Материальная оболочка его сына покинула этот мир, то есть перестали существовать три — четыре, если говорить и о времени тоже — его измерения, но остались другие, множество других. Может, какая-то их часть тоже отмирает со смертью телесной оболочки, а может, наоборот — возникают иные формы взамен утерянных. Ведь даже в нашем мире ящерицы отращивают новые хвосты…
   Конечно. Гарик не умер. Из какого-то своего измерения он смотрит на отца — или нет, не нужно использовать терминов, ограничивающих воображение, «смотрит» — не то слово. А какое? Получает информацию? Более правильно, но…
   Пусть будет просто: знает. Он все знает.
   Я тоже хочу знать о Гарике все, — подумал Кронин. И по какой-то не осознаваемой ассоциации — ассоциации ведь рождаются сами по себе, как снежинки, падающие на ладонь, — он подумал о Лизе Мартыновой. Они могли познакомиться, если бы жизнь распорядилась иначе. Гарик поступил бы в Университет — со второй попытки, с первой не получилось, потому он и «загремел» при осеннем призыве, — и тоже, как отец, занимался бы висталогией, теорией открытий, наукой о сильном мышлении. Наверняка занимался бы, он и в школе интересовался кое-какими задачами, правда, на первом месте был все-таки спорт. И когда появился Гущин со своим странным поначалу предложением о создании группы по разработке методов антитеррора, Гарик мог принять участие в общей работе. Мог, конечно, мог. И познакомился бы с Лизой. Они бы нашли общий язык. Гарик Лизе наверняка понравился бы. Если ее тяготят ухаживания Филиппа — Кронин видел, что Лизу Сокольский скорее раздражал, чем даже оставлял равнодушной, — то внимание Гарика наверняка было бы ей приятно.
   И тогда…
   Стоп, — прервал он себя. Не нужно. Впрочем, он уже все равно представил себе, что было бы тогда, фильм, созданный воображением, захватил его, какие-то звуки прорывались сквозь сон, который был наполовину фантазией наяву, они отвлекали, Кронин отгородился от них, и неожиданно возникла странная, невозможная, но такая мучительно притягательная мысль: если два бесконечно сложных существа не могут найти друг друга в четырех измерениях, то способны — конечно, способны, какие могут быть сомнения! — сделать это в бесконечном числе других измерений Вселенной. И если один из них лишился части себя (иначе говоря — умер в каких-то измерениях), то это, скорее всего, может помешать встрече, и тогда второе существо должно лишиться тех же измерений, чтобы возникло новое равновесие…
   Попросту говоря, если бы Лиза умерла, то у Гарика появился бы шанс.
   Глупая мысль. Господи, какая же глупая… Что такое четыре измерения по сравнению с их бесконечным числом? Случайно встретиться в мире на его бесчисленных дорогах так же мало вероятно, как случайно попасть из детского пугача в глаз сове, сидящей на дереве за много километров от стрелка.
   А разве в обычном четырехмерии встречи двух людей, будто созданных друг для друга, не равно удивительны? Если подумать о том, как он нашел Клару… Родился и вырос в Ангарске. Клара — москвичка. Он с детства был влюблен в технику — машины, станки, приборы, самолеты, — а Марина боялась всего, что урчало, пыхтело и двигалось на четырех колесах. Учиться он поехал в Свердловск, а его будущая жена поступила в МГУ на факультет психологии. Ничего общего, ничего. Кроме странного изгиба мировых линий, в результате которого летом семьдесят первого он оказался в Магнитогорске — футбольная команда политеха, за которую он играл, встречалась в матче местной лиги с командой «Комбинат». И в то же время в том же городе оказалась Клара — летела к тетке в Новосибирск, но погода на трассе испортилась и самолет сел на промежуточном аэродороме.
   Время и место. Четыре координаты совпали по странной случайности, которая, безусловно, никогда больше не повторилась бы. В зале ожидания, куда Кронин забрел, пока выгружали багаж, он обратил внимание на девушку, одиноко стоявшую у окна, выходившего на летное поле. Зал бурлил, люди перемещались, создавая обычное броуновское движение, многие сидели или лежали на неудобных скамьях, все как обычно, а хрупкая фигурка у окна выламывалась из этой суеты, была так же чужда ей, как чайная роза, выросшая на вершине Джомолунгмы.
