А еще стол — он был овальным, и несколько минут назад на нем стояли чайник и чашки, и блюдо с фруктами и печеньем. Стол, перед которым сидел Эдик, был прямоугольным, его покрывала пестрая скатерть, похожая на клеенку, с мелкими цветочками — то ли маргаритками, то ли ромашками. Безвкусица. Кронин никогда не положил бы на стол такую скатерть, он вообще не терпел скатертей и клеенок, откуда же…
   И стены. Только теперь Эдик обратил внимание на то, что стены оклеены обоями — узорчатыми и почему-то грязными, кто-то рисовал на них карандашом и фломастером, не только внизу — правда, внизу, на уровне груди, каракулей было больше, — но и у самого потолка, будто рисовальщик то ли влезал на стремянку, чтобы оставить свою подпись, то ли умел летать, то ли был огромного роста, не ниже двух с половиной метров…
   А где люстра? Из середины потолка торчал металлический штырь сантиметров тридцати в длину, на конце которого, будто опухоль, висел круглый светильник — белый источник неяркого света, похожий на электрическую лампу не больше, чем футбольный мяч — на глобус.
   «Значит, я все-таки ушел, — подумал Эдик. — Значит, не получилось. Но почему мир — такой? Он должен быть иным. Мир бесконечен, он»…
   «Что я знаю о бесконечности мира? — подумал Эдик. — Если со мной происходит то, чего я не хочу, чтобы со мной происходило, значит, сейчас случится нечто, чего я не жду — то, о чем я желаю, чтобы этого не было никогда».
   «Мы все тут не контролировали себя. Каждый произнес какую-то часть формулы. Можно себе представить, какой энергетический хаос возник в окружавшем нас пространстве. То есть… Нет, это невозможно себе представить. Я, во всяком случае, не могу».
   «Но ведь представляю, — подумал Эдик. — Эта комната, эти обои, которых здесь не было никогда, — все это не может быть физической реальностью, данной нам в ощущениях. Это плод моего воспаленного воображения. Я попытался привести в порядок энергетические потоки, не мной созданные, и в результате… Что? Может быть, это все-таки — тот самый мир бесконечного числа измерений, в котором я могу быть сильным, как олимпийские боги, мудрым, как Роденовский мыслитель, и бесконечно живым… Вместе с Аидой?»
   Или это — игра подсознания?
   Можно тронуть стол, ударить по нему кулаком и почувствовать боль. Значит, стол реален? Нет, не значит. Мозг способен создавать любые фантазии и убеждать неприхотливое сознание в том, что они реальны. Невозможно, находясь где бы то ни было, с помощью каких бы то ни было ухищрений доказать себе, что мир, в котором ты живешь, — реальный, а не созданный фантазией уснувшего бога, и бог этот — ты сам и никто иной, потому что никого иного, возможно, вовсе не существует ни в единственной реальности, ни в другой, тобою созданной.
   «Если кто-то действует против меня, — подумал Эдик, — то может ничего не получиться. На каждое заклинание найдется другое заклинание».
   «Это не заклинание, — одернул он себя, — это физический закон. Молитва, заклинание, закон природы — какая разница? Слова, термины не имеют значения. Мысль — тоже. Нужно уйти отсюда. Куда угодно».
   Он отступил на шаг и вошел в стену, комната исчезла, перед глазами стоял белый туман, плотный, как молоко, как творог, как гипс, как мрамор — белый каррарский мрамор без единого изъяна, полная белизна, нуль, вакуум, небытие…
   Вербальная форма всплыла, наконец, до такого уровня в сознании, что Эдик сумел ее если не вспомнить, то ухватить за кончик, за первое слово фразы, и произнес его — ему казалось, что вслух, — а за первым словом потянулось второе, за вторым третье, и он вовремя вставил направление движения энергии, векторный фактор, не понимая, правильное ли задал направление энергетического перехода, и не окажется ли сейчас в месте, еще более ему не нужном или вовсе гибельном для трехмерного физического тела.
