– Я понимаю, – сухо сказала Нина, и, усмотрев что-то в выражении её лица, Бершлис убрал с лица улыбку.
   – Оставляйте ваш документ, пригодится… Идите, устраивайтесь. Народ у нас боевой, так что и вы не теряйтесь. Только без членовредительства! А то третьего дня мадам Штюрмер влепила товарищу Охлопкину поленом по голове! Он, конечно, совершенно напрасно плюнул в её рояль, мадам можно понять… Но всё равно глупо делать такие вещи при её происхождении! Ежели что – обращайтесь, всегда буду рад помочь, за вас просили такие люди, такие люди…
   – Я постараюсь. Спасибо, товарищ Бершлис. – Нина поспешила уйти, тем более что в открытую форточку со стороны дома давно уже слышались какие-то подозрительные звуки.
   В коридоре «петуховки» тем временем гремела очередная битва за справедливость. Выбежавшие из комнат жильцы стояли вдоль стен, возбуждённо переговариваясь. Громко ревела Машенька, сидящая у стены и сжимавшая своего мишку, из живота которого торчали серые клочья ваты, а по полу катался отчаянно визжащий клубок из младшего Охлопкина и Светки. Нина вбежала как раз в ту минуту, когда коридор содрогнулся от истошного вопля, и Володька Охлопкин кубарем откатился под ноги матери, завывая и зажимая ладонью плечо.
   – Укусила, паскуда! У-у-у…
   – Светка, что тут?.. – тихо спросила Нина, поднимая с пола взъерошенную дочь. Светка, содрогаясь от ярости и кидая бешеные взгляды в сторону Охлопкиных, начала рассказывать.
   Оставшись одни, сёстры Бауловы вышли на разведку в общий коридор и сразу же наткнулись на десятилетнего Володьку, мастерящего из обломка железной трубки и двух подшипников паровоз. Увидев новых соседок, Володька бросил своё занятие, подошёл, цыкнул зубом и, непринуждённо взяв из рук растерявшейся Машеньки старого плюшевого медведя, рванул его за лапу и голову. Из медведя посыпалась вата, Машенька заплакала, Володька заржал – и Светка рванула в атаку.
   – Пусть бога благодарит, что не убила гада… Другим разом не пожалею, – по-взрослому цедила Светка сквозь зубы, вытирая кровь в углу губ.
   – Да что ж это такое, люди добрые, кого это к нам домком встромляет на поселение! – вдруг раздался пронзительный визг. Нина повернулась и встретилась взглядом с мамашей Охлопкиной, выскочившей на шум из ванной с ещё красными, мокрыми, покрытыми хлопьями пены руками.
   – Полюбуйтесь, православ… граждане, что это за цаца такая к нам впёрлася, по какой такой бумаге! Втроём в огромную горницу влезла, узлами своими раскорячилась, кровать у ей железная, а у меня сын с невесткою под столом спят… Да ещё и нарушает тут! Ишь поналезла со своими оглодками, жидовка бессовестная, думает, управы на неё не будет! Дитятю она мне калечить взялась, да я тебе-е-е… – Охлопкина подскочила к Нине с кулаками… и попятилась, встретив бешеный взгляд сузившихся чёрных глаз.
   – Ворота припри, яхонтовая, – очень тихо сказала Нина, шагая вплотную к Охлопкиной. – Я тебе не жидовка, промахнулась ты, черносотенка! Я цыганка кровная! И ты у меня сейчас пожалеешь, что твоя мать вычистку не сделала и на помойке тебя не оставила подыхать! И если твой сучонок ещё хоть шаг к моим девкам сде-ла-ет…
   Закончить фразу Нина не успела: Охлопкина с невероятной скоростью кинулась обратно в ванную и захлопнула за собой дверь. Тут же оттуда донёсся отчаянный грохот, матерный визг, и из-под двери потекла широкая, мыльная струя воды.
   – Тю… Корыто навернула! – присвистнул поэт Богоборцев, поднимая ногу в огромном валенке и пропуская под ней серый пузырчатый ручеёк, помчавшийся к дверям. – Однако лихо вы, товарищ цыганка! Знакомиться-то будем? – Он протянул ещё не остывшей Нине огромную лапищу. – Я – Иван, а это – Лида и Суламифь, они из педагогического… Володька, да не верещи ты, сам виноват! Не по-пролетарски, брат, с девчонками связываться! А вы действительно цыганка и артистка? Вам, может, помочь мебеля расставить?
