– Из немцев много этаких, – угрюмо сказал Захар.
   – То-то же! А я? Как ты думаешь, я “другой”?
   – Вы совсем другой! – жалобно сказал Захар, все не понимающий, что хочет сказать барин. – Бог знает, что это напустило такое на вас…” (IV, 94).
   Я – не другой. Здесь нет единой и абсолютной системы отсчета, когда я – это он, а он – это я, и наши отношения взаимообратимы. Здесь невозможен перенос знания из одной точки времени и пространства в другую, когда бы этот перенос покоился на воссоздании одного единого и самотождественного субъекта по всем точкам этого поля. И уже не скажешь, что везде происходит то же самое – нет однорефлексивного, автономного и конечного источника представлений и знаний, который мы подставляли бы под Обломова и другого. “Он, – говорит автор о своем герое, – не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он сам творец и сам исполнитель своих идей” (IV, 67). Более того, благодаря по-медвежьи неловкому каламбуру Захара, Обломов оказывается сам себе другим (“Вы совсем другой!”). И при всей обаятельной цельности его натуры, он полон какого-то нездешнего инобытия, не дающего ему покоя.
   Позвольте в порядке некоего отступления несколько замечаний относительно проблемы другого – сущего наваждения философии XX века. Это ложная проблема, порожденная наглядностью нашего языка, – плод полнейшей безграмотности мысли. Я могу понимать с другим только что-то третье, оставив его в покое как эмпирико-психологическую реальность. Я запрещаю себе вторгаться в эту реальность, полагаясь лишь на ее самостоятельное отношение к этому третьему… Но что такое это третье, не равное ни мне, ни другому? Это некий понимательный (транснатуральный) топос смыслов, предметных значений, связей и упорядоченностей нашего сознания, который всегда есть как истина всей ситуации, но который всегда у нас за спиной и никогда не получает предметного, натурального значения. По отношению к нему всякая предметность всегда есть “не то, не то…” В строгом смысле этого слова, нет понимания другого, а есть понимание общей, неизменной, нас составляющей материи сознательной жизни и ее возможностей. А причина понимания и непонимания суть одна.
 

Лекция VIII. “Капитанская дочка”, или Пушкин – символист

 
   То, что Бахтин называет “диалогизмом”, – не было изобретением Достоевского. В подтверждение этого рассмотрим “Капитанскую дочку” Пушкина (1836). Из “Евгения Онегина”:
 
 
…И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал
 
   . (V, 191)
 
   Во-первых, роман свободен, то есть, как говорил автор Мюнхгаузена, – “писатель и герой все же наспех сговорились относительно некоторых мероприятий самого общего характера”, но потом герой волен поступать как знает. “Даль” – слово из пастернаковского лексикона, точно так же как “сквозь” – из любимых Цветаевой. И это не модернизация пушкинских образов! В Пушкине заложено то, что будет реализовано позднейшими поэтами.
   “Я видел даль и близь…”, – скажет позднее Пастернак. Это не просто отсылка к “Евгению Онегину”, а реализация какой-то возможности, заложенной в пушкинской образности. Даль – это не место, не то, что позади близи, а условие видения. Магический кристалл – это стеклянный шар, который используют при гадании. Освещая его свечкой с обратной стороны, мы смотрим на появляюшиеся в стекле туманные образы, по которым предсказываем будущее. Даль здесь – образ не только пространственной, но и временной протяженности, развертывания романного повествования во времени. Но пушкинский маг-кристалл – средство не для гадания, а разгадывания своих героев, у которых своя судьба. Это сфера не столько предсказывает будущее, сколько свивает, собирает времена.
   У Пушкина нет своей точки зрения, она – в самой структуре романа. Он – ни на стороне Гринева, ни на стороне Емельки Пугачева, герои свободны. В художественном произведении, относящемся к классическим и обладающим той законченностью и завершенностью, кроме включенных в повествование персонажей всегда присутствует еще один – невидимый, но главный. Это всепроникающее, всепонимающее око автора. Автор как бы проецирован в пространство повествования. Действующие в романе персонажи могут и не знать, что они делают, они и занимаются выяснением этого. В результате они узнают то, что автор уже знает. То есть автор знает о своих персонажах все, а сам роман есть экспликация этого знания. Наше обычное понимание роли автора заключается в том, что он излагает свое понимание и понимает то, что им написано. Теперь же оказывается, что для автора его текст так же непонятен, как и для читателя. Автор и читатель по отношению к тексту оказываются в одинаковом положении. И что тогда делать с Пушкиным как с классиком?
