Страница:
Когда возникает проблема проблем — выбор, — сохранить чистую совесть невозможно. Что бы ни выбрал.
Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть.
Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет…
Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби.
Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал.
— Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что…
От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое.
Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены.
Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная…
Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно утонуть… Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе (сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать — предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний. Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей (нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на развалинах…
Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня.
Уходил День восьмой.
Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен.
Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто?
Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей.
Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные.
Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! — сразу сказала Лина. — Вот шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати…
Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам — семь мужчин и пять женщин — так сказать, для чистоты эксперимента…
В каждом поколении — двенадцать человек, не способных грешить.
Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не растрачивать зря ее последние крохи.
Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли, тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было правильно, и я был доволен. Потом — много тысячелетий спустя — Моше Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ, напишет: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою… И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку…» Раз, два — готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел — чего-то недостает. Собственно, я знал — чего. Знал, что с помощью дубины, уже придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу.
День шестой разгорался, и я, чувствуя, что еще немного, и не смогу даже этого, отобрал двенадцать человек (человек? почти…) из разных племен — семь мужчин и пять женщин — с самым, как я оценил, здоровым генетическим аппаратом и сделал (много позднее люди назвали этот процесс мутациями) небольшую перестановку генов. Я не стал делать этого для всего рода людского, потому что не мог уже оценить широкомасштабных следствий на много поколений в будущее, но контрольную группу создал. И в каждом поколении отныне являлись на свет двенадцать праведников, не способных грешить.
В Библии они были названы апостолами.
Роджер Картмилл не крал, не убивал, не прелюбодействовал, никого не обидел, хотя многие обижали его, говорил о лучшей жизни, но не настаивал на своих взглядах, он был человеком мягким и достойным, и многие считали его чокнутым, хотя был он вполне нормален.
Он закончил колледж с посредственными оценками, хотя был тих, усидчив и пунктуален. Он не женился, жил, ничего не боясь, ни перед кем не заискивая, выполняя все предписания католической веры и исправно посещая церковь.
Он жил, и он выжил, и бродил сейчас по улицам Нью-Йорка, звал и не получал ответа, было ему тоскливо и горько, потому что он знал о приходе Мессии и Дне страшного суда, и видел результат — никто (никто!) не выдержал испытания, кроме него, Роджера Картмилла.
Вот здесь он любил сидеть на скамейке и слушать пение птиц перед тем, как отправиться в офис — подсчитывать и подшивать бумаги. Скамейка была пуста, сквер был пуст, только у мусорных баков оживленно суетились жирные крысы — настало их время. Ему и в голову не пришло возмутиться или хотя бы испугаться при виде этих тварей, к концу Дня восьмого ставших хозяевами крупных городов. Он прошел мимо скамейки и мимо крыс к станции подземки, она была освещена, и турникеты работали, и жетонные автоматы тоже; откуда-то изнутри, из-под земли, слышался гул, будто там дышал вулкан. Картмилл стоял и слушал, и знал, что не войдет, потому что было это бессмысленно, а он всегда делал только то, что имело смысл. Тот смысл, который вкладывал в вещи Творец.
Зачем он жил?
Сейчас ему казалось, что он и не жил вовсе. Господи, думал он, весь мой грех перед тобой в этом. Я не стремился жить. За это наказан. Почему — так? Почему я должен быть один в мире, предназначенном для всех? Я не могу прожить миллион жизней, для которых существует этот город, я не могу есть за всех, работать за всех, отдыхать за всех, я не могу обмануть — не только за всех, но и за себя одного, никогда не мог, и я знаю теперь, что это грех, потому что, если бы я был таким, как все, я и ушел бы со всеми, а теперь ты наказал меня, оставив сторожить то, что мне не принадлежит. И еще я грешен в том, что не могу совершить греха — броситься с платформы на рельсы; если нет поезда, то можно хотя бы сломать шею.
Идем, — сказал я ему. Голос прозвучал в мозгу апостола, будто отражение собственной мысли. Картмилл шел, сосредоточенно прислушиваясь, бросил в прорезь турникета жетон, спустился на платформу, где было темно и плохо пахло (несколько мертвецов лежали вповалку, час назад здесь крепко дрались ножами), а из жерла туннеля торчал, будто затычка в горлышке бутылки, последний вагон поезда, столкнувшегося с шедшим впереди составом. Поезд был пуст.
Я подвел апостола к краю платформы и показал ее зовущую высоту. Картмилл отпрянул. Нет, — сказал он, — это грех.
— А такая жизнь? — спросил я. — Ты знаешь, как нужно жить, чтобы быть чистым перед Богом. Но кому ты это расскажешь, кого убедишь? Невозможно быть праведником, если нет грешников.
— А я? — спросил он.
— Ты? Ты серость. Не апостолы создали цивилизацию, а грешники. Те, кто имел смелость выбирать. Именно потому цивилизация существовала и стала такой, какой не должна была стать. Мне не нужны апостолы, потому что они хуже грешников. Они бесплодны. Дерево может приносить красные сладкие яблоки или кислую ядовитую волчью ягоду, но плодоносить оно должно.
Ну, иди.