   Умереть? Сейчас? Здесь? Из-за того только, что кто-то — Вера? Миша? — захотел уничтожить следы своего преступления?
   Дудки!
   Белый мир, в который Эдик оказался впаян, впечатан, как муха в янтаре, потемнел, в белом мире наступил вечер, но ночь не настала, что-то происходило, чего Эдик не понимал, но от чего должен был избавиться, иначе…
   Иначе… Иначе…
   Навсегда…
   Так бы, возможно, и произошло, но губы Эдика непроизвольно шевелились, и вербальная формула выбрасывалась из подсознания, застывавшего в неподвижности, в еще живое четырехмерие, мрак сменил белизну, а потом белизна вернулась, чтобы снова погрузиться во мрак… Время переваливалось через себя, как только что через себя переваливалось пространство, и Эдику почему-то пришло на ум сравнение с «Машиной времени» Уэллса, книгой, которую он давно — с детства! — не перечитывал, но откуда запомнил описание передвижения Путешественника: как день с быстротой зевка сменялся ночью, а ночь — следующим днем, и так много раз, вперед, вперед, вперед…
   Стоп.
   Эдик крепко приложился обо что-то затылком и вернулся наконец откуда-то куда-то. Открыл глаза («Странно, — подумал он, — я ведь и не закрывал их вовсе, иначе как же я видел белый мир и сменявший его черный?») и понял, что никуда на самом деле из комнаты Кронина не отлучался и даже со стула своего не вставал — странно, что не упал на пол во время своего (неужели вовсе не физического?) отсутствия.
   Все стояли и смотрели на него. Даже Николай Евгеньевич — вот что удивительно! — тоже стоял рядом с коляской, крепко, до белизны в суставах, вцепившись в спинку обеими руками.
   — Что? — спросил Эдик чужим голосом. — Что это было со мной?
   — Спасибо, — произнес Николай Евгеньевич. — Спасибо вам, Эдуард Георгиевич.
   «С чего он вдруг стал меня благодарить?» — удивился Эдик, и удивление вернуло ему утраченное ощущение реальности. Он огляделся, будто видел комнату впервые после долгого отсутствия. Пожалуй, ЭТУ комнату он действительно видел впервые — хотя сейчас не сомневался в том, что находится в квартире Кронина, а не где-то и когда-то, в мире, то ли существующем реально, то ли созданном в его воображении.
   Диван был перевернут и бесстыдно демонстрировал свои распотрошенные внутренности — будто кто-то вспорол подкладку длинным острым ножом и вывалил для обозрения клочья серой ваты вперемежку с грязными опилками. Перевернутым оказался и компьютерный столик, блок компьютера валялся под большим столом, а монитор стоял на полу неподалеку от двери в кухню — стоял аккуратно, будто его отсоединили от системы и перенесли на новое, не вполне, впрочем, достойное место.
   — Спасибо? — переспросил Эдик. — За что? Я ничего не понимаю.
   Он только теперь обратил внимание на Мишу, лежавшего на полу. Свернувшись калачиком, Миша спал, подложив под щеку обе руки. Левая нога его была, однако, неестественно вывернута, будто сломана в колене, и в груди Эдика возник холод — не спал Миша, конечно, с чего бы ему спать на полу при таком разгроме? Не спал, а лежал мертвый, и Эдик с очевидной ясностью понял, что Мишу убил он, лично, сам, без чьей-либо помощи, и сделал этот только что, когда произнес вербальную формулу.
   Кронина уже не держали ноги, он упал в коляску, откинулся на спинку, закрыл глаза, и Эдик со страхом увидел, как Николая Евгеньевича бьет крупная дрожь — грузное тело сотрясалось в конвульсиях, руки тряслись, а ноги елозили по полу.