   Текст построен симметрично: сначала Маша Миронова попадает в беду – бунтовщики убивает ее семью и грозят расправой ей самой; Гринев отправляется к самозванному государю и спасает невесту. Затем Гринев – в беде (под судом), и Маша отправляется к законной государыне Екатерине Второй и спасает своего жениха. Но эта простая и вменяемая конструкция тут же дает крен: отношения между Екатериной и Пугачевым далеки от симметрии. И если главный герой – Гринев, то почему текст называется “Капитанская дочка”?
   “Капитанская дочка” – загадка при полной ясности горизонта. Как говорит Игорь Смирнов, нет ничего более призрачного, чем прозрачность смысла. В прозрачную пушкинскую прозу ныряешь, как в бездонную глубину, чтобы никогда уже оттуда не подняться. Сам стиль несет в себе черты какой-то полной экзистенциальной просветленности и одновременно волнующей недосказанности. Пушкин уступил свой голос автору семейных записок. Но Гринев дан – не в изложении идей и добытых знаний, а в прохождении какого-то пути, приобретении необходимого опыта, который проделан с абсолютным ощущением того, что на кон поставлена жизнь.
   Под знаком законнорожденных проделан путь, которым он преобразует себя, перерождается. Что такое идея сама по себе? Пустой звук. Должно быть что-то еще в твоей душе, чтобы она работала. Необходимо какое-то дополнительное усилие, чтобы идее чести в реальности действительно соответствовала честь, а не помело, метущее душу того же Швабрина из одного лагеря в другой; Швабрин – единственный, кто чувствует себя своим по обе стороны баррикады. Почитай родителей? Да отец с порога отрекся от родного сына! Point d’honner? Так его в карман не положишь. Не велика добродетель во времена всеобщей смуты. “Не приведи бог, – восклицает Гринев, – видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный! (VI, 525). Но бог привел! Такой бунт – ответ на произвол и беззаконие властей. Здесь закон так же беззаконен и бессмысленен, как и бунт. Круговая порука зла, всеобщая смута. Но это и не конфликт бесчеловечного закона и человеческой души, как показалось Лотману в статье “Идейная структура “Капитанской точки”” (Ю.М. Лотман. Пушкин. Биография писателя. Статьи и заметки. “Евгений Онегин”. Комментарий. СПб., 2003, с. 212-227). “Законов гибельный позор” и беззаконие отражаются друг в друге, как близнецы-братья, одинаково для такой истории ценные. Закон – это не государев указ и не спиритуалистическая сущность, хранящаяся в душе, а особое чувство формы.
   Самозванчество – всегда реакция на нарушения правил законного престолонаследия. Екатерина убивает своего мужа и узурпирует власть, и в ответ на это – появляется самозванец, выдающий себя за истинного государя Петра Федоровича. Пушкин отмечал сходство Петра Первого с Робеспьером. В самом деле, что такое петровские преобразования, как не настоящий переворот, революция, бунт сверху? Государь – настоящий тиран и бунтовщик, как приговаривал Мережковский, – бунтовщик в отношении прошлого, тиран в отношении будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. Он-то, безусловно, разрешал себе кровь по совести. Как выразился Пушкин, – “Петр по колена в крови”. Сыноубийца, он пытает и казнит собственными руками. Сын “тишайшего” – палач на Красной площади. И в эту минуту величайший мятежник нового времени никакому Западу не подражает, он – высшей степени наследник Ивана Грозного! И неудивительно, что вся последующая русская история была ответом на этот бунт: действие равно противодействию, бунту сверху отвечает бунт снизу, белому террору вторит террор красный.