— Сейчас, — прошептал он. Не потому, что хотел этого, не потому, что согласился. Он впервые задумался о Смысле и понял, что Смысла нет.
Это была первая греховная мысль в его жизни.
И последняя.
Он исчез.
Я оглядел результат дела своего — людей больше не было на этой планете, а на других не было и прежде. Но мог ли я сказать: и вот хорошо весьма?
И было утро, и был вечер — День восьмой.
Земля была далеко. Отсюда она выглядела бы зеленоватой искрой для обычного человеческого взгляда. Но я-то видел иначе. Я показывал Лине Солнечную систему: вязкие и смрадные океаны Юпитера, сумрачные раскаленные плоскогорья Венеры, изумительно красивые оазисы в марсианских пустынях — плоды Дня третьего.
И этого тоже не будет? — спрашивала она.
Будет лучше, — отвечал я.
А этот Мир, — спросила она, — наш Мир, он — первый?
Умница, Лина, хороший вопрос, только ответить на него я пока не могу. Не помню! Могло быть так. Но было ли? Я подумал, что вспомню и это, когда наступит День тринадцатый, он же первый, и когда сила моя станет опять такой, какой и должна быть — бесконечной. Сила и память, и способность предвидеть, и я смогу все совершить, и знать буду тоже все, в том числе и о самом себе.
Мы пронеслись мимо рыжего Марса и вернулись к Земле, отдых кончался, начинался День девятый.
Я увидел Лину на фоне звезд — такой, какой она сама видела себя в ту минуту: глаза, только глаза, широко раскрытые, полные слез, глаза скорби, которые невозможно забыть. Я смотрел в эти глаза и знал, что наступает время решения — быть ли нам вместе.
Память. Лина вспомнила (вдруг! ностальгия по ушедшему Миру, как и воспоминание об умершем, подступает неожиданно и без повода) нашу скамейку на бульваре, и мою комнату, когда мы были там вдвоем и когда казалось, что больше ничего нет — только мы, и не нужен мир вокруг, пропади он пропадом с его проблемами и жестокостью… И голубь у скамейки, и небо с белым пуховым следом от пролетевшего самолета… И люди, люди — спешащие, ждущие, кричащие, не пускающие, такие свои, что…
Хватит. Я отогнал эти воспоминания, я погрузил свое сознание в ее память, в которой Лина тонула сейчас, я подхватил ее, сопротивляющуюся, и выволок, и показал ей Мир — не тот, ушедший, а этот, все еще ждущий.
Все, — сказал я. — Родная, любимая — все. Не мешай мне сейчас.
В чем же я ошибся? В генах обезьяны? Или перворыбы? Или порочной была сама идея органической жизни?
А существовала ли альтернатива?
Я создал Мир из противоречий. Свет и тьма. Земля и вода. Пустота и воздух. Это простые альтернативы, без них не было бы того, к чему я стремился, — развития. Жар и холод. Живое и мертвое. В День третий я создал жизнь, отделив ее от смерти, я создал принципиально новую альтернативу, потому что жизнь могла порождать и усложнять альтернативы сама. Сон и явь. Голод и сытость. Самец и самка. Свой и чужой. И дальше — все быстрее и сложнее. Мужчина и женщина. Любовь и ненависть. Добро и зло. Все. Дальше — тупик. Невозможно развитие без борьбы добра со злом. И невозможна победа. Схватка добра и зла — первая и последняя война, в которой не может быть победителя (куда там войне атомной!). Без выбора нет развития, но противоречия не только развивают разум, противоречия сжигают его.
Все правильно. Я хотел, чтобы человек стал совершенным — сам. Мне интересно было наблюдать за этим процессом, а я должен был не наблюдать, а делать. Лепить не способность к развитию, а конечный результат.
Но ведь именно этого я и не желал! Это было бы просто и неинтересно, как вложенные друг в друга матрешки, повторяющие одно и то же — по образу и подобию самой большой из них.
Линочка, ты понимаешь меня? Теперь нас двое. В День первый я был один. Тогда я мог бы создать Мир без альтернатив, а сейчас? Я люблю тебя, и это вечно. Это выше всего, и выше Мира, который я создал или смогу создать.
Меня касались ее горячие ладони, ее мягкие губы, ее тихий голос успокаивал меня, она была — чувство, я — разум, но и чувство тоже, и эта самая властная из альтернатив лишала меня возможности вообразить Мир без выбора. Может ли Бог создать такой камень, который сам не сможет поднять? Я смог — я создал альтернативу разума и чувств. И не осилил ее сложности. Лина, помоги мне. Много работы.
Только День девятый.
С животными было проще — они ничего не понимали. Да и у меня сил прибавилось, я мог выбирать, что сделать сначала, что — потом. Мы с Линой будто вобрали Мир в себя и чувствовали, как он дышит, жует, спит, бегает, хватает, нянчит — почти то же, что и тогда, когда еще жил человек. Почти то же. За одним исключением. В Мире больше не было Разума. И альтернативы стали проще.
