережив и повидав, с детства приучаемая обществом и семьей к материализму и атеизму, я все же приняла сторону тех, для кого немыслимо жить без Бога. И я счастлива, что это со мною произошло.



7


   Опять я возвращаюсь назад, в наш прежний многолюдный, веселый дом. Опять я хочу вспоминать тех прелестных людей, которые связаны навсегда в моей памяти с теми днями. Так приятно, роясь в памяти, разыскивать там крупицы приветливого, милого. Я уже начинала говорить о Грузии, но остановилась, бросила все, потому что вдруг почувствовала, что сил не хватает, что сердце не выдержит. Без конца я все рассказываю и рассказываю тебе о прекрасных людях, которые погибли ни за что… Погоди, еще много будет сказано. Еще я только начинаю. Кто же виноват, что иных рассказов я не могу для тебя выдумать?… Я хочу рассказать об Александре Семеновиче Сванидзе, брате первой жены отца. Его партийная кличка была «Алеша» (он был одним из старейших грузинских большевиков, почти ровесник отца, – на три года моложе) и поэтому его все звали Алеша, а мы, дети, – «дядя Алеша». Он и его жена Мария Анисимовна были, благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а также всех маминых родных. Это были замечательные люди. Дядя Алеша был красивый грузин сванского типа – невысокий, плотный блондин с голубыми глазами, и тонким носом с горбинкой. Одевался он всегда очень хорошо, даже с некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны к внешней форме и умеют соблюдать ее во всем, непринужденно и грациозно. Марксистские убеждения не мешают им в этом нисколько. А дядя Алеша был старый марксист, с европейским образованием. Еще до революции он учился на средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные языки, и восточные; он прекрасно знал историю, экономику и особенно – финансовое дело. Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу был интернирован. А после революции его отпустили и, вернувшись в Грузию, он стал ее первым наркомфином[8], а также членом ЦК. Там он вскоре женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие женские курсы в Петербурге и консерваторию в Грузии, и певшей в тифлисской опере. Тетя Маруся была очень хороша собой. Она принадлежала к богатой еврейской семье по фамилии Корона, в ышедшей из Испании. А похожа лицом она была скорее всего на славянку: правильный овал лица, коротенький вздернутый нос, нежнейший бело-розовый цвет лица и огромные васильковые глаза. Она была крупная, веселая, нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были чудесной парой, оба яркие, красивые, всех очаровывавшие. Тебе не странно, что я все время говорю обо всех «красивый», «красивая»?.. Может быть, тебе покажется, что выдумываю? Нет, правда! Это был какой-то век, когда все были красивые. Посмотри на лица старых русских революционеров, – выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в лицах не было ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы…
   Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось (не знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам. Вскоре его послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском), то в Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, – и еще при маме, – я часто видела его и тетю Марусю у нас в доме. Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили маму. Они были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и к нам, ее детям. Тетя Маруся всегда старалась как-то скрасить мамино скромнейшее существование, и всегда привозила ей, а также и нам, что-нибудь из Берлина. Они оба были европейцами в самом лучшем смысле этого слова. Когда я вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту их бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое выхвалять, а все прочее ругать, – я думаю: Боже! Как были далеки люди от этого в то время! Как мало придавали значения этому проклятому «национальному вопросу»! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой, – разве люди заняты были постройкой дач, приобретением машин, мебели?…. Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, и когда она с мужем уехала за границу, а потом они стали жить в Москве, она была великолепной помощницей Александра Семеновича. Он всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе всех его дел и связей. Я помню их обоих, приезжавших к нам в Зубалово, или приходивших пешком из Зубалово-2, где они жили всей семьей во флигеле. Там было многолюдно. Сыновья Микояна, дочь Гамарника, дети Ворошилова, Шапошникова – все они помнят этот гостеприимный, веселый дом. Там бывало и кино, еще немое в то время, звуковую передвижку привозили редко; там была теннисная площадка, куда сходились молодежь и взрослые; наконец, там была русская баня, куда собирались любители ее, в том числе – мой отец. В этом самом Зубалове-2 вырос и сын Сванидзе, названный своими родителями странно: Джонрид, в честь известного американского журналиста. Маленьким его звали все Джони или Джоник, а теперь он стал Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем детстве в Зубалове-2 с такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о своих счастливых днях в Зубалове нашем… Своего Джоника Сванидзе обожали, – они были уже немолодыми родителями, – и обучали его всему, чему только возможно было его учить: немецкому языку (тогда было принято, учить немецкий, а не английский, как теперь), рисованию, музыке, лепке; он сочинял с пятилетнего возраста свои стихи, «писал книги», рисуя их в альбомах и делая надписи огромными печатными