   Выразительный пример – допрос старого башкирца. Это старый волк, побывавший в государевых капканах еще 1741 году. Петруша никогда не сможет этого забыть: у пойманного бунтовщика нет ни носа, ни ушей, ни языка. И как бы в горькое подтверждение того, что и палач и жертва принадлежат одной и той же ситуации, изуродованный башкирец вешает капитана Миронова сразу после взятия Белогорской крепости. Круг замыкается.
   С человечностью-то как раз полный порядок! Милейший Иван Кузьмич велит пытать башкирца, который “оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми”. Солдаты, как дети, которые мучают ни в чем не повинное животное! Мятежники со своей стороны также не питают никакой ненависти в господам и, как дети, играючи их казнят. Петруша: “Меня притащили под виселицу. "Не бось, не бось", – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить” (VI, 465-466). Не странно ли: есть ненависть, но нет тех, кто ненавидит. Есть самая что ни на есть вселенская вражда, но нет враждующих. Зло есть, а злых нет.
   Ортопедическая вертикаль самоопределения такова: Екатерина над законом, Пугачев вне закона, и только Петруша в сияющей точке одиночества, оживляющего все душевные силы – все, на что способен он сам, из собственного духа и характера. Один на один с миром, как на дуэли. “Я чувствовал в себе, – признается Гринев перед нападением пугачевцев на Белгородскую крепость, – великую перемену”. Теперь в душе – “и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия” (VI, 459).
   Итак, он – человек благородного честолюбия. “Береги честь смолоду” – пословица, взятая эпиграфом ко всему роману и ко всему существованию героя. Гринев мог бы сказать, как Одиссей Николая Гумилева: “Я чести сторож неизменный”. Честь – не просто сословная добродетель или родословная черта, передающаяся по наследству вместе с дворянством. Честь – онтологическое свойство его миропорядка. Без этого нет ничего. У Петруши – никаких усилий над собой, ему все дается легко (хотя это само по себе чудовищно трудно!). Сам себе и истец, и ответчик, он не знает ни тени мучительного выбора и тягостного сомнения. Ведь совершенно очевидно, что поступить надо так (основание – это когда нет оснований для того, чтобы было иначе, чем есть!). И поступить иначе я просто не могу! И только так можно связать распавшуюся связь времен и с треском лопнувшую материю человеческих взаимоотношений. Это идейно-экзистенциальная форма и гений его личности. Гринев великодушен. Дар небес и источник всех великих дел, великодушие – это свобода и умение властвовать собой. Это способность души вместить весь мир, как он есть, и если и быть чем-то недовольным в этом мире, то только самим собой (“Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват…”). И к тому же – это умение прощать и не держать зла (на отца, генерала или Швабрина).
   Гринев созревает мгновенно. Вчерашний недоросль, гонявший голубей и игравший в чехарду с дворовыми мальчишками, резко переменяет судьбу. Два эпизода на пути в Оренбург – проигрыш ста рублей Зурину и заячий тулупчик Пугачеву – испытательные ловушки фортуны и уже (! – Г.А.) свидетельства его возмужания. Петруша имел, казалось бы, все причины отказать гусарскому ротмистру – ведь надул он его, как есть надул – напоил пуншем и обыграл в бильярд, в который Гринев никогда не игрывал! И прав Савельич: “Батюшка Петр Андреич, – произнес он дрожащим голосом, – не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи…” Но Петруша понимает, что отказать в выплате проигрыша – бесчестно. И когда он признается, что вел себя беспутно, это означает: я сам во всем виноват, и за это надо платить.
   И за что бродяге заячий тулупчик? За то, что они же его подвезли до постоялого двора? И опять чертовски прав упрямый старик Савельич: ведь он его пропьет, собака, в первом кабаке (на что Пугачев говорит свою сакраментальную фразу: “Это, старинушка, уж не твоя печаль…”). “Бога ты не боишься, разбойник! – отвечал ему Савельич сердитым голосом. – Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища”. Но Гринев великодушно жалует ему со своего плеча тулуп. Великодушие и предполагает, что даешь всегда больше, чем получаешь. Гринев уже совсем не дитя, и смысл в подарке самый провиденциальный. В раздирании заячьего тулупчика есть что-то до неловкости точное, что позволило Толстому указать как на главный признак “Капитанской дочки” – обнаженность, голость (“Повести Пушкина голы как-то”).