   – Спасибо… – Нина перевела дух. – Но мне нечего расставлять. Кроме кровати, ничего нет.
   Одна из девушек-студенток, смуглая, некрасивая, с узлом иссиня-чёрных волос, неуверенно покосилась на подругу и предложила:
   – У нас в комнате стоит комод старых хозяев… Нам он совсем ни к чему, только место занимает, а выбрасывать всё же жалко. Хотите, перенесём к вам? У вас, я видела, столько книг… Да, Лида? Отдаём?
   – Ой, да конечно! – бодро кивнула Лида. – Избавимся наконец-то от этого шифанера! Хорошо, что не сожгли на дрова! И вообще, поможем вам! Ванька, что ты встал, иди тащи комод! Архип Пахомыч, поможете? На ноги себе только не сбросьте! Детка, ты не плачь, Сула наша хорошо шить умеет, она твоего мишку заштопает вмиг! Ванька, Ванька, что ж ты, лишенец, делаешь, кого ты на пол кладёшь, это же профессор Ушинский!!! Гражданка, вам не нужен портрет? Он у нас всё время падает, когда Ванька стихи читает и по стенке кулачищем бьёт!
   Растерянная Нина и опомниться не успела, как в её комнату был втащен огромный, красного дерева, с витыми колонками и резными дверцами петуховский комод. На стене рядом с портретом бабки в вечернем платье повис профессор Ушинский. Студентка Сула, сидя с ногами на кровати, штопала суровой ниткой Машенькиного медведя. Богоборцев решительно волок в комнату портрет Маркса в самодельной, сбитой из плашек раме, а в дверях непринуждённо дымила папиросой Ида Карловна Штюрмер.
   – Вот как, и вы здесь, моя дорогая… – пристально глядя на Нину, протянула она немного в нос. – Зря, значит, врали, что Нина Молдаванская с белой армией уплыла в Константинополь? Ну-ну, не пугайтесь, Ниночка, я же потихоньку… А с Охлопкиными вы всё же поосторожнее, удивительно склочные твари! А я ведь ещё помню наш общий концерт в «Вилле Родэ» прямо перед войной, да! Вы выступали с хором вашего свёкра, а я аккомпанировала тенору Свицкому… Помнится, я тогда всё думала: отчего эти цыгане совершенно не умеют аккомпанировать? Самый божественный голос можно погубить таким дворовым сопровождением!
   – Да отчего же?! – вскинулась Нина. – Мне всегда мой муж покойный играл, он был самым лучшим гитаристом в Новой деревне, и…
   – То-то и оно, что в деревне… Хоть и в новой! – съязвила Штюрмер. – Моя дорогая, у меня в мыслях не было оскорбить вашего супруга… Тем более покойного… Но все эти «тим-пам… тим-пам…» на гитаре годятся только для «Светит месяц» в слободском кабаке! А хороший романс и сопровождения требует хорошего… Вы пробовали петь в концертах под рояль? Нет? О, как это жаль… Впрочем, мы об этом ещё поговорим. А сейчас позвольте предложить вам помощь, и… Иван, подите вон с вашим Марксом, что вы его сюда воздвигли?! Впрочем, оставьте… Может, сойдёт за Ниночкиного кочевого родственника, это сейчас очень модно. Ниночка, как вы считаете? А это чей у вас портрет? Бабушка, говорите? Красавица, просто очаровательна! Не её ли я видела в Одессе, на концерте, в самом начале этого века?
   Только поздним вечером, когда в маленьком дворике за окном совсем стемнело, Нине удалось как можно вежливей выпроводить соседей, уложить уставших дочерей и остаться наконец одной. Голова гудела, как чугунный рельс, по которому ударили палкой. Сидя у стола и сжав пальцами виски, Нина думала о том, что, конечно, в Большом доме тишины и в помине не было, но почему-то никакой усталости от цыганского шума и гама она не чувствовала. Здесь же… «Хотя, наверное, привыкну», – подумала она, стараясь не морщиться от рёва гармони из комнаты Охлопкиных, пьяных песнопений самогонщицы Маши, равномерного стука кулака о стену и богоборцевского баса: «И грянем мы во все концы – ура, народ! Народ идёт!»
