И тогда я взорвал Сверхновую. У меня еще были на это силы. Я выбрал звезду неподалеку от Солнца, изменил в ее недрах скорость мной же запрограммированных процессов, а потом — бум! Я смотрел на это зрелище с Земли, ночи стали подобны дням, а свет Луны мерк в лучах звезды-призрака.
   И в полдень Дня пятого динозавры вымерли, они не были приспособлены к жесткой радиации, а теплокровные остались — для них доза оказалась мала, и я решил: вот эти-то существа и обретут разум.
   У меня было время. Я не понимал, что так думать нельзя. Никогда нельзя думать: есть еще время. Потому что это дает моральное право на ошибку. Ну, сделал. Ничего, есть время, исправлю. И громоздишь ошибки. А силы слабеют. И не исправить уже. И думаешь: ничего, механизм запущен, нужно только подправлять чуть-чуть. Только. Как в День шестой — День сотворения человека…

 
   В дверь зазвонили и начали колотить. Я знал, кто это, и позвал Иешуа. Он явился, посмотрел на меня укоризненно и пошел открывать.
   На лестничной площадке стояли человек десять — напуганные, но решительные. Им нужен был Иешуа, и он вышел вперед. Кисти рук у него были пробиты насквозь, с них капала на пол густая кровь, и ноги у него были пробиты тоже, и кровь из ран вытекала толчками, но на полу ее не было — ни капли! — на что, впрочем, никто не обратил внимания.
   — Господи! — ахнул милицейский майор, стоявший впереди своих сотрудников. Он готов был перекреститься, но с перепугу забыл как правильно — слева направо или справа налево.
   Сотрудники его оказались смелее. Иешуа окружили и поволокли, злые, готовые убить, воображающие, что именно он, посланник Божий, виновен в ужасах Дня восьмого, и что, расколовшись на допросах, он скажет, конечно, на какую мафию работает, потому что ни в Бога, ни в черта они не верили, не так были воспитаны и переделать себя в одночасье были не в силах. Приказано — выполнено. И все.
   Иешуа не думал сопротивляться. Ему нравилась роль мученика, он сыграл бы ее и сейчас, но это было не нужно.
   Милиционеров я раздвинул взглядом, они повалились в стороны, один из них — в небытие, настало время по грехам его, — и Иешуа, ступая на израненных ногах, сам пошел к лестнице. Он шел к толпе, собравшейся во дворе. Он воображал, что наша лестница — это Виа Долороса.
   — Нет, — сказал я, и он остановился.
   В это время в проеме двери появилась Лина — вылитая дева Мария, особенно в косых солнечных лучах, превративших ее платье в какой-то потусторонний полупрозрачный хитон. В ней сейчас была сила даже большая, чем во мне, так я почувствовал. Один за другим непрошенные гости скатились по лестнице, и мы остались одни. Во дворе, впрочем, — я видел это, не глядя, — люди обсуждали план кампании. Несколько человек поднимались уже по пожарной лестнице, остальные, вооружившись железными прутьями, стояли у выхода и под окнами, ожидая Мессию, чтобы покарать.
   — Лина, — сказал я, — иди за Иешуа и ничего не бойся.
   — Я не боюсь, — сказала она.
   Мы спускались по лестнице, и я размышлял о том, что и сам был человеком тысячи лет, грехов у меня и предков моих накопилось множество. Однако, как нет абсолютного знания, абсолютной истины, так и понятия абсолютного греха, греха во все времена, никогда не существовало. Плюсы и минусы всегда легко менялись местами. То, что считалось злом, оборачивалось благом. Заповедь моя гласила: не убий. Каин убил Авеля из зависти и был проклят. Но на самом деле — я-то знал! — все было иначе, и случай тот, рассказанный мной Моше, имел совсем другую подоплеку, иной смысл, и убийство то было благом, как ни странно звучит это сочетание слов. Убийство во спасение. Ложь — во спасение. Грех — во искупление другого. Неисповедимы пути Господни…

 
   «И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? А он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?»
   Бытие, 4; 8-9
   Каин и Авель действительно были братьями. И действительно: первый был земледельцем, второй — скотоводом. И Каин на самом деле убил. Все остальное — плод фантазии Моше, воображение у него по тем временам было отменное, лучше, чем память.
   Конечно, братья не были сыновьями Адама — ведь адамово первородство было придумано тем же Моше, чтобы упростить для самого себя понимание сути. Я говорил ему так: «И создал Бог первых людей на Земле, и было это в День пятый, и явились первые люди наги и босы, и не знали ни имен своих, ни сути своей, ни назначения своего, ибо разум их еще не проснулся». Перепутать «на Земле» и «из земли» — это еще не самое грустное, вторая часть фразы и вовсе выпала, ну да не о том речь.