   Гринев не взрослеет, он сразу перерождается. Тулупчик – не знак благодарности, а символ великодушия. А символ – вещь, которая неотделима от факта сознания. Он, в отличие от знака, не имеет какого-либо отличного от него обозначаемого. Сознание или есть, или нет, оно не может вызреваться, как плод, для того чтобы наконец предстать готовым к употреблению. Здесь не может быть никакого генезиса. Гринев – не рефлексирующая личность, но “не понимающим” (Цветаева) его назвать нельзя. Если мы будем понимать под мыслью любую форму и любое состояние понимания чего бы то ни было и реализацию себя в том, что понято. Здесь Гринев мыслит не хуже Пушкина.
   Его внутреннее чувство диктует видеть во всем происходящем не то, что содеяли другие, дурно или хорошо, не то, как сложился порядок или хаос, а то, что должен сделать он сам. Великодушие предполагает, что мир таков, что в любой момент в нем может что-то случиться только с моим участием (“…Фактов нет, – говорил Живаго, – пока человек не внес в них чего-то своего, какой-то доли вольничающего человеческого гения, какой-то сказки” (III, 123). Надо внести личность в факт. Что на самом деле означает принцип Ницше – “по ту сторону добра и зла”? Как распознать, что есть добро, если мы не мыслим об основаниях его существования, в которых нет ничего ни от добра, ни от зла? И Гринев – отнюдь не интуитивно, а сознательно и свободно – находится в этой точке.
   Вы помните толстовский рассказ “Хозяин и работник”: богатый купец Брехунов вместе со своим слугой Никитой сразу после зимнего Николы отправляется покупать рощу. Попав в метель, они плутают и совершенно теряются в бесконечных снегах. Им конец. Купец в ужасе от неминуемой, скорой и бессмысленной смерти. Никита же ничего не боится и к смерти готов. Последнее, что делает Василий Андреевич, – ложится в сани, обняв своего замерзающего работника. Но в этот безнадежный момент он, к великому своему удивлению, испытывает не слабость и страх перед смертью, а какую-то особенную радость и торжественный подъем. Мы привычно видим в этой коллизии возврат к добродетели, бескрайнюю широту русской души и чрезвычайный порыв к человеческому братству. Это не так: все, что здесь происходит – несомненный перпендикуляр к любому нравственному движению и психологическим мотивировкам. Смерть Брехунова не говорит нам ни о хорошем, ни о плохом – нет самой системы ценностей. Обняться со своим умирающим работником и согреть его своим собственным телом – жест странным образом нам ничего не говорящий. Чистый жест, вырванный из причинно-следственных связей и какой-либо телеологии. Здесь нет “для того, чтобы” и “потому что”. Гейне утверждал, что мысль Лютера имела не только крылья, но и… руки. Мысль толстовского героя целиком ушла в руки, в тело и обхват. И этот жест не знает темнот и недовоплощенности. Смысл идеально совпадает с телесной структурой, на которой он расположен. Бланшо не прав, полагая, что по сравнению с вербальными – произведения пластического искусства обладают преимуществом – они более замкнуты на себе, самодостаточны (а чтением мы неизбежно размыкаем словесный текст). К примеру, “Бальзак” Родена – фигура недоступная для взора, вещь замкнутая и спящая, самопогруженная до исчезновения. Все так. Но таким же непокорным и потайным пространством обладают и литературные персонажи. Они тоже статуарно непроницаемы для нашего понимающего взгляда. Пруст очень тонко подмечал, что герой Достоевского “таинственно скульптурен и необъясним” (mysterieusement sculptural et inexpliqu?). ?аков и Брехунов: “И он чувствует, что он свободен и ничто уже больше не держит его” (XII, 451).