   Эдик прижал к подлокотникам руки Кронина, а Фил держал голову, одна лишь Вера оставалась в неподвижности, похожая на отрешенную от всего греческую статую.
   Минуту спустя Кронин затих, тихо постанывая, Эдик выпустил его руки, а Фил отошел к Вере, встал с ней рядом, и вдруг Николай Евгеньевич сказал ясно и отчетливо обычным своим голосом, правильно выговаривая длинные и продуманные фразы:
   — Эдуард Георгиевич, я поблагодарил вас за то, что вы единственный сохранили в критический момент четкость мышления и способность совершать разумные поступки, в результате чего были спасены наши — в том числе и ваша собственная — жизни. Если бы не ваши действия, то Михаил Арсеньевич, будучи в состоянии шока, успел бы нанести нашему мирозданию такой урон, по сравнению с которым нападение террористов на Международный Торговый центр или взрыв в Дели показались бы детской возней.
   — Я… — протянул Эдик. Он действительно ничего не понимал. Он поискал ответ в глазах Веры, но увидел в них лишь тоску и услышал обращенную к нему и не высказанную вслух мысль:
   — Я не хочу жить…
   Эдик перевел взгляд на Фила, но тот лишь покачал головой: он тоже не мог объяснить того, что случилось. Но рассказать-то он был в состоянии! Видимо, и Фил сейчас умел читать мысли, потому что сказал:
   — Да, рассказать могу… Мы разговаривали, и Николай Евгеньевич произнес: «Давайте думать, что делать дальше»…

20

   — Давайте думать, как быть дальше, — рассудительно сказал Кронин и неожиданно прикусил губу. Лицо его налилось краской, Николай Евгеньевич откинулся на спинку кресла и поднял руки, будто хотел отгородиться от мира.
   — Что с вами? — беспокойно спросил Фил, поднимаясь. Он никогда еще не видел, как у Кронина начинались приступы, слышал его рассказы, достаточно скупые, чтобы понять, насколько мучительной была внезапно подступавшая боль. Краем глаза Фил заметил движение слева и лишь тогда понял, что происходило на самом деле.
   Миша. С ним опять началось. Бессонов стоял, протянув руки в сторону Кронина, ему передавал накопленную в мышцах энергию — Филу показалось, что с Мишиных пальцев срывались яркие белые искры и, начав движение, сразу гасли, будто прятались в воздухе, а потом возникали опять, теперь уже в голове Кронина, вот почему лицо Николая Евгеньевича стало таким багровым, вот почему он чувствовал сейчас бесконечную боль. Громким голосом, четко выговаривая каждое слово, Миша произносил вербальную формулу полного закона сохранения энергии и задавал одному ему известное направление перехода.
   Фил заметался. Нужно было заставить Мишу замолчать — более того: заставить его не думать.
   — Заткнись ты, — хрипел Фил, — ради всего святого, ах ты, сво…
   Он не договорил. Он не смог договорить, потому что оказался стиснут, спеленут, связан, каждая клеточка его тела была стиснута, спеленута и связана, он не мог вздохнуть, сердце его застыло. В глазах потемнело, и Фил успел подумать, что так люди и умирают, так умирала Лиза, и теперь, если он действительно умрет, то сможет жить в большом мире, и может, это к лучшему, но все равно как же не хочется, и почему нет ни черного тоннеля с ярким светом в конце, ни воспоминаний о детстве, как это, говорят, бывает во время последнего перехода…
   Он стал ураганом. Он несся над поверхностью планеты — а может, это и не планета была вовсе? — похожей на дольки помидора, сложенные рядом и отделенные друг от друга темным колышащимся океаном, который тоже был ураганом — таким же, как он, Фил, — явившимся, чтобы выяснить с ним свои непростые отношения. Фил не хотел ничего выяснять, он был ураганом над планетой, но и планетой тоже был он, и еще он ощущал в себе нечто, ему не принадлежавшее, что нужно было изгнать из себя, но прежде понять, ибо, не поняв, невозможно изменить.