   Он подошел и встал рядом — не так близко, чтобы его присутствие можно было назвать назойливым, но и не так далеко, чтобы его появление выглядело случайным. Снаружи хлестал ливень — беспощадный летний ливень, обычно продолжающийся не больше часа, но сейчас перекрывший все рекорды длительности. И странным образом Коле Кронину показалось, что струи, полосы, ленты дождя складывались в переменчивые и странные фигуры танцоров. Возможно, девушка видела совершенно другое, Коля не подумал об этом, когда воскликнул:
   — Здорово! Совсем как балет!
   Девушка повернула голову в его сторону и долго смотрела, будто не могла понять, откуда в ее призрачном мире появился этот крепкий парень в легкой спортивной куртке.
   — Вы тоже видите, как они танцуют? — сказала она наконец.
   И Колина душа переполнилась таким счастьем, какого он не испытывал никогда прежде. Он не помнил, что ответил на вопрос. Он вообще не мог впоследствии вспомнить, о чем они говорили с Кларой до самого утра, когда хриплый голос заспанного диктора объявил о посадке на рейс, следующий из Москвы в Новосибирск.
   Потом они переписывались, звонили друг другу — и частота звонков увеличивалась по мере того, как возрастало их чувство, а потом Коля прилетел в Москву, и в первый же вечер, который они с Кларой провели вдвоем, произошло то, что сделало их близкими на всю оставшуюся жизнь. Всю оставшуюся Кларину жизнь. И всю жизнь их еще не родившегося тогда сына.
   Стоп, — сказал себе Кронин. Что с ним происходило сегодня? Он научился управлять своими воспоминаниями и в те часы, когда нужно было работать, не разрешал себе не только думать, но даже на мгновение представлять себе лица жены и сына. А сейчас… Он тонул в воспоминаниях и даже не пытался барахтаться.
   Стоп, — повторил Кронин. Значит, в те минуты, когда погибала Елизавета Олеговна, он все-таки думал именно о ней и именно в связи с Гариком. И звуки, которые он не допускал в сознание, были телефонными звонками. Собственно, можно сказать, что он действительно спал — точнее, дремал, находился в переходном состоянии между сном и явью, когда…
   Ну, — сказал он себе, — договаривай.
   …когда мысли имеют обыкновение становиться реальностью. Именно в таком состоянии полудремы возникают у людей неожиданные идеи, правильные ассоциации, великие открытия тоже совершаются в таком состоянии. А он ведь знал, понимал уже тогда, что если и существует возможность прямого использования того единственного полного закона природы, что группе удалось сформулировать, то получиться это может, скорее всего, именно в фазе перехода от сна к яви или от яви ко сну, когда подсознательные функции организма уже расторможены, а сознание еще не полностью блокировано, и глубинная человеческая суть, все его неосознанные, но существующие измерения, проявляются, как изображение на белой фотографической бумаге — проявляются и опять исчезают, задавленные либо сознанием, если человек просыпается, либо химерами сна, если человек засыпает.
   Получается, что он действительно мог…
   Но он же думал, что переход в большой мир — это сотворение добра! Он хотел счастья им обоим — Гарику и Лизе. Действительно хотел — больше собственной жизни.
   Если своими подсознательными действиями… что? договаривай… Если он своим подсознательным желанием счастья для собственного сына убил Лизу…
   Ну вот, сказал, и легче стало.
   Продолжай.
   Значит, дело не в вербальных формулах, которые на самом деле могут быть какими угодно. Дело в возбуждении подсознания, и разве это теперь не очевидно? Физическое противоречие нужно сформулировать так: нематериальная часть закона природы не может быть определена однозначно в материальных терминах, поскольку материально сознание человека, создающего формулировку. Сознание материально — однако, оно должно иметь нематериальную составляющую.
   Подсознание — вполне вероятно! — такую составляющую имеет. Противоречие решается.
   Но человек не может управлять подсознанием. И следовательно, не в силах использовать в реальной жизни полные законы бесконечномерной Вселенной. Только в состоянии полудремы — перехода от сна к яви.
   Наверное, это так.
   Кронин записал свои соображения, зашифровал запись и вышел в Интернет, чтобы посмотреть почту и попытаться хотя бы ненадолго отогнать от себя мысли, которые теперь — он знал это наверняка — будут мучить его до конца дней.
   Неужели это сделал я? Я не хотел…

12

   В перерыве между тоскливыми обсуждениями Корзун заглянул в курилку, ожидая увидеть своего вечного оппонента Гришу Берлина. Гриша не курил, но запах чужого дыма почему-то помогал ему сосредотачиваться, и потому Берлин проводил здесь значительно больше времени, чем самые заядлые курильщики института. Он сидел на подоконнике и, сложив руки на груди, смотрел в потолок. Волосы, окружавшие его раннюю лысину, казались издалека лежавшей на голове огромной золотистой подковой.