   Племя Каина и Авеля кочевало в долине Иордана со стадами своими, было в племени человек триста, скота чуть побольше. Каин — был он старшим братом — не любил сторожить стадо, делал это, когда прикажут. В свои двадцать восемь он еще не совершил того, что полагалось мужчине — не взял жену, не родил ребенка. Был замкнут, угрюм. Может, была у него генетическая болезнь — почему бы нет, родители его были родными братом и сестрой. Что тут такого, знали друг друга с детства, всегда были вместе, привыкли.
   Как бы то ни было, Каин при всей своей видимой ущербности прекрасно понимал, чего хочет. Где бы ни стояло племя, он закапывал в землю косточки плодов и ждал. Терпение его было безгранично. Он мог часами лежать на земле неподвижно, глядя в одну точку, где пробивались на свет слабые ростки. Ему казалось, что он видит, как увеличивается тонкий стебелек, как расправляются маленькие листочки, нежно-зеленые и мучительно-слабые. Что будет потом? Вырастет дерево? Куст? Он не знал. В его голове не было еще понимания того, что из косточек апельсина родится апельсин, из шиповника — шиповник, да и проблемы урожайности, как и возможность употреблять выращенное в пищу, его не волновали. Хотелось знать, что из этого вырастет. Может быть, следовало в истории науки обозначить эту веху: Каин, скорее всего, был первым человеком, обладавшим истинно научным мироощущением.
   Он страдал, потому что никогда (ни разу!) не смог дождаться результата. Племя кочевало, на одной стоянке задерживалось не больше, чем на месяц-другой, и за это короткое время Каин мог убедиться лишь в том, что семя (он носил с собой в мешочках много разных косточек, любовно отбираемых и собираемых) проросло и побеги начали вытягиваться вверх. А дальше, что же дальше? Ничего. Племя уходило, уходил Каин, оглядываясь в пути, и когда, бывало, племя возвращалось на прежнее место — через полгода, год, а то и больший срок, — Каин бросался искать свою делянку, чаще всего не находил, но изредка обнаруживал кустик или стебель и был уверен, что это — его семя, хотя уверенность его была необоснованной, но он о том не знал, не думал, это были счастливые минуты, немногие счастливые в его жизни, — увидеть живое, рожденное им. Он так считал — им рожденное. Это и были его дети — от брака между ним и землей.
   В каждом поколении людей были один или два человека, которыми я мог гордиться. И тысячи (потом — миллионы и миллиарды), жившие совсем не так, как я задумывал. Один — и тысячи. И ничем не помочь. Разве что вернуться к Истоку и начать все сначала. А я не хотел. Каин был из тех единиц, на которых так долго держался мир. Авель — из тысяч.
   Предвидел ли я развязку? Зная отношение тысяч к единицам, предвидеть было легко. Частые отлучки брата, его небрежение обязанностями пастуха не могли остаться незамеченными. Племя — организм, плохо ли, хорошо ли функционирующий, но — единый. В племени знали, чем занят Каин. Бесполезное занятие, но и вреда мало.
   Однажды на стадо, которое охранял Каин, напали соседи и увели большую часть овец прежде, чем Каин поднял тревогу. Потеря стада — трагедия. Каина судили.
   — Как ты мог?!
   — Я не видел.
   — О том и говорим. Ты не смотрел. Ты думал о себе.
   — Нет, я думал обо всех. Если посадить, и вырастет много, то еды хватит надолго.
   — Ерунда. Пища — от богов.
   Это был бесполезный разговор: они не понимали друг друга. Каин был наказан — его били. Нормально, лозами, согласно традиции. Авель бил тоже. Как все.
   Наутро Каин опять был на своей делянке. Недавно взошли чахлые кустики, названия которых он не знал, весна выдалась сухая, и Каин носил воду от источника, поливал растения и плакал, вспоминая, как бил его родной брат. Младший.
   Еще несколько дней, и племя уйдет, и опять все придется начинать сначала. Каин подумал, что должен остаться, когда уйдут остальные. Все равно он один среди всех. Эта мысль родилась давно, но в тот весенний день оформилась окончательно, и Каин, отправившись в очередной раз к источнику за водой (он носил воду в деревянном ковше, и приходилось много раз бегать туда и обратно) думал о том, как отложить незаметно побольше еды.
   Вернувшись, он увидел картину, от которой захлестнулось его сердце, помутился разум, ковш упал, вода пролилась, и свет померк. Брат его Авель стоял над разоренной делянкой и дотаптывал последний кустик. Остальные, частью выдернутые с корнями, частью затоптанные, были уже мертвы. Убиты его дети, его радость, смысл его жизни. А брат его Авель смотрел исподлобья, он не торжествовал победу, он просто исполнил долг. Спасал брата. Как он понимал долг и спасение.