   Фил пронесся над собой и расплылся, растекся, ослабел; сверху, с тверди неба на него падала чья-то больная ностальгия, чья-то измученная память, он не хотел ее, но все равно принял, впитал в себя, и ему сразу стало легче, он вновь поднялся над собой-планетой, но был уже не ураганом, а горой, вулканом, изрыгавшим вместо пламени и камней мысли и идеи. Мысль о том, что знание одного-единственного закона природы может создать хаос, может убить, разрушить бесконечную структуру личности.
   Фил помнил, что он человек, а вовсе не вулкан, не ураган, не планета, не мысль и не нечто еще, что он ощущал в себе, но не умел осознать. Что значит — человек? Человек — материальное, ограниченное четырьмя измерениями, временное и устранимое существо, да, он человек, но разве это в нем главное?
   Кто он на самом деле? И в чем его смысл? Он знал это, знал всегда, потому что сначала возник смысл, а потом — он сам, смыслом рожденный. Все возникает из смысла. Из смысла возникла Вселенная. Фил-вулкан взорвался, рассыпался над планетой и поглотился ею, исчез и возник в совершенно другом месте — или ином времени? Здесь и сейчас он был именно смыслом и ничем более — смыслом существования звезды, сиявшей на темно-фиолетовом небе, и смыслом жизни женщины, стоявшей на пороге деревянного домика и глядевшей на звезду с выражением счастья на широком, скуластом, с маленьким ртом и косыми глазами, но таком миловидном лице, и смыслом существования этого дома, и сада вокруг него, и поля, по которому медленно полз в почти полном мраке, не зажигая фар, трактор-автомат, и смыслом работы, совершаемой трактором тоже был он, Фил, он был один, он чувствовал себя одиноким, и значит, у всего сущего тоже был один-единственный смысл, который Фил и должен был найти, дав определение самому себе, поняв самого себя, это было труднее всего, потому что внешнее, отчужденное, познается путем наблюдений, а внутреннее, свое, скрыто от пути сознательного поиска, и потому неуловимо, как солнечный зайчик, прячущийся от накрывающей его ладони.
   «Лиза!» — подумал Фил, и эта мысль собрала в единое целое его разбросанное по разным Вселенным существо, но Лиза все равно была так же далека от него, как в тот день, когда он видел ее в последний раз — в гробу, в цветах, среди которых были и его алые гвоздики. С Лизой он не мог быть, и значит, смысла не было вовсе, а если смыслом был он сам, значит, не было и его, Фила.
   Не было. Не было. Не было.
   Мир кружился вокруг этого определения и возвращался к нему. Не было. Не было. Не…
   Фил увидел лицо. Лицо смотрело на него из пространства, которое он покинул, чтобы не возвращаться. Лиза? Нет, это было лицо Эдика. Губы шевелились — Эдик произносил полный текст вербальной формулы. Лицо приблизилось и покрылось морщинами, волосы поседели и выпали, но выросли опять, а морщины исчезли — лицо стало молодым, таким, каким было лет двадцать назад, и слова прервались, потому что двадцать лет назад Эдик, конечно, не имел ни малейшего представления ни о полном законе сохранения, ни о том, что Вселенная существует не только в своих материальных измерениях.
   Слова прервались, и лицо начало расплываться, но Фил уже помнил, знал и сам продолжил формулу-молитву, и чернота пространства стала чернотой комнаты, в которой нет освещения, но свет возник мгновенно — энергии, вызываемые Филом, переходили из одной формы в другую, — комната, осветившись, стала такой, какой и была: белые стены, перевернутый (почему?) диван, монитор компьютера, стоящий на полу у кухонной двери, и Лиза рядом… Лиза? Неужели она…
   Нет, рядом стояла Вера, и он потянулся к ней, обнял, прижал к себе, Вера дрожала всем телом и говорила что-то — тихо, невнятно, странно.