Лина притихла, ей было грустно, она прощалась с миром живого, гладила легкими прикосновениями жесткую шерстку оленей, и животные вздрагивали, вытягивали шеи, звучно ревели. Лина играла с ними невидимая, любящая, страдающая. Она не терпела крыс, а их расплодилось после исчезновения людей неимоверное количество. Не нужно, — сказала Лина, — не хочу. И крысы исчезли.
Она сделала это сама, поразилась своей силе, и впервые за этот день я увидел на ее лице улыбку. Я представлял сейчас Лину какой она была во время нашего похода по ярославским лесам — в брючках и свитере, волосы собраны на затылке лентой, высокий лоб открыт, она была Царевной-лебедь.
Надо было торопиться. Я уже нарушил равновесие, мною же созданное в День пятый. Тогда я строил Мир, подгоняя одно к одному, конструируя неистребимость жизни. Плодитесь и размножайтесь. Так записано в Книге, я почитал это главным в животном мире. Сейчас, двигаясь к Истоку, я лишил животных способности рождать потомство. Отсутствие потомства приведет животное царство к закату Дня девятого и без моего дальнейшего вмешательства. Я мог отразить День пятый как в зеркале, мог провести Мир через все стадии, какие были тогда.
Зачем? Не нужно, — сказала Лина. Динозавры не нравились ей, да и вообще вся доисторическая живность. То, что хорошо на восходе, глупо и не нужно во время заката.
Стас, — сказала она, — когда в Мире не останется никого и ничего, и все начнется заново, там, в новой Вселенной, люди будут такими же? Конечно, ты создашь их совершенными духовно, добрыми, веселыми, прекрасными, но — будут ли женщины, будут ли мужчины, и будут ли они красивы?
Форма. Тебя привлекает форма, Лина. И тебя тоже, Стас. Мы ведь видим друг друга такими, какими были. Значит, это важно — для нас? Взгляд именно этих глаз, прикосновения рук, а не мысли. Мы хотим этого, иди ко мне, вот так, я глажу твои волосы, они распушились, а у меня нет расчески. Неужели любовь невозможна, если нет этого — не только мысли, но прикосновения? Будет ли и в том Мире любовь?
Да. Да!
Но любовь — это альтернатива, выбор. А ты хочешь создать Мир без противоположностей. Разве? Конечно, ты думаешь об этом. Ты считаешь, что борьба альтернатив погубила Мир. Да, Лина. Я придумал этот закон, и он сработал. В новом Мире я придумаю иной закон развития. Вот и все. Есть еще время думать, кончается лишь День девятый.
Он действительно кончался.
Куда как легче разрушать, чем строить. В День пятый мне понадобились сотни миллионов земных лет, чтобы просчитать неуловимое равновесие между жизнью и смертью, между хищниками и травоядными, рыбами и тварями земными, и, когда завершался тот долгий день, я оглядел Землю, по которой бродили стада саблезубых тигров, и сказал «вот хорошо весьма!» Я был доволен — замечательная работа, от которой осталась не только усталость, но и мысль, что это бесконечномерное равновесие слепил я и предоставил Мир самому себе не только потому, что потерял силы и не смог бы повторить ничего подобного, но и потому, что вмешиваться было незачем — к чему подталкивать камень, который катится под гору?
Мир альтернатив. Тогда я думал, что он хорош. А сейчас?
Жертвами этого порядка — плюс невозможен без минуса — стали последние хищники планеты. Смотри, Лина, — подумал я, но она и сама видела. Какой это был красавец! Царь зверей! Он еще не успел отощать, хотя последнюю антилопу задрал неделю назад. Лев бежал по пустыне — рыжий на желтом — и рычал, гривастая голова была опущена к земле, он не был похож на других львов, оставшихся в живых: те как побитые псы трусили взад и вперед, а некоторые и вовсе смирились, лежали на камнях, поджав хвосты и не обращая внимания на скулящих львиц. Нет, этот — жил! Мы любовались красавцем, я сказал Слово, и в пустыне появился человек — единственный в животном царстве. Гигант-Геркулес, играющий мускулами. Иешуа.
Они встретились. Остановились друг перед другом. Я не вмешивался, я ничего не хотел знать заранее. Лев и Геркулес стояли и… ничего не происходило.
— Иешуа, — сказал я укоризненно.
— Нет, — прошептала Лина, — я не хочу. Красота должна жить. Пожалуйста. Остановись. Слышишь?
Лев прыгнул. Это был красивый прыжок — рыжая молния, но Иешуа мгновенно отступил, и зверь промахнулся. Он упал на четыре лапы, спружинил и прыгнул опять. Иешуа мог отступить и на этот раз — он ведь предвидел любое движение противника, любое его звериное желание, — но остался на месте. Огромная туша сбила Иешуа с ног, он был готов к этому и вытянул руки — лежа, — обхватил голову льва, притянул к себе, силы были равны, так я пожелал. Зверь не мог раскрыть пасть, они так и лежали, обнявшись, человек внизу, лев сверху. Зверь колотил хвостом по песку, он был вчетверо больше Иешуа, но мгновение спустя позиция изменилась — Иешуа выскользнул из-под туши, вскочил на ноги, они опять стояли друг перед другом, тяжело дыша, готовые к новой схватке.