   – …мы молодой весны гонцы, она нас выслала вперёд! – повернувшись к стене, громко и мрачно сказала Нина. Из поэтовой комнаты послышалось смущённое кряхтение. Нина невольно улыбнулась, вздохнула и осмотрелась.
   Комнату, выглядевшую теперь меньше из-за кровати, петуховского комода и круглого стола на хлипких ножках (снятого с чердака Богоборцевым), освещала зелёная лампа. Старинный шкаф с резными фавнами, пастушками и гроздьями винограда был доверху заставлен книгами и Светкиными учебниками, а на стене в ряд висели три портрета: бабушки Насти, педагога Ушинского и Карла Маркса. Ушинский понравился Нине своей интеллигентностью; от Маркса же она просто не рискнула отказаться, да и обижать поэта не хотелось. «Что ж… Надо как-то жить. Да и на службу отсюда ближе, можно добираться пешком…» Она разделась, легла рядом с дочерьми на кровать. Полежала несколько минут, улыбаясь и думая о том, что, может быть, всё теперь будет хорошо… Что не нужно уже по крайней мере трястись по утрам в обледенелом гремящем трамвае, сжатой со всех сторон как селёдка в бочке. Правда, теперь, после того как она согласилась принять от Наганова помощь, ей не отвертеться от чекиста никаким способом. Не просто так же он добыл ей эту комнату… «Ну и пусть, – обессиленно подумала Нина, обнимая тёплые плечики Маши и притягивая её к себе. – Пусть. Всё равно теперь уже… Всё равно…»
* * *
   – Давай, девочка… Давай, девочка! Да гони ты его! Пяткой бей!
   – Не могу… Ох, дэвла, я сейчас свалюсь!
   – Держись, малость осталось… Что ж ты молчала, что верхом не умеешь?!
   – Я думала, умею… Ой, сейчас упаду!
   Майская ночь была душной и сухой, чёрной как сажа из-за обложивших небо туч. Весна 1921 года оказалась грозовой. Ясные, спокойные дни можно было перечесть по пальцам. Но сегодня тьма, затянувшая небо над кубанской степью, была совсем уж непроглядной, и казалось, что глухие громовые удары идут не сверху, а из-под почвы, в которую звонко били копыта летящих галопом коней.
   Сзади послышался короткий вскрик, удар, и гнедой под Беркуло тотчас остановился. «Свалилась всё-таки, глупая…» Беркуло спрыгнул с коня.
   – Не убилась?
   – Нет… Я сейчас встану…
   – Симка, девочка, поднимайся! Нам бы только до станции добраться, пока ваши не налетели… Ведь ищут тебя уже!
   – Может, нет… Может, до утра не хватятся… Я, когда убегала…
   – Ч-ш-ш…
   Короткий звук заставил Симку замереть. Её спутник, невидимый в темноте, чуть слышно выругался, вскочил на ноги:
   – Скачут вон! «До утра-а»… Как же! Вставай, садись, полетели!
   Симка вскочила на спину лошади, ударила пяткой в её бок. Кобыла, испуганно всхрапнув, взяла с места в карьер. Но, нагоняя её, Беркуло уже отчётливо понимал: не уйти. Девочка еле верхом держится, вот-вот снова свалится… Не успел он подумать – а она уже и упала, покатившись прямо под копыта гнедому, которого Беркуло едва успел осадить, и по Симкиному сдавленному крику было понятно, что ударилась она на этот раз сильно. Спрыгнув на землю, Беркуло бросился к ней:
   – Цела? Ноги-руки шевелятся?
   – Да… О, дэвла, больно как… – Симка тихо, отрывисто всхлипывала, цепляясь за его руку и силясь подняться. Но ноги не слушались её, и, когда в новом сполохе молнии чётко обозначились фигуры вылетевших на холм всадников, она горестно застонала сквозь зубы: – Ой, дэвла, беги, Беркуло, беги…
   – Ещё чего! – Резким движением Беркуло толкнул девушку себе за спину и замер, расставив ноги. Над ними снова грохотнуло, несколько бледных зигзагов одновременно вспороли небо, осветив степь как днём, и сразу раздались крики:
   – Вот они, здесь! Ванька! Петро! Здесь!
   – Беги-и… – в последний раз, уже безнадёжно, пробормотала Симка.