буквами. Правда, у дяди Алеши были и свои методы воспитания, отличавшиеся от методов Лидии Трофимовны (гувернантки и няньки в одном лице). Узнав однажды, что Джоник, развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег его, дядя Алеша с громкими проклятиями схватил сына за руку и, притащив его к камину, сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша кричал при этом: «А ему тоже больно! А ему тоже больно!» Так он, с истинно грузинским темпераментом, отстаивал справедливость. Он очень любил сына и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу вокруг Зубалова-2 (я и сейчас хожу туда гулять, это недалеко от Жуковки). Гуляя, он рассказывал ему что-нибудь из истории, – он очень любил историю и хорошо знал ее, особенно древнюю историю: персов, хеттов, греков. Последние годы своей жизни он напечатал несколько статей в «Вестнике древней истории» о происхождении древнейших грузинских племен. Знал он отлично и грузинскую поэзию и много занимался текстологией Руставели. Мария Анисимовна больше баловала сына и целиком доверила его Лидии Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной певицей, но пела часто в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней толк, у нее был хороший вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и красивых вещей. Я помню их, – особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и в еселых людей, необыкновенно ласковых со мною. К дяде Алеше я бросалась всегда на шею и не слезала с его колен. Я говорю лишь о том, что знаю или видела сама. Я видела и помню, что отец любил их обоих, особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие люди. Были ли у них разногласия политического характера? Спорил ли отец с дядей Алешей, с Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим? Возможно, что да. В те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение и имели его по всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты от сложных проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств. Я знаю, что все они были не только родственниками, но и близкими людьми, и что их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже в те годы был отдален) имели для отца огромное значение. И, без сомнения, тогда он доверял им, как людям близким и, безусловно, тогда ему не приходило в голову, что все они являются тайными «врагами народа» и его личными противниками (что стало для него позже, к сожалению, равнозначным…). Они продолжали бывать у нас и после маминой смерти, хотя в доме уже не было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они приезжали в наше Зубалово, где по традиции справлялись детские праздники, дни рождения – мой или Василия. Один раз взрослые решили позабавить детей и разыграли перед нами кукольный спектакль «Отелло». Был отодвинут от стены диван, за спинкой его спрятались тетя Маруся и другие, и силами моих неприхотливых кукол была поставлена трагедия, получившаяся очень смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы, дети, не слушали, это нам было неинтересно. В 1937 году был арестован Реденс. Это был первый удар по нашей семье, по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу с тетей Марусей. Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он не смог бы додуматься до этого сам. Но если ему это хитро и тонко подсказали, если ему лукавый и льстивый человек (каковым был Берия) нашептал, что «эти люди – против», что «есть материалы, компрометирующие их», что были «опасные связи», поездки за границу и т. п., то отец мог поверить. Я еще напишу отдельно о том, как ужасно опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы и смертью Кирова. Он перестал верить в людей; может быть, он всегда не очень-то им верил… Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что этот человек – не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он – дурной, он лишь казался хорошим, а на деле он враг, он противник, он говорил о вас дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z «показали» на него… А уж как могли эти X и Z «показать» все, что угодно, в застенках НКВД – в это отец не вникал. Это уж было дело Берия, Ежова и прочих палачей, получивших от природы сей профессиональный дар… А уж когда отца «убеждали факты», что ранее хорошо известный ему человек, оказывается, дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая метаморфоза. Быть может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и думал… Но он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо сказать Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N – враг, уже дальше необходимо было признать, что так это и есть; дальше уже все «факты» складывались сами собой только в подтверждение этого… Вернуться назад и снова поверить, что N не враг, а честный человек, было для него психологически невозможно. Прошлое исчезало для него – в этом и была вся неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, – совместного, общего, совместной борьбы за одинаковое дело, многолетней дружбы, – всего этого как не бывало, оно им зачеркивалось каким-то внутренним, непонятным жестом, – и человек был обречен. «А-а, ты меня предал», – что-то говорило в его душе, какой-то страшный дьявол брал его в руки, – «ну и я тебя больше не знаю!» Старые товарищи по работе, старые друзья и соратники могли взывать к нему, помня о прежнем его отношении к ним, – бесполезно! Он был уже глух к ним. Он не мог сделать шаг обратно, назад, к ним. Памяти уже не было. Был только злобный интерес – а как же ведет себя теперь N?