   Когда все кончилось, Каин стоял над телом Авеля, сук — кривой и тяжелый — выпал из руки его. Не впервые человек убил человека. Брат брата
   — впервые. Я был потрясен не меньше Каина, оба мы стояли над телом Авеля и думали о смысле жизни. Он думал просто: Каин убил, страдал и жалел, но жалел не только брата, а еще — и может, даже в большей степени, — погибшие растения. Я не мог осуждать его, потому что и сам не знал, в чем сейчас большее зло: вытоптать или убить. Вытоптать — это убить душу, мечту, прогресс. Авель лежал мертвый, он расплатился, за все нужно платить, плата была высока, но чрезмерна ли? Убивать нельзя. Что нельзя убивать? Тело? Душу? Мечту? Не убий. Если бы не Авель, история рода людского стала бы иной. С гибелью посевов и каиновой души изменился мир. Со смертью Авеля не изменилось ничего. Он был один из множества. Каин — один среди всех.
   — Где брат твой, Каин? — спросил я, войдя, наконец, в его мысли.
   Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья — это не те, кто рождены одной матерью. Братья — те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда.
   — Это не брат мой, — сказал Каин, глядя на кровь. — Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему?
   — Ты убил, — сказал я.
   — Я не успел спасти, — ответил он. — Это хуже.
   И мне — мне! — пришлось согласиться. Не успеть спасти — хуже.
   — Ты начнешь все сначала, — сказал я.
   — Смогу?
   — Если не сможешь, чего вы стоите — ты и твоя мечта?
   — Меня убьют прежде. За него.
   — Нет, — сказал я. — Не убьют.
   Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог — не хотел — отвести мук совести. Не мог — не хотел — отвести страданий.
   — Иди, — сказал я, — твой род не будет проклят.
   Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел — меня.

 
   Во дворе кричали и что-то поджигали — кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал:
   — Конец мира… бездари… так просрать… сначала нацию, потом страну, потом мир…
   Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути:
   — Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет. Есть только грех, все остальное — фу… И баста. И птички. Кода.
   Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, — реже таланта — и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть.
   В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? — думал каждый. — Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир — рай, ад?
   Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала «Память». Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез — по грехам его, — не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома — что-то было в этих стариках жидовское по видимости.
   Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.
   Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.
   Мы были у стен Вечного города — Иерусалима.
   Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была — сурово, достойно и в ожидании.
   Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах.
   Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь.
   Нас обнаружили. Это были арабы — дорожные рабочие. Чего я ждал? Страха? Смирения? Арабы заголосили, отбежали на несколько шагов, и в нашу сторону полетели камни. Не долетали, конечно: далеко.
   — Почему они… — сказала Лина.
   Иешуа высоко поднял голову и пошел навстречу. Ему было не привыкать. О шел и говорил о всепрощении, о мире, разуме и любви, он говорил о Боге, он проповедовал Истину, говорил о том, что люди не выполнили предназначения, и грянул Судный день, и всем теперь воздастся по грехам их. Голос его, казалось бы, такой тихий, слышен был везде — и эти арабы слышали его, и те, что молились в мечетях за прочными стенами, и иудеи, и христиане — все, кто был сейчас в Вечном городе, слышали слова, доносившиеся, нет, не с неба, а из собственной души.
   От Мусорных ворот быстро приближалась полицейская машина — голубой джип с зарешеченным ветровым стеклом, защитой от камней.
   Иешуа шел навстречу, между ним и джипом была толпа, камни летели, и вот уже первый ударил его в плечо, и он покачнулся. Еще один камень рассек Иешуа лоб, и по лицу потекла кровь. Он поднял руки над головой. Ну вот, — говорил он, — мир гибнет, а кровь продолжает литься. Мир гибнет, а человек не меняется. Иешуа не призывал каяться, он говорил о разуме. Но разума не было.
   — Сделай что-нибудь! — громким шепотом сказала Лина. Она думала, что я уже могу все, а я еще не мог. У полицейских не выдержали нервы — поверх голов ударила автоматная очередь. Замешательство длилось миг — татакнул автомат в ответ. Это было неожиданно, прежде арабы не пользовались огнестрельным оружием, во всяком случае, в Иерусалиме. Пуля попала в водителя, машина на полной скорости съехала в кювет и, переворачиваясь, полетела вниз, в Кидронскую долину.
   Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся
   — стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать.
   Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве.
   Мне было жаль людей, но все для них было кончено. День восьмой перевалил за полдень. Я чувствовал, как растет моя сила, знал, что могу уже создавать и уничтожать живое, разрушать стены и насыпать холмы. Лишь над Линой я не имел иной власти, кроме власти любви.