   — Привет! — сказал Гриша. — Если ты будешь курить «Кэмел», то я открою форточку. Витька тут так надымил «Марльборо», что может возникнуть вавилонское смешение запахов, а я как раз сосредоточился на…
   — Рассредоточься, — приказал Эдик. — Есть дело.
   Гриша наконец повернул голову и пристально посмотрел Эдику в глаза.
   — Так, — сказал он. — Ночь ты опять не спал, мешки под глазами. Аида?
   — Хуже, — мрачно произнес Эдик. — Я совершенно не представляю, как жить дальше.
   — Я тоже, — сообщил Гриша, сползая с подоконника. В углу курительной комнаты стояли два протертых кожаных кресла — лет им от роду было не меньше тридцати, их вынесли из парткома в семидесятом году, когда перед празднованием столетия со дня рождения вождя мирового пролетариата в институте меняли всю мягкую мебель. Гриша постоял между креслами, изображая буриданова осла, но все же сделал выбор и упал в то, что стояло ближе к двери. Эдик сел в соседнее кресло и попытался расслабиться. Не получалось. Со вчерашнего вечера он был напряжен, как натянутая и готовая лопнуть струна, ночью Эдик действительно не спал ни минуты — просто боялся уснуть, боялся потерять контроль над собственными желаниями, и если химеры сна могут становиться реальностью… Но ведь долго так не выдержать. Сутки, двое — а потом?
   — Рассказывай, — потребовал Гриша.
   — Долго, — сказал Эдик. — И есть вещи, которые я рассказать не могу.
   — Время терпит. И кончай базар. Если ты избрал меня своим магнитофоном, то ни к чему преамбулы. Нажми на клавишу — и вперед.
   — Магнитофоны не дают советов, — улыбнулся Эдик.
   — Я тоже советов не даю, — заметил Гриша. — Так, мысли вслух. Иногда помогает?
   — Всегда, — благодарно сказал Эдик. — У тебя удивительная интуиция, Гриша. Тебе бы не в академическом институте работать, а открыть собственный бизнес и принимать клиентов — большие бы бабки заколачивал.
   — Семнадцать, — констатировал Гриша, почему-то загнув большой палец.
   — Что семнадцать? — не понял Эдик.
   — Ты предлагаешь мне это в семнадцатый раз. Потому я и отвечать не стану. Давай лучше к делу, а то я потеряю мысль, которую думал, когда ты меня отвлек.
   — Запиши, — посоветовал Эдик.
   — Если запишу, — вздохнул Гриша, — то забуду точно. Записанная мысль стирает задуманную, а записанные слова искажают задуманную суть. Мне это надо?
   — Нет, — согласился Эдик. — Скажи, как бы ты поступил, если бы обнаружил неожиданно, что, не желая никому ничего дурного, непреднамеренным действием убил человека?
   Гриша, смотревший Эдику в лицо, отвел взгляд и уставился на свои тонкие пальцы, продолжая загибать их один за другим.
   — Кто убил? — спросил он наконец. — Ты?
   — Да.
   — Чем?
   — Желанием сделать добро.
   — Я спрашиваю — чем: нож, пистолет, лом, веревка…
   — Оставь эти глупости, — резко сказал Эдик. — Я же сказал: желанием добра. И только. Ничего больше.
   — Я так и думал, — облегченно вздохнул Гриша. — Знаешь, я и сам столько раз в собственном воображении убивал своих заклятых врагов, что…
   — Она не была моим врагом! И умерла на самом деле. Позавчера похоронили.
   — Я знаю, — кивнул Гриша. — Пока ты говорил, я с тобой немного поработал. Не скажу, что понял тебя, как нужно, но кое-что… Легче стало?
   Эдик прислушался к себе. Струна все еще звенела, но натяжение ослабло, в затылке не ломило, как утром, а перед глазами перестали возникать и расширяться оранжевые круги. Эдик не знал, как это получалось у Гриши, но получалось у него всегда.
   — Легче, — признался Эдик, — спасибо тебе. То есть, легче физически. Я хочу сказать…
   — Помолчи еще минуту, — прервал его Гриша, продолжая загибать и разгибать пальцы. Минута текла, как вязкая жидкость из чашки, последняя капля повисла, не желая падать. Минута могла тянуться и до бесконечности, если не взять последнюю каплю в руки, отлепить от чашки, уронить на гладкую поверхность пола… Эдик так и сделал.