   Перед лицом неотвратимой смерти этот простой и естественный жест таит в себе какую-то нечеловеческую подоплеку. Поступок не имеет ни цели и смысла, который ему можно было бы приписать. Он спонтанен, целостен и никуда не отсылает. Сама смерть заставляет его накрыть собой пьяницу и греховодника Никиту, и Брехунов уже не страшится этого ледяного плена и вечной ночи, не уходит в себя, не отгораживается, а радостно отдается ей. Но спеша поделиться с работником своей смертью, он бескорыстнейшим образом дарует ему жизнь. Да ему ли? Скажем прямо – дарует жизнь как таковую. Себя он спасает не меньше, чем Никиту: “Он [Брехунов] понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается и этим. И он вспоминает, что Никита лежит под ним, что он угрелся и жив, и ему кажется, что он – Никита, а Никита – он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите” (XII, 451).
   В рассказе – реальная история и абсолютно объективный случай, и Толстой здесь равен рассказчику. Но это равенство требует разъяснения. Рассказчик свидетельствует об уже существующей реальности, от которой его версия интенционально неотличима (слияние “что” и “как”). Сюжет – совершенно объективная вещь, то есть последовательность событий, которые “имели место” – в реальности, памяти или в самом повествовании – это не существенно. Эти события должны рассказываться как бы снова. Еще не рассказанное событие или история, уже рассказанная об этом событии, – они равно объективны относительно сюжета. Повествователь здесь – простой исполнитель (свидетель), а его версия совпадает с реальностью его сюжета. Это единственно возможная реализация этой реальности. Толстой не различает “что” и свое отношение к нему в сюжете (“как”). Здесь нет никакой авторской рефлексии. Не рефлексируют и герои. Их состояния фигурируют на уровне простых действий и событий (не надстраиваются над ними). Герой может жаловаться на свои страдания, но он не размышляет о них применительно к себе, то есть как о чем-то отличном от действий и событий, которые их вызвали. Вот об этой же точке великого безразличия к добру и злу думал и Ницше. В этой точке – ничего, но благодаря ей становится возможным само различение добра и зла.
   Но обратимся вновь к пушкинскому герою. Я участвую как бы в непрерывном творении мира как воплощенная, инкарнированная воля. Вокруг жесточайшая схватка власти и народного мятежа. Но даже рьяно участвуя, Петруша находится в каком-то другом измерении. Его борьба – в другом месте. Его место – он сам, а не осуждение или наказание других людей. (Подобно тому как его самовольный отъезд из осажденного Оренбурга – не есть знак отрицания им принятого порядка вещей, его молчаливое согласие с решением суда в Казани – не есть знак его подчинения этому порядку, потому что и то, и другое – факты порядка его сознательного решения и выбора.) Мир таков, каков он есть, и самое главное – остаться самим собой. И тогда удержишь в душе какие-то смыслы, которыми и мир удержится, а не развалится, как старый сапог. Миру и тебя довольно, чтобы быть! Сартр сказал бы о Гриневе, что он действует, чтобы сделаться, а сделавшись – быть. И истина этого бытия имплицируется существованием и завязывается движением в жизненном пространстве (Du mouvement avant toute chose! [Движение – прежде всего! (фр.)]). Отсюда сама тема пути в романе. (Там, где мы говорим “Если будет толк…”, Пушкин говаривал “Если будет путь…”) И все путешествия Гринева – это география странствий по близям и далям его собственной души. Произведение всегда в пути: оно прокладывает дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому “ты”, к какой-то еще не родившейся реальности.
   Законные интересы и человеческие устремления в душе Петруши не расходятся ровно до разговора с генералом в осажденном Оренбурге. Генерал, который знает только казенную надобность, не дает ему солдат, с помощью которых он бы очистил Белогорскую крепость и выручил бы бедную Машу. Пресеченная коммуникация, говорит ему его превосходительство, – неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникаций с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу. И Гринев вдруг испуганно чувствует, что оборотная сторона закона – бесчеловечность. Он решает самовольно покинуть Оренбург и спасти невесту. Попадая в плен к пугачевцам, решается напрямую обратиться к самозванцу. Но и в стане восставших равнодушны к человеческой трагедии Гринева. Более того, согласно с логикой мятежа его самого нужно убить (а для начала – пытать как шпиона). Опять выручает Пугачев.