Мы с Линой ждали, и мы решили — если лев победит, если Иешуа вынужден будет применить хотя бы один «запрещенный» прием, я оставлю этот Мир таким, каков он сейчас. Оставлю, остановлю, и пусть маятник качнется назад. Это жалость, и следовательно — жестокость, но я позволил себе на время расслабиться, поддаться женской, все еще человеческой, способности Лины жалеть то, чего жалеть нельзя. Для тебя, Лина. Пусть так. Я дам Миру шанс. Ты видишь — я уступил. Судьба Мира решится не умом (откуда он у льва?), не добром (что в нем понимает животное?) — но силой. Значит, сила и будет править Миром. И все пойдет по-старому, и мы потеряем время — миллионы лет.
Лев прыгнул. Иешуа опоздал на мгновение и оказался на земле, хищник раскрыл пасть, мощным рыком огласив окрестности, и это выражение звериной радости его погубило. Иешуа схватил руками его верхние и нижние клыки, поднялся на ноги, образовалась скульптура — «Самсон, раздирающий пасть льва». Рык перешел в вой и захлебнулся. Еще минута, и все было кончено. Царь зверей стал тряпичной куклой, и я произнес Слово. Лев исчез, и исчезла с песка кровь. И все живые твари на планете.
Кончено, Лина. Иешуа победил, чтобы никогда впредь сила не правила Миром. Мир стал таким, каким был после Дня четвертого. И не таким, потому что конец никогда не совпадает с началом.
Я увидел Мир, каким он стал, но мог ли я сказать «вот хорошо весьма»?
И было утро, и настал вечер — День девятый.
Своеобразный принцип неопределенности: чем ближе становился момент Истока, тем менее я был локализован в пространстве и времени. Я был везде
— пока в пределах Солнечной системы, и всегда — пока в пределах миллиарда лет. Я видел, воспринимал и мог изменить все в этих границах, и я знал, что границы эти расширяются беспредельно.
Я переставил Землю ближе к орбите Юпитера, поместив ее в точке либрации, а остальные планеты сбросил на Солнце.
Мы с Линой только ахнули, когда раскаленные капли шлепнулись в бурлящий океан хромосферы и далеко в космос потек, распадаясь на струи, огромный протуберанец, он пронзил и нас с Линой, горячий, прозрачный, легкий — тающий след того, что называлось Солнечной системой.
Я не вмешивался ни во что, происходившее на Земле. Холод. Вечная мерзлота. Растения погибли сразу — за один миг по сравнению с длительностью этого дня — Дня десятого.
На Средне-русской возвышенности снег лежал трехметровым слоем, скрывшим бывшие дороги, из-под снега выглядывали тут и там обледенелые стволы. Время сделало все, что я сам делать не собирался. День десятый продолжался по земным меркам десятки миллионов лет, и сейчас никакой археолог, если бы он вдруг появился, не раскопал бы того, что когда-то было Кремлем или пирамидой Хуфу, или Великой китайской стеной, разве что расколотые и ставшие почти песком камни больших плотин еще сохранились на многометровой глубине.
Иешуа стоял на том же месте, где я оставил его на исходе Дня девятого после схватки со львом. Теперь он был скалой и вписывался в пейзаж, будто возвышался здесь всегда — могучий утес с острой вершиной, на которой блестела ледяная шапка.
Иешуа не нужен был больше на Земле, мой помощник сделал все, для чего я выпустил его в Мир. Он не нужен был больше, и я взял его в себя, утес растекся по снежной равнине, а я ощутил прилив новых возможностей и стал еще сильнее.
Я обнял Лину, и все, чем мы отличались друг от друга, стало общим. И не было больше меня. И не было больше Лины. Иешуа тоже не стало.
Троица.
Не отец, не сын и не дух святой. Но то, что можно назвать: разум, любовь, понимание. Это и был теперь — я.
Я заглянул в глубину себя и ощутил нежность — к себе, хотя и знал, что это лишь часть моих чувств к Лине. Но я не мог больше думать — она, это слово потеряло смысл. Как и слово — Иешуа. Стало — Мы. Мы любили, знали и понимали.
Мы любили Мир, который еще оставался вне Нас. Мы знали, что и он станет Нами, войдет в Нас. И Мы понимали уже, кем были тогда, в канун Дня первого. Вот почему в книге Бытие Бог — во множественном числе.
Вселенная, которую Мы создали, сказав «Да будет свет!», — одна из бесконечного числа. Мы строили и разрушали, и созидали опять, и этот Мир, идущий к Истоку, лишь звено в цепи. И Мы еще не знали, не могли вспомнить, какие Миры существовали прежде этого. Не могли потому, что время и пространство создали тоже Мы в День первый, в миг, ставший Истоком.
Мы приближались опять к этому мигу, чтобы опять начать, но произнести теперь другие слова. «Да будет свет!» — это выбор. Свет и тьма. Земля и небо. Жизнь и смерть. Любовь и ненависть. Сказав «Да будет свет!», ступаешь на путь, с которого не свернуть, можно только вернуться к Истоку и начать заново, потому что есть законы, которые выше Нас. Это законы Вселенной, бесконечно более сложной, чем Наша.
Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть.
Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет…
Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби.
Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал.
— Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что…
От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое.
Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены.
Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная…
Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно утонуть… Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе (сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать — предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний. Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей (нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на развалинах…
Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня.
Уходил День восьмой.
Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен.
Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто?
Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей.
Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные.
Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! — сразу сказала Лина. — Вот шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати…
Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам — семь мужчин и пять женщин — так сказать, для чистоты эксперимента…
В каждом поколении — двенадцать человек, не способных грешить.
Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не растрачивать зря ее последние крохи.
Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли, тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было правильно, и я был доволен. Потом — много тысячелетий спустя — Моше Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ, напишет: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою… И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку…» Раз, два — готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел — чего-то недостает. Собственно, я знал — чего. Знал, что с помощью дубины, уже придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу.
День шестой разгорался, и я, чувствуя, что еще немного, и не смогу даже этого, отобрал двенадцать человек (человек? почти…) из разных племен — семь мужчин и пять женщин — с самым, как я оценил, здоровым генетическим аппаратом и сделал (много позднее люди назвали этот процесс мутациями) небольшую перестановку генов. Я не стал делать этого для всего рода людского, потому что не мог уже оценить широкомасштабных следствий на много поколений в будущее, но контрольную группу создал. И в каждом поколении отныне являлись на свет двенадцать праведников, не способных грешить.
В Библии они были названы апостолами.
Роджер Картмилл не крал, не убивал, не прелюбодействовал, никого не обидел, хотя многие обижали его, говорил о лучшей жизни, но не настаивал на своих взглядах, он был человеком мягким и достойным, и многие считали его чокнутым, хотя был он вполне нормален.
Он закончил колледж с посредственными оценками, хотя был тих, усидчив и пунктуален. Он не женился, жил, ничего не боясь, ни перед кем не заискивая, выполняя все предписания католической веры и исправно посещая церковь.
Он жил, и он выжил, и бродил сейчас по улицам Нью-Йорка, звал и не получал ответа, было ему тоскливо и горько, потому что он знал о приходе Мессии и Дне страшного суда, и видел результат — никто (никто!) не выдержал испытания, кроме него, Роджера Картмилла.
Вот здесь он любил сидеть на скамейке и слушать пение птиц перед тем, как отправиться в офис — подсчитывать и подшивать бумаги. Скамейка была пуста, сквер был пуст, только у мусорных баков оживленно суетились жирные крысы — настало их время. Ему и в голову не пришло возмутиться или хотя бы испугаться при виде этих тварей, к концу Дня восьмого ставших хозяевами крупных городов. Он прошел мимо скамейки и мимо крыс к станции подземки, она была освещена, и турникеты работали, и жетонные автоматы тоже; откуда-то изнутри, из-под земли, слышался гул, будто там дышал вулкан. Картмилл стоял и слушал, и знал, что не войдет, потому что было это бессмысленно, а он всегда делал только то, что имело смысл. Тот смысл, который вкладывал в вещи Творец.
Зачем он жил?
Сейчас ему казалось, что он и не жил вовсе. Господи, думал он, весь мой грех перед тобой в этом. Я не стремился жить. За это наказан. Почему — так? Почему я должен быть один в мире, предназначенном для всех? Я не могу прожить миллион жизней, для которых существует этот город, я не могу есть за всех, работать за всех, отдыхать за всех, я не могу обмануть — не только за всех, но и за себя одного, никогда не мог, и я знаю теперь, что это грех, потому что, если бы я был таким, как все, я и ушел бы со всеми, а теперь ты наказал меня, оставив сторожить то, что мне не принадлежит. И еще я грешен в том, что не могу совершить греха — броситься с платформы на рельсы; если нет поезда, то можно хотя бы сломать шею.
Идем, — сказал я ему. Голос прозвучал в мозгу апостола, будто отражение собственной мысли. Картмилл шел, сосредоточенно прислушиваясь, бросил в прорезь турникета жетон, спустился на платформу, где было темно и плохо пахло (несколько мертвецов лежали вповалку, час назад здесь крепко дрались ножами), а из жерла туннеля торчал, будто затычка в горлышке бутылки, последний вагон поезда, столкнувшегося с шедшим впереди составом. Поезд был пуст.
Я подвел апостола к краю платформы и показал ее зовущую высоту. Картмилл отпрянул. Нет, — сказал он, — это грех.
— А такая жизнь? — спросил я. — Ты знаешь, как нужно жить, чтобы быть чистым перед Богом. Но кому ты это расскажешь, кого убедишь? Невозможно быть праведником, если нет грешников.
— А я? — спросил он.
— Ты? Ты серость. Не апостолы создали цивилизацию, а грешники. Те, кто имел смелость выбирать. Именно потому цивилизация существовала и стала такой, какой не должна была стать. Мне не нужны апостолы, потому что они хуже грешников. Они бесплодны. Дерево может приносить красные сладкие яблоки или кислую ядовитую волчью ягоду, но плодоносить оно должно.
Ну, иди.
— Сейчас, — прошептал он. Не потому, что хотел этого, не потому, что согласился. Он впервые задумался о Смысле и понял, что Смысла нет.