   — Что? — спросил Филипп. — Что ты сказала?
   — Если бы не Эдик… — пробормотала Вера, глядя на что-то позади него.
   Фил обернулся — на полу, подогнув ноги, лежал ничком Миша Бессонов. Миша был мертв, это Фил понял сразу по неестественной Мишиной позе, по неестественной Мишиной неподвижности и полному отсутствию Мишиных мыслей, ни одной из которых Фил не мог разглядеть в застывшем и холодном воздухе комнаты.
   Эдик сидел, откинувшись на спинку стула, и печально смотрел на Мишу.
   — Что? — спросил он. — Что это было со мной?
   — Спасибо, — сказал Николай Евгеньевич, — спасибо вам, Эдуард Георгиевич.
   — За что? — удивился Эдик. — Я ничего не понимаю…
   — Я не хочу жить, — тихо сказала Вера.

21

   — Я не хочу жить, — сказала Вера. После того, что она видела, жить действительно не хотелось.
   То, что рассказал о своих мучениях Фил, можно было интерпретировать по-всякому, и был ли в них действительно какой-то смысл, Вере представлялось очень сомнительным. То, что видела она, лучше было не вспоминать.
   Когда Кронин сказал «Давайте думать дальше», Миша, сидевший молча и вертевший в руке пустую чайную чашку, вдруг запустил этой чашкой в стену (осколки брызнули, один из них царапнул Веру по щеке, не больно, но ей показалось, что выступила кровь) и с невнятным криком вскочил с места. Руки его будто удлинились, так Вере показалось, потому что не мог Миша дотянуться до Николая Евгеньевича, не имея рук трехметровой длины, но каким-то образом дотянулся, кронинская коляска со скрипом развернулась вокруг оси и перевернулась, выбросив седока — Николай Евгеньевич ударился о пол головой, зашипел от боли и попытался подняться на колени, а Миша уже стоял рядом с ним, он не трогал беззащитного, но коляске досталось. Миша пинал ее ногами, обрывал провода, Вера ничего не могла сделать, только смотреть, потому что ни руки, ни ноги, ни даже мысли ей почему-то не повиновались.
   Миша между тем бросил на нее взгляд, в котором читались и восторг, и желание, и ненависть, он потянулся к Вере, ей стало страшно, она поняла, что сейчас произойдет, если за нее не заступится кто-нибудь из мужчин, а они — защитники — будто застыли, один лишь Николай Евгеньевич кряхтел, пытаясь подняться. Фил смотрел перед собой, а потом сказал что-то невнятное и засветился, выглядело это страшно, будто внутри него начался пожар, тусклое багровое пламя пробивалось сквозь кожу, и одежда на Филе начала светиться тоже — не тлеть, не гореть, а именно светиться багровым адским пламенем.
   Миша устремился к Вере, как снаряд, выпущенный по цели. Вере казалось, что она не сделала ни одного движения, но почему-то очутилась в углу комнаты, рядом с телефонным столиком.
   Неожиданно забыв о Вере, Миша повернулся к Эдику, сидевшему на стуле с безучастным видом и бормотавшему под нос слова, которые Вера не могла расслышать.
   — Ах ты! — прокричал Миша и бросился на Эдика, но что-то развернуло его по пути и бросило в сторону компьютерного столика. Монитор с грохотом повалился на пол, а базовый блок на глазах у Веры взлетел в воздух и, вращаясь подобно малой планеты, пронесся мимо ее виска, врезался в стену, отлетел назад и по полу, будто это была ледяная поверхность катка, заскользил к столу.