   — Торопишься, — пробормотал Гриша. — Так кого ты убил в своем воображении?
   — Помнишь, я говорил тебе о Елизавете Мартыновой?
   — Помню. У тебя с ней какое-то общее дело по части висталогии. Извини, ты же знаешь, что в вашей науке я полный нуль.
   — Неважно. Она очень талантливая, но… Это был какой-то извращенный талант. Любое слово, любая идея выворачивались наизнанку так, что мне самому начинало казаться… Я ненавидел себя за собственную бездарность. Столько лет занимаюсь теорией, имею три авторских свидетельства на открытие, заявок я и сам не считал, а тут какая-то молоденькая…
   — Погоди-ка, — Гриша прервал бессвязную Эдикину речь, вытянув вперед руку со сжатыми в кулак пальцами, Эдику показалось, что его толкнули в грудь — вполне физически ощутимо. — Я за тобой не успеваю. И вообще лучше помолчи. Не надо смотреть мне в глаза, ты знаешь, я это ненавижу. Взгляд лжет всегда, неужели тебе это не известно?
   — Глаза — зеркало души, — вяло произнес Эдик.
   — Зеркало, — согласился Гриша. — Именно зеркало, отражающее в искаженной форме мысли тех, с кем говоришь и на кого смотришь. Помолчи и смотри в потолок. Или вон на ту щель в стене.
   Эдик послушно перевел взгляд на косую трещину в штукатурке и лениво подумал о том, что вот уже несколько минут в курилку никто не входит. Он знал, что никто и не войдет, пока не закончится разговор с Гришей. Так было всегда — стоило Берлину начать разговор по душам с любым из сотрудников института (иногда к нему обращались и женщины, у всех свои проблемы, а Грише было все равно, кому помогать), как у остальных мгновенно исчезало желание выкурить сигарету или потрепаться о повышении цен на бензин. Объяснения этому феномену никто не придумал, как никто не мог понять, почему Гриша разбирается в чужих проблемах лучше, чем в своих собственных. Читать мысли он не умел — это выяснили еще в первые недели, устроив Берлину полный тест с картами Зенера и генератором случайных чисел. Сказать, что Гриша так уж сильно разбирался в психологии, тоже было нельзя. Работал он в лаборатории социальной психометрии, пытался защитить диссертацию, но не хватило терпения — звезд с неба Берлин не хватал, так считал его научный руководитель, профессор Заславский. Но Гриша был великим эмпатом — странным образом, не глядя на человека, с которым вел беседу, он понимал, что именно с ним происходит, и главное, что именно нужно сделать, как выйти из сложной жизненной ситуации. Определенных советов Берлин, впрочем, не давал, но два-три слова — точных, как бином Ньютона, — помогали собеседнику оценить себя, свое окружение, свои силы, возможности, и прийти к выводам, какие не были бы сделаны без странного Гришиного влияния. Интуитивно Гриша всегда — исключений еще никто не наблюдал — говорил правильные слова и, похоже, не знал, почему именно эти слова срывались с его языка, обычно не находившего точных определений даже в описании банального сюжета телесериала.
   — Ты хотел, чтобы вы… ну, с этой девушкой… — пробормотал Гриша, будто камешки во рту перекладывал языком, — подружились, а?..
   Эдик не ответил, Грише не нужен был ответ, он говорил сам с собой, будто сканировал Эдикины ощущения.
   Гриша вздыхал, ломал пальцы, что-то с ним сегодня происходило, обычно он бывал гораздо спокойнее.
   — Послушай, я не могу… — сказал он несколько минут спустя. — Я ничего не понимаю… Ничего… Не могу сказать… Извини.
   — Ничего? — поразился Эдик.
   — Ничего. Какая-то серая стена. Ты… Почему ты обвиняешь себя в убийстве?
   Положительно, сегодня Гриша был не в себе. Ни при каких обстоятельствах он не задал бы такого вопроса. Он вообще предпочитал не задавать вопросов. Напрасно я сюда пришел, — подумал Эдик. — Теперь будет еще хуже. Теперь Гриша начнет думать, анализировать, и чего доброго, еще действительно придет к правильным выводам.
   — Я не обвиняю себя в преднамеренном убийстве, — сказал Эдик. — Я сказал только, что желал ей добра, а она умерла. Вот и все.