Это была первая греховная мысль в его жизни.
И последняя.
Он исчез.
Я оглядел результат дела своего — людей больше не было на этой планете, а на других не было и прежде. Но мог ли я сказать: и вот хорошо весьма?
И было утро, и был вечер — День восьмой.
ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ
«И создал Бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их».
Бытие, 1; 25
Земля была далеко. Отсюда она выглядела бы зеленоватой искрой для обычного человеческого взгляда. Но я-то видел иначе. Я показывал Лине Солнечную систему: вязкие и смрадные океаны Юпитера, сумрачные раскаленные плоскогорья Венеры, изумительно красивые оазисы в марсианских пустынях — плоды Дня третьего.
И этого тоже не будет? — спрашивала она.
Будет лучше, — отвечал я.
А этот Мир, — спросила она, — наш Мир, он — первый?
Умница, Лина, хороший вопрос, только ответить на него я пока не могу. Не помню! Могло быть так. Но было ли? Я подумал, что вспомню и это, когда наступит День тринадцатый, он же первый, и когда сила моя станет опять такой, какой и должна быть — бесконечной. Сила и память, и способность предвидеть, и я смогу все совершить, и знать буду тоже все, в том числе и о самом себе.
Мы пронеслись мимо рыжего Марса и вернулись к Земле, отдых кончался, начинался День девятый.
Я увидел Лину на фоне звезд — такой, какой она сама видела себя в ту минуту: глаза, только глаза, широко раскрытые, полные слез, глаза скорби, которые невозможно забыть. Я смотрел в эти глаза и знал, что наступает время решения — быть ли нам вместе.
Память. Лина вспомнила (вдруг! ностальгия по ушедшему Миру, как и воспоминание об умершем, подступает неожиданно и без повода) нашу скамейку на бульваре, и мою комнату, когда мы были там вдвоем и когда казалось, что больше ничего нет — только мы, и не нужен мир вокруг, пропади он пропадом с его проблемами и жестокостью… И голубь у скамейки, и небо с белым пуховым следом от пролетевшего самолета… И люди, люди — спешащие, ждущие, кричащие, не пускающие, такие свои, что…
Хватит. Я отогнал эти воспоминания, я погрузил свое сознание в ее память, в которой Лина тонула сейчас, я подхватил ее, сопротивляющуюся, и выволок, и показал ей Мир — не тот, ушедший, а этот, все еще ждущий.
Все, — сказал я. — Родная, любимая — все. Не мешай мне сейчас.
В чем же я ошибся? В генах обезьяны? Или перворыбы? Или порочной была сама идея органической жизни?
А существовала ли альтернатива?
Я создал Мир из противоречий. Свет и тьма. Земля и вода. Пустота и воздух. Это простые альтернативы, без них не было бы того, к чему я стремился, — развития. Жар и холод. Живое и мертвое. В День третий я создал жизнь, отделив ее от смерти, я создал принципиально новую альтернативу, потому что жизнь могла порождать и усложнять альтернативы сама. Сон и явь. Голод и сытость. Самец и самка. Свой и чужой. И дальше — все быстрее и сложнее. Мужчина и женщина. Любовь и ненависть. Добро и зло. Все. Дальше — тупик. Невозможно развитие без борьбы добра со злом. И невозможна победа. Схватка добра и зла — первая и последняя война, в которой не может быть победителя (куда там войне атомной!). Без выбора нет развития, но противоречия не только развивают разум, противоречия сжигают его.
Все правильно. Я хотел, чтобы человек стал совершенным — сам. Мне интересно было наблюдать за этим процессом, а я должен был не наблюдать, а делать. Лепить не способность к развитию, а конечный результат.
Но ведь именно этого я и не желал! Это было бы просто и неинтересно, как вложенные друг в друга матрешки, повторяющие одно и то же — по образу и подобию самой большой из них.
Линочка, ты понимаешь меня? Теперь нас двое. В День первый я был один. Тогда я мог бы создать Мир без альтернатив, а сейчас? Я люблю тебя, и это вечно. Это выше всего, и выше Мира, который я создал или смогу создать.
Меня касались ее горячие ладони, ее мягкие губы, ее тихий голос успокаивал меня, она была — чувство, я — разум, но и чувство тоже, и эта самая властная из альтернатив лишала меня возможности вообразить Мир без выбора. Может ли Бог создать такой камень, который сам не сможет поднять? Я смог — я создал альтернативу разума и чувств. И не осилил ее сложности. Лина, помоги мне. Много работы.
Только День девятый.
С животными было проще — они ничего не понимали. Да и у меня сил прибавилось, я мог выбирать, что сделать сначала, что — потом. Мы с Линой будто вобрали Мир в себя и чувствовали, как он дышит, жует, спит, бегает, хватает, нянчит — почти то же, что и тогда, когда еще жил человек. Почти то же. За одним исключением. В Мире больше не было Разума. И альтернативы стали проще.
Лина притихла, ей было грустно, она прощалась с миром живого, гладила легкими прикосновениями жесткую шерстку оленей, и животные вздрагивали, вытягивали шеи, звучно ревели. Лина играла с ними невидимая, любящая, страдающая. Она не терпела крыс, а их расплодилось после исчезновения людей неимоверное количество. Не нужно, — сказала Лина, — не хочу. И крысы исчезли.