   Миша опять повернулся к Вере, в лице у него не было ничего человеческого, маска зверя, желающего получить вожделенную добычу. «Сейчас, — подумала Вера, — сейчас он дотянется до меня и… Не хочу! Не надо! Господи, помоги»…
   Миша будто натолкнулся на стену. Он бился о невидимую преграду головой, кулаками, ногами, метался, как зверь в клетке, и продолжалось это бесконечно долго, хотя на самом деле не заняло и минуты. Эдик следил за Мишей пристальным взглядом и говорил, говорил, говорил…
   И Миша сдался. Что-то надломилось в нем — физически надломилось, как ломается сухая палка. Он согнулся в поясе, всхлипнул и повалился на пол, ноги его разъехались, глаза, продолжавшие смотреть на Веру, закатились, и Миша умер — Вера точно знала, что он умер, потому что не мог этот куль, лежавший на полу, быть живым человеком.
   Кронин, поднявшийся наконец на ноги, тоже понял, что Миша умер — он тяжело встал на ноги и произнес пораженно:
   — Миша… Эдуард Георгиевич… Как же вы его…
   Эдик замолчал наконец. Он приподнялся, поглядел на лежавшего ничком Мишу, на Кронина, на Веру и на еще не пришедшего в себя Фила и сказал:
   — Что? Что это было со мной?

22

   Тело переложили на диван, компьютер водрузили на прежнее место, но он не работал, включился только монитор, ничего, конечно, не показывая, и никто не знал, сохранилась ли хоть какая-то информация на жестком диске. Стол пришлось сдвинуть в угол, потому что одна из ножек обломилась, а появившиеся на стенах потеки чего-то черного и похожего на ваксу, смыть оказалось невозможно — чего только Вера не испробовала, пока мужчины возились с Мишей, пытаясь привести его в чувство, хотя и понимали, что оживить мертвого — безнадежная задача, даже если знаешь не только закон сохранения энергии, но и другие законы большого мира.
   Николай Евгеньевич, сидя в коляске (ездить она не могла, с правого колеса слетела шина, а левое описывало восьмерку), помогал Эдику и Филу, давая им полезные, по его мнению, и нелепые, по мнению Фила, советы.
   — Нет, — сказал наконец Эдик, — бесполезно.
   — Что же теперь делать? — спросил Фил. — Надо, наверно, в милицию сообщить? И в «скорую». Мертвый человек в доме…
   — Нет, — твердо сказал Кронин. — Придет Гущин, он обещал вернуться, — пусть решает, как поступить с телом.
   — Николай Евгеньевич, — сказала Вера, бросив на пол грязную тряпку, — не оттирается эта гадость. Будто въелась.
   — Естественно, — брезгливо отозвался Кронин, — именно въелась. В структуру материала. Если сделать химический анализ…
   Он запнулся. Все смотрели на него, и Кронин продолжил:
   — Я знаю, о чем мы думаем… Еще не можем… Никто из нас. Я уж не говорю об остальных. Не можем жить в мире, который… Не знаю… Может, в конечном счете он для нас и предназначен. Но сейчас — нет. Мы просто не понимаем, как в нем жить. И можно ли жить вообще. То, что мы называем жизнью, разумом, там — как плесень, вот эта, на стене, которая не оттирается.
   — Там? Здесь? — сказал Фил. — Нет там и нет здесь…
   — Ради Бога, Филипп Викторович, — поднял руки Кронин, — только не говорите мне о единстве мира и о том, что мы сами, как существа, к большому миру принадлежащие, просто не осознаем своего бесконечномерного существования. Я прекрасно это понимаю. Но разум мой здесь, в этой голове, которая лопается от боли, и в этом трехмерии. Разум мой здесь, а какой я на самом деле, знаю не я, а то существо, ничтожной частью которого является это мое материальное тело. Или Миша — его нет, и он есть, и какая-то его часть продолжает существовать в нашем мире. Может, эта чернота на стенах — часть Миши? Может, смывая ее, мы уничтожаем какую-то его естественную сущность?
   — Ну, это слишком… — начал Эдик.
   — Да? Вы уверены, Эдуард Георгиевич?