   Под следствием власть так же беспощадна к Гриневу, как и в осажденном Оренбурге. По закону – он изменник и бунтовщик. В глазах родного отца – предатель, нарушивший присягу. И кажется, что Петруша не называет имени своей суженой, чтобы не вовлекать ее в чудовищную и унизительную машину дознания и судопроизводства, но это скорее потому, что он понимает невозможность доказать, что нарушив закон, он по совести прав. А если по уставу виноват – судите.
   Желая остаться дворянином и получить помощь от Пугача, герой явно не последователен, но и Пугач, спасая Машу и милуя главного героя, также непоследователен, отступая от своих же собственных принципов. Императрица тоже непоследовательна! Судьба Гринева в ее руках. Отчего произошла такая странная дружба и на чем она основана, если не на измене или по крайней мере на гнусном и преступном малодушии? Примерная казнь должна была постигнуть Петрушу, но государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение.
   Маша говорит, что приехала просить милости, а не правосудия (идея, которую Пушкин позаимствовал у Фадея Булгарина). Это противопоставление милости и правосудия, как настаивает Лотман, невозможное ни для просветителей XVIII века, ни для декабристов, глубоко знаменательно для Пушкина. Это заглавная мысль его позднего периода: возвести человечность в ранг государственного принципа, сделать политику человечности. Это в высшей степени благородное устремление Лотман находит в высшей степени утопичным. Но об этом ли речь!? И какая к лешему милость, если Екатерина прямо говорит Маше: “Я убеждена в невинности вашего жениха…”? Невиновность требует правосудия, а виновность милости. Как говорил толстовский Васька Денисов в “Войне и мире”: “Ежели бы я был разбойник, я бы просил милости [у государя]…”
   У Пушкина – не философия истории, пусть и имплицитная, а развернутая феноменология личности – у-топоса сознания, в котором – не город Рим, а место человека во вселенной. Милость – символ, а не натурное образование или психологическое состояние. Но символ чего? Милость противопоставлена не правосудию, потому что суд этой власти не прав по сути своей. Милость – свет истины. Свет, который светит в словах князя Мышкина: “У вас нежности нет: одна правда, стало быть, – несправедливо” (VIII, 354). Вот есть правда в каком-то сухом остатке, которая на поверку и неправда вовсе, а есть правда, в которую необходимым элементом входит нежность (пушкинская милость – такой же элемент), и без этого элемента правды нет как нет. Именно в этом смысле изъяснялся великий парадоксалист Розанов: “Я – великий методист. Мне нужен метод души, а не ее (ума) убеждения. И этот метод – нежность”.
   Закон противостоит не человечности. Чем хуже закон, тем больше в нем человеческого и, как сказал бы Ницше – слишком человеческого. Милость – не отступление от закона, пусть даже самого справедливого, а, по Пушкину, нечто совсем иное. В “Анджело” Изабела, прося за своего брата, говорит властителю:
 
 
Подумай, если тот, чья праведная сила
Прощает и целит, судил бы грешных нас
Без милосердия; скажи: что было б с нами?
Подумай – и любви услышишь в сердце глас,
И милость нежная твоими дхнет устами,
И новый человек ты будешь.
 
 
   Милость – символический атрибут Спасителя, и она свидетельство этой силы, если только ты изменяешься сам. Милость – это не отношение человека к человеку, а отношение человека с чем-то несоизмеримым. Это явление в человеке божественного, нечеловеческого. Повторяю, мы говорим не о религии! В Сыне Человеческом каждому явлена полнота его собственной личности. В пределах эмпирической человеческой данности нет ничего безусловного, даже совести. Саму совесть надо поверять по безусловного образцу чего-то, что не дано в эмпирии. Например – личности с ее свободой. Личность исправляет себя не по внешней для нее, пусть даже и наисовершеннейшей норме, а только по самой себе, но в своем идеальном образе. Я вглядываюсь в лик Спасителя и постигаю подлинного себя, свою подлинную человечность, но эта человечность никак не будет равна человечности в нашем обыденном понимании.