   — Ну? — удрученный тем, что ничего у него сегодня не получилось, Гриша готов был, похоже, выслушать Эдика и дать житейский совет, исходя из собственного жизненного опыта. — И это тебя гложет? Чепуха, согласись.
   — Чепуха, — произнес Эдик, прислушиваясь к собственным ощущениям. Гриша не помог ему, но что-то сдвинул в его восприятии. Оранжевые круги, плывшие перед глазами с самого утра, сначала застыли, образовав сложную и многомерную фигуру, один из кругов отпечатался у Гриши на лбу, а другой лежал на его синем свитере, будто большая медаль. Потом круги начали таять, и вместе с ними таял, истончался окружавший Эдика мир — стены комнаты сделались бумажными, в некоторых местах бумага прорвалась, и в отверстия стала видна улица, многоэтажка, стоявшая напротив, и фонарь, не погашенный с ночи, светил в глаза; как это могло быть, Эдик не понимал, но что-то Гриша все-таки сотворил с его сознанием. Не объяснил, не помог. А может, именно помог?
   — Спасибо, — выдавил Эдик, поднимаясь, как ему почему-то показалось, не на ноги, а на руки, комната встала дыбом, и он пошел к двери по потолку, цепляясь за него ладонями, будто муха.
   Он подумал, что, если сейчас упадет, то переломает ноги — три метра как никак. А где Гриша? Почему оба кресла пусты? Почему стены исчезли, и как получилось, что потолок и верхние этажи висят в воздухе, ничем не поддерживаемые?
   Сознание начало ускользать, когда Эдик на руках подошел к двери. Открыть ее он не мог, руки были заняты, а ноги в туфлях, неудобно. Мысль была нелепой, а потом все мысли исчезли вообще, остались одни ощущения.
   Тогда он понял, что произошло на самом деле. Эдик успокоился, и струна, державшая его в напряжении со вчерашнего вечера, лопнула со звуком, похожим на тот, что возникает, когда далекий самолет переходит в высоте звуковой барьер.
   Эдик сидел в кресле рядом с Гришей, глаза его были закрыты, дышал он ровно — спал. Гриша так и решил, что Эдик заснул, помочь он приятелю сегодня не смог, но успокоил — и то хорошо. Пусть отдохнет, надо бы сделать так, чтобы никто не мешал. Посижу с ним, — решил Берлин, — тогда никто и мешать не будет.
   Он развалился в кресле и принялся думать о психологической совместимости в экипаже международных космических станций — этой проблемой Берлин занимался в институте пятый год. В коридоре, стояли двое сотрудников, пришедших покурить, но раздумавших раньше, чем открыли дверь в курилку.
   — Гриша там с кем-то, — понимающе сказал один.
   — Пошли на улицу, — предложил второй, — погода хорошая, заодно бензином подышим.
   Эдик расслабленно развалился в кресле и ощущал себя тем, кем был на самом деле. Он хотел этого. Он хотел этого давно, а вчера вечером желание стало непреодолимым. Но — не получалось. Получилось сейчас — спасибо Грише. Хороший он человек. Ничего не понимает, решительно ничего. Но умеет…

13

   Михаил Арсеньевич рисовал на бумаге чертиков, комкал листы и бросал в корзину. Чертики раз за разом получались все более злыми, а последний был, к тому же, похож на Антона Борисовича, непосредственного Мишиного начальника, на совещание не пришедшего и потому ответственного за всю эту скукотищу.
   Надо бы, как он обычно делал, отгородиться от этого еженельного безобразия и размышлять о своем. Но сегодня не получалось. О своем — означало думать об ужасной смерти Лизы Мартыновой, Бессонов думал об этом которые сутки, у него уже не только мозги болели, но и то, что находилось за мозгами — душа или, скорее, иная нематериальная конструкция, если верны их последние измышления. Болело все, что имело к нему отношение в мире, и Михаил Арсеньевич хотел хотя бы на этом глупом совещании отвлечься — слушать докладчика, а не голос собственной совести.
   Не получалось. Бумажный чертик подмигнул ему косым глазом, буркнул: «И не получится. Если уж начал, иди до конца, будто сам не знаешь этого правила».
   Правило Михаил Арсеньевич знал прекрасно. Но идти до конца…
   Хорошо, с чертями лучше не спорить, даже если они плод твоего воображения. Давай по-честному.