Она сделала это сама, поразилась своей силе, и впервые за этот день я увидел на ее лице улыбку. Я представлял сейчас Лину какой она была во время нашего похода по ярославским лесам — в брючках и свитере, волосы собраны на затылке лентой, высокий лоб открыт, она была Царевной-лебедь.
Надо было торопиться. Я уже нарушил равновесие, мною же созданное в День пятый. Тогда я строил Мир, подгоняя одно к одному, конструируя неистребимость жизни. Плодитесь и размножайтесь. Так записано в Книге, я почитал это главным в животном мире. Сейчас, двигаясь к Истоку, я лишил животных способности рождать потомство. Отсутствие потомства приведет животное царство к закату Дня девятого и без моего дальнейшего вмешательства. Я мог отразить День пятый как в зеркале, мог провести Мир через все стадии, какие были тогда.
Зачем? Не нужно, — сказала Лина. Динозавры не нравились ей, да и вообще вся доисторическая живность. То, что хорошо на восходе, глупо и не нужно во время заката.
Стас, — сказала она, — когда в Мире не останется никого и ничего, и все начнется заново, там, в новой Вселенной, люди будут такими же? Конечно, ты создашь их совершенными духовно, добрыми, веселыми, прекрасными, но — будут ли женщины, будут ли мужчины, и будут ли они красивы?
Форма. Тебя привлекает форма, Лина. И тебя тоже, Стас. Мы ведь видим друг друга такими, какими были. Значит, это важно — для нас? Взгляд именно этих глаз, прикосновения рук, а не мысли. Мы хотим этого, иди ко мне, вот так, я глажу твои волосы, они распушились, а у меня нет расчески. Неужели любовь невозможна, если нет этого — не только мысли, но прикосновения? Будет ли и в том Мире любовь?
Да. Да!
Но любовь — это альтернатива, выбор. А ты хочешь создать Мир без противоположностей. Разве? Конечно, ты думаешь об этом. Ты считаешь, что борьба альтернатив погубила Мир. Да, Лина. Я придумал этот закон, и он сработал. В новом Мире я придумаю иной закон развития. Вот и все. Есть еще время думать, кончается лишь День девятый.
Он действительно кончался.
Куда как легче разрушать, чем строить. В День пятый мне понадобились сотни миллионов земных лет, чтобы просчитать неуловимое равновесие между жизнью и смертью, между хищниками и травоядными, рыбами и тварями земными, и, когда завершался тот долгий день, я оглядел Землю, по которой бродили стада саблезубых тигров, и сказал «вот хорошо весьма!» Я был доволен — замечательная работа, от которой осталась не только усталость, но и мысль, что это бесконечномерное равновесие слепил я и предоставил Мир самому себе не только потому, что потерял силы и не смог бы повторить ничего подобного, но и потому, что вмешиваться было незачем — к чему подталкивать камень, который катится под гору?
Мир альтернатив. Тогда я думал, что он хорош. А сейчас?
Жертвами этого порядка — плюс невозможен без минуса — стали последние хищники планеты. Смотри, Лина, — подумал я, но она и сама видела. Какой это был красавец! Царь зверей! Он еще не успел отощать, хотя последнюю антилопу задрал неделю назад. Лев бежал по пустыне — рыжий на желтом — и рычал, гривастая голова была опущена к земле, он не был похож на других львов, оставшихся в живых: те как побитые псы трусили взад и вперед, а некоторые и вовсе смирились, лежали на камнях, поджав хвосты и не обращая внимания на скулящих львиц. Нет, этот — жил! Мы любовались красавцем, я сказал Слово, и в пустыне появился человек — единственный в животном царстве. Гигант-Геркулес, играющий мускулами. Иешуа.
Они встретились. Остановились друг перед другом. Я не вмешивался, я ничего не хотел знать заранее. Лев и Геркулес стояли и… ничего не происходило.
— Иешуа, — сказал я укоризненно.
— Нет, — прошептала Лина, — я не хочу. Красота должна жить. Пожалуйста. Остановись. Слышишь?
Лев прыгнул. Это был красивый прыжок — рыжая молния, но Иешуа мгновенно отступил, и зверь промахнулся. Он упал на четыре лапы, спружинил и прыгнул опять. Иешуа мог отступить и на этот раз — он ведь предвидел любое движение противника, любое его звериное желание, — но остался на месте. Огромная туша сбила Иешуа с ног, он был готов к этому и вытянул руки — лежа, — обхватил голову льва, притянул к себе, силы были равны, так я пожелал. Зверь не мог раскрыть пасть, они так и лежали, обнявшись, человек внизу, лев сверху. Зверь колотил хвостом по песку, он был вчетверо больше Иешуа, но мгновение спустя позиция изменилась — Иешуа выскользнул из-под туши, вскочил на ноги, они опять стояли друг перед другом, тяжело дыша, готовые к новой схватке.