   Гулкий грохот из-за стен Вечного города нарушил мгновение тишины — около мечети Омара что-то взорвалось, вспух огненный шар, и сразу затрещали автоматы, захлебываясь, и цунами смертей поднялось, смяло и поглотило все. В мечети Омара исчез — по грехам его — мулла, и это оказалось последней каплей, переставшей сдерживать фанатиков.
   Я повернулся к городу.
   Есть грешные люди. И есть город — только один! — которому воздается по грехам его. Город — только один! — которому воздается также и по чужим грехам.
   Стрельба прекратилась, потому что стрелять было некому. Город был тих, чист и прозрачен.
   Вечный город был пуст.
   Несколько минут спустя мы вошли через Мусорные ворота, обогнув несколько столкнувшихся на пятачке машин. Перед воротами стояли столы, на которых были разложены аппетитные сладости, огромные лепешки, в корзинах — большие оранжевые апельсины. Продавцов не было, покупателей тоже.
   Лина смотрела по сторонам взглядом человека, попавшего в музей после закрытия, когда экспонаты вроде бы на местах, но смотреть неинтересно, потому что с последним посетителем уходит куда-то дух красоты. Холодный и расчетливый камень. Пустота.
   — Ты жесток, — прошептала Лина.
   Иешуа, топтавшийся сзади, сказал тихо:
   — Жестокость — следствие жалости.
   Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского.
   — Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль.
   Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти.
   Я гладил Лину по волосам и смотрел на пустоту каменного мешка, освещенного солнцем, и видел Стену не такой, какой она стала сейчас, а какой была две тысячи лет назад — монолит, неприступная твердыня, Храм храмов, Начало начал. Храм этот строили для меня, как и предыдущий, разрушенный Навуходоносором, как и другие храмы, синагоги, церкви, пагоды, но мне это было не нужно, мне не это было нужно, я уже тогда ничего не мог, был лишь человеком среди людей — в одном из своих поколений, — и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне.
   Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти.
   — Здесь были и дети, — сказала Лина.
   — Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе.
   Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости.
   В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности,
   — в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы.
   А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания?
   Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные.
   Что-то изменилось в мире.
   Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему.
   Часа три назад сирийский диктатор, прежде чем исчезнуть — по грехам его, — приказал выставить на позиции все ракеты среднего радиуса действия, в том числе и те две, что были оснащены ядерными боеголовками и припрятаны от бдительной международной инспекции. После исчезновения диктатора в стране начался хаос, мало, впрочем, отличавшийся от прежнего порядка, но приказ о пуске был выполнен. Ракета с ядерным зарядом пошла на Иерусалим.
   Я попробовал остановить полет или хотя бы сбить ракету с курса. Пальцы ощутили жар раскаленного металла, пронзившего тропосферу и рвущегося вверх. Я видел, как пульсируют токи, как пробегают по цепям сигналы, я не понимал смысла, но сделал самое простое — перекрыл подачу электроэнергии. Компьютер умер, но ракета продолжала лететь по баллистической кривой, я проследил полет, ракета должна была упасть на иерусалимский район Гило.
   Больше я не мог сделать ничего.
   Бомба была спрятана под носовым обтекателем, аккуратная штучка, чудо техники, сирийским ученым такую не сделать, да и не делали они, диктатор купил ее, и меня сейчас не интересовало — где.
   Ракету засекли, и с израильских позиций рванулись на перехват две противоракеты «Хец».
   Бомба взорвалась в стратосфере — взрывы противоракет не разнесли боеголовку, а всего лишь ускорили детонацию.
   Вспышка была ослепительнее полуденного солнца, и сразу упал мрак, а во мраке вспух хаос, багрово-алый, адский, медленно вздувающийся вверх, разбухающий полушарием, из которого потянулась ножка гриба, и в мире остались только два звука: тоненький жалобный плач ребенка где-то неподалеку и рвущий барабанные перепонки грохот, и оба эти звука, такие разные, почему-то жили отдельно, и я, не думая больше ни о чем, швырнул Лину на землю и упал рядом, а Иешуа остался стоять, ударная волна прошла по нему как асфальтовый каток.
   Я мог уйти с ними куда угодно — в Австралию? Почему я не сделал этого? Я обязан был смотреть: взрыв отделил прошлый мир от будущего.
   Лина приподнялась. Она видела гибель города в моих глазах, но сейчас зеркало было кривым — я плакал. И самое ужасное, самое невозможное ощущение — это было красиво. Гриб — мрачный, зловещий был красив как баобаб, как мысль. Он стоял, укрыв собой развалины и, казалось, навсегда. Казалось, что буро-пунцовая шляпка на мощной черно-алой ножке будет возвышаться вечно — новым символом всех религий вместо погребенного во прах.