   Фил был первым, кто подумал, что Лизу убили. Он не сказал этого прямо, но намек был настолько прозрачным, что Николая Евгеньевича всего перекосило — Миша сидел за столом напротив Кронина и прекрасно видел, каким стало его лицо. А разговором об алиби Фил выдал свои подозрения окончательно.
   Если разобраться, то все алиби шиты белыми нитками. И у всех была причина желать бедной Лизе… Чего? Неужели смерти? Да, ее не любили в группе. У Кронина это было написано на лице, Эдик старался к Лизе не обращаться, Вера ее недолюбливала хотя бы за то, что Лиза нравилась Филу, а сам Фил… Что-то происходило между ним и Лизой, Михаил Арсеньевич не знал подробностей, но ведь чувства непредсказуемы… Кстати, и алиби, если на то пошло, у Фила не было никакого.
   А я? Господи, — думал Михаил Арсеньевич, — я никогда не желал Лизе зла. И полную формулировку закона я вряд ли мог использовать даже подсознательно, не говоря уж…
   Не лги, — прервал он собственный монолог, продолжавшийся третьи сутки. Должно быть, он что-то бормотал даже во сне, потому что Роза прошлой ночью ткнула его в бок и зло прошипела: «Ты дашь людям спать, в конце концов?» «Я храпел?» — спросил он, не вполне проснувшись. «Ты болтал», — буркнула жена и отвернулась.
   Что он болтал? О чем могло болтать его разбуженное подсознание? Неужели о том, как он хотел Лизу и как она его отвергла — грубо, наотмашь?..
   Михаил Арсеньевич выбросил в корзину очередного бумажного чертика и с хрустом потянулся, сидевший рядом Борис Игнатьевич из отдела физики твердых тел посмотрел на него с удивлением, Михаил Арсеньевич стесненно улыбнулся и пробормотал: «Зря время теряем». «Это точно», — сквозь зубы процедил Борис Игнатьевич и повернулся к оратору.
   Со вчерашнего вечера Михаил Арсеньевич не мог самому себе ответить на простой, казалось бы, вопрос: «Если правда то, о чем недвусмысленно дал понять Филипп Сокольский, мог ли убийцей Лизы быть я?»
   Как он мог не знать этого? Да очень просто. Знал Михаил Арсеньевич формулировку полного закона сохранения энергии? Безусловно — причем лучше, чем кто бы то ни было из их шестерки, в этом он был убежден. Было ли у него желание, чтобы Лиза исчезла, испарилась, ушла из его жизни? Конечно — после нелепого свидания желание это сначала было вполне осознанным, а потом спряталось в подсознание, то есть по сути осталось неизменным. Было ли у него алиби на время гибели Лизы? Он утверждал, что было, но на самом-то деле Филипп, будь он умнее и проницательнее, легко доказал бы обратное.
   Да, Михаил Арсеньевич действительно названивал в те минуты Кронину, почти наверняка зная, что тот спит и на звонок не ответит. И что? Разве нельзя было поставить телефон на автоматический набор, а самому сосредоточиться на другом? На том, например, что сейчас Лиза…
   Стоп. В реальной жизни разве он действительно об этом думал?
   А разве нет?
   Михаил Арсеньевич тяжело вздохнул, захлопнул блокнот, тихо извинился и, бесшумно отодвинув стул, направился к выходу. Докладчик сделал паузу и проводил Бессонова удивленным взглядом, а сидевшие за длинным столом заведующие отделами подумали о том, что и сами с удовольствием последовали бы отрицательному примеру, но если все сразу или по очереди начнут покидать конференц-зал, это будет нонсенс и полный беспорядок в работе.
   В коридоре суетливо бегали сотрудники, Михаил Арсеньевич постоял, щурясь и соображая, куда бы податься, чтобы хоть какое-то время побыть одному, и, вспомнив, направился в семнадцатую лабораторию. Там только вчера закончили ремонт, краска еще не просохла, аппаратуру не начали устанавливать, и весь сегодняшний день специалисты по телевизионным методам физического контроля собирались провести на объединенном семинаре в ФИАНе. А может, и дома — это уж кто как вывернулся.
   В просторной и пустой комнате даже стула не оказалось, а запах от свежей краски стоял такой, что Роза, к примеру, наверняка лишилась бы сознания. Михаил Арсеньевич открыл форточку и встал у окна. Думать можно и стоя. Думать Бессонов мог и на ходу, и сидя, и лежа — положение тела не имело значения, лишь бы никто не мешал сосредоточиться.