Мы с Линой ждали, и мы решили — если лев победит, если Иешуа вынужден будет применить хотя бы один «запрещенный» прием, я оставлю этот Мир таким, каков он сейчас. Оставлю, остановлю, и пусть маятник качнется назад. Это жалость, и следовательно — жестокость, но я позволил себе на время расслабиться, поддаться женской, все еще человеческой, способности Лины жалеть то, чего жалеть нельзя. Для тебя, Лина. Пусть так. Я дам Миру шанс. Ты видишь — я уступил. Судьба Мира решится не умом (откуда он у льва?), не добром (что в нем понимает животное?) — но силой. Значит, сила и будет править Миром. И все пойдет по-старому, и мы потеряем время — миллионы лет.
Лев прыгнул. Иешуа опоздал на мгновение и оказался на земле, хищник раскрыл пасть, мощным рыком огласив окрестности, и это выражение звериной радости его погубило. Иешуа схватил руками его верхние и нижние клыки, поднялся на ноги, образовалась скульптура — «Самсон, раздирающий пасть льва». Рык перешел в вой и захлебнулся. Еще минута, и все было кончено. Царь зверей стал тряпичной куклой, и я произнес Слово. Лев исчез, и исчезла с песка кровь. И все живые твари на планете.
Кончено, Лина. Иешуа победил, чтобы никогда впредь сила не правила Миром. Мир стал таким, каким был после Дня четвертого. И не таким, потому что конец никогда не совпадает с началом.
Я увидел Мир, каким он стал, но мог ли я сказать «вот хорошо весьма»?
И было утро, и настал вечер — День девятый.
ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ
«И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды… И был вечер, и было утро: день четвертый.»
Бытие, 1; 16, 19
Своеобразный принцип неопределенности: чем ближе становился момент Истока, тем менее я был локализован в пространстве и времени. Я был везде
— пока в пределах Солнечной системы, и всегда — пока в пределах миллиарда лет. Я видел, воспринимал и мог изменить все в этих границах, и я знал, что границы эти расширяются беспредельно.
Я переставил Землю ближе к орбите Юпитера, поместив ее в точке либрации, а остальные планеты сбросил на Солнце.
Мы с Линой только ахнули, когда раскаленные капли шлепнулись в бурлящий океан хромосферы и далеко в космос потек, распадаясь на струи, огромный протуберанец, он пронзил и нас с Линой, горячий, прозрачный, легкий — тающий след того, что называлось Солнечной системой.
Я не вмешивался ни во что, происходившее на Земле. Холод. Вечная мерзлота. Растения погибли сразу — за один миг по сравнению с длительностью этого дня — Дня десятого.
На Средне-русской возвышенности снег лежал трехметровым слоем, скрывшим бывшие дороги, из-под снега выглядывали тут и там обледенелые стволы. Время сделало все, что я сам делать не собирался. День десятый продолжался по земным меркам десятки миллионов лет, и сейчас никакой археолог, если бы он вдруг появился, не раскопал бы того, что когда-то было Кремлем или пирамидой Хуфу, или Великой китайской стеной, разве что расколотые и ставшие почти песком камни больших плотин еще сохранились на многометровой глубине.
Иешуа стоял на том же месте, где я оставил его на исходе Дня девятого после схватки со львом. Теперь он был скалой и вписывался в пейзаж, будто возвышался здесь всегда — могучий утес с острой вершиной, на которой блестела ледяная шапка.
Иешуа не нужен был больше на Земле, мой помощник сделал все, для чего я выпустил его в Мир. Он не нужен был больше, и я взял его в себя, утес растекся по снежной равнине, а я ощутил прилив новых возможностей и стал еще сильнее.
Я обнял Лину, и все, чем мы отличались друг от друга, стало общим. И не было больше меня. И не было больше Лины. Иешуа тоже не стало.
Троица.
Не отец, не сын и не дух святой. Но то, что можно назвать: разум, любовь, понимание. Это и был теперь — я.
Я заглянул в глубину себя и ощутил нежность — к себе, хотя и знал, что это лишь часть моих чувств к Лине. Но я не мог больше думать — она, это слово потеряло смысл. Как и слово — Иешуа. Стало — Мы. Мы любили, знали и понимали.
Мы любили Мир, который еще оставался вне Нас. Мы знали, что и он станет Нами, войдет в Нас. И Мы понимали уже, кем были тогда, в канун Дня первого. Вот почему в книге Бытие Бог — во множественном числе.
Вселенная, которую Мы создали, сказав «Да будет свет!», — одна из бесконечного числа. Мы строили и разрушали, и созидали опять, и этот Мир, идущий к Истоку, лишь звено в цепи. И Мы еще не знали, не могли вспомнить, какие Миры существовали прежде этого. Не могли потому, что время и пространство создали тоже Мы в День первый, в миг, ставший Истоком.
Мы приближались опять к этому мигу, чтобы опять начать, но произнести теперь другие слова. «Да будет свет!» — это выбор. Свет и тьма. Земля и небо. Жизнь и смерть. Любовь и ненависть. Сказав «Да будет свет!», ступаешь на путь, с которого не свернуть, можно только вернуться к Истоку и начать заново, потому что есть законы, которые выше Нас. Это законы Вселенной, бесконечно более сложной, чем Наша.