   — Нет, — подумав, сказал Эдик. — Ни в чем я сейчас не уверен.
   — Даже в том, — добавил Фил, — что, поставив стол в угол, мы не нарушили какое-то равновесие в общем мироздании. Мы переставили стол, и это вызвало взрыв в какой-нибудь галактике…
   — Это слишком! — повторил Эдик, но в голосе его не ощущалось уверенности.
   — Слишком? — поднял брови Кронин. — Вы сами…
   Он перевел взгляд на покрытое простыней тело.
   — Да, наверно, вы правы, — пробормотал Эдик.
   — Кстати, — заметил Кронин, — перед тем, как это началось, на столе лежал нож. Тот самый. Где он? Не вижу.
   Ножа не было. Впрочем, искали его без особого желания — заглянули под диван, посмотрели на книжных полках, даже в кухне пошарили по ящикам и шкафчикам — все ножи были на месте, кроме того, нового.
   — Кто его знает, — обреченно сказал Фил, когда, бросив поиски, они не стали возвращаться в гостиную и разместились у кухонного стола. Коляску Эдик предложил перенести на руках, но Николай Евгеньевич воспротивился и доковылял до кухни на своих двоих, опираясь на руку Фила. На кухне было спокойнее, хотя и здесь кое-что изменилось — кафель над плитой из белого стал грязно-зеленым, двери стенного шкафчика не закрывались, у всех стульев почему-то исчезли спинки, а газ не зажигался — то ли возникли перебои в системе, то ли забило трубу. А может, газа в этой квартире и вовсе никогда не было — такая мысль появилась у Фила, когда он садился на ставшее неустойчивым сидение, похожее на табурет: там, где была спинка, теперь торчали два штырька, аккуратно обрезанные и даже закрашенные зеленой краской. «Может, — подумал Фил, — это трехмерие, вовсе не то, в котором мы жили прежде». В бесконечномерном мире трехмерий может быть тоже бесконечное количество. И Филиппов Грунских. И тогда есть мир, где Лиза не умирала, и где они поженились. Может, он как раз в таком мире и очутился, и сейчас откроется дверь, на пороге возникнет она…
   «Глупо, — подумал Фил. — Вселенная не так проста, чтобы повторять с малыми вариациями одни и те же материальные подсистемы».
   — Итак, — сказал Кронин, — нам, в конце концов, нужно принять решение. И я очень прошу каждого думать только о том, что происходит здесь и сейчас. Не произносить никаких — даже односложных — отрывков из вербального…
   — А нам и не нужно повторять, — заявил Эдик. — Мы уже в системе, если можно так выразиться. Смотрите.
   Он протянул над столом руку, чайные ложки вздрогнули, поднялись в воздух и прилепились к его ладони. Фил подумал, что это так неестественно, и ложки упали со звоном, одна из них покатилась и начала падать на пол, но застыла в воздухе, а потом медленно поднялась и легла рядом с остальными.
   — Вот так, — сказал Эдик. — И еще не так.
   — Достаточно подумать… — прошептала Вера.
   — Подумать, пожелать, спланировать.
   — Всемогущество…
   Кто сказал это? Фил думал, что он. А может, Вера? Или слово произнеслось само — возникло из воздуха, из самопроизвольных его колебаний, которые ведь тоже можно возбудить мыслью, желанием?
   — Если уничтожить жесткий диск… — сказал Эдик.
   — А заодно и наши с вами головы, — усмехнулся Кронин.
   — Вы же сами все рассказали Гущину, — с укором произнес Фил.
   «Мир изменился только для нас? Или для каждого, живущего в этом трехмерии? Если для каждого, то ничего уже не сделаешь, и все плохо, все просто ужасно, нам нужно было придумать, как бороться с террором, а мы создали такое, что теперь от мирового порядка останется хаос, потому что никто не готов жить в мире, где дозволено все.