   Беркуло, не отвечая, усмехнулся в темноте, сунул руку в карман. И стоял так, ощущая спиной горячую грудь прижавшейся девчонки, чувствуя, как море становится по колено, и зная – всё равно они уйдут сегодня. А эти лошадники, кем бы они ни приходились Симке, ему не помеха.
   Лошадники – шестеро молодых цыган, заметных в темноте лишь по смутно блестевшим белкам глаз, – тем временем спешились и неторопливо – куда им теперь было спешить? – подошли к беглецам. «Дураки… Нет бы в кольцо взять…» – снисходительно подумал Беркуло, придвигаясь ближе к лошадям и прикрывая таким образом себе спину. Вслух же довольно дружелюбно спросил:
   – Щавале[4], вам чего?
   – Совесть есть? – угрюмо раздалось в ответ. – Девку дай сюда и проваливай! Симка, поганка, где ты там прячешься?
   Она, не ответив, прижалась к Беркуло ещё сильнее.
   – Да что разговаривать с ним, морэ?! – взорвался из темноты совсем молодой, ещё ломкий голос. – Ещё про совесть спрашивать! Откуда у этих совесть? Он к нам явился невесть откуда – его в таборе как родного приняли! Слова лишнего ни о чём не спросили! По-цыгански, как положено! А он что?! Симка, поди сюда! Отвечай – трогал он тебя?! Силой взял?!
   – Не трогал! Я сама с ним пошла! – закричала Симка, и её отчаянный вопль слился с ударом грома и заполошным гомоном сорвавшейся с меловой горы стаи птиц. – Сама пошла и дальше пойду! Езжайте назад, чявалэ, ради бога прошу! Скажите деду, что не догнали!
   – Дура! Да ты забыла, кто он?! Нашла с кем связаться, безголовая! – нестройно заорали сразу несколько возмущённых голосов. – Да мать твоя тебя из гроба проклянёт! Это же додуматься надо – с кишинёвцем![5] С вором! Да что разговаривать, чявалэ, бей его! И Симку вяжите, не то убежит!
   Новый удар потряс небо; испуганно заржали лошади. Дымные, рваные края туч вдруг разошлись над степью, из разрыва столбом упал лунный свет, окатив неверной дымкой похитителя. А тот стоял неподвижно, широко расставив ноги и слегка наклонившись вперёд. Серебристый свет лежал на его спокойном, некрасивом лице, заросшем многодневной тёмной щетиной. Ни страха, ни замешательства не мелькало в глазах. Голубая искра блестела на стволе «нагана», направленного на цыган.
   – Дэвла… – коротко, испуганно вскрикнул один из молодых. Другой, вполголоса чертыхнувшись, попятился.
   – Эй, ты… Беркуло… Совсем рехнулся? Что делаешь-то?!
   – А я пока ничего не делаю, – довольно добродушно ответил тот. – Вот ещё раз ко мне шагнёшь – тогда, может, и сделаю.
   – Да ты не дури! Убери пистоль, что ты как гаджо? Сам виноват, да ещё железкой машет!
   – Виноват был бы, если б силой Симку взял. А она со мной сама пошла. – «Наган» в руке Беркуло не опускался. – Женой мне будет. А вы не мешайте. Ступайте, парни. И в таборе скажете, что не догнали.
   По кучке цыган пробежал негодующий ропот. Луна скрылась за тучу, и теперь в кромешной темноте слышалось лишь напряжённое дыхание людей и фырканье лошадей.
   – Да он, поди, стращает, там и пули-то нет! – Мальчишка лет шестнадцати решительно шагнул было к беглецам. Беркуло не тронулся с места, лишь угрожающе поднял «наган», и молодой цыган, обернувшись на друзей, остановился на полушаге.
   – Вы, щявале, человеческий язык понимаете? – негромко спросил Беркуло. – Пистоль мой заряженный! Шестерых не глядя уложу даже впотьмах! Отстаньте по-хорошему, не хочу будущую родню убивать! Симке грех на душу без нужды не вешайте!
   – Врагам нашим такую родню… – зло, уже безнадёжно послышалось из темноты. – Что ж ты, сукин сын, совсем благодарности не знаешь?! Да ещё коней угнал!!!
   – Коней ваших я бы отпустил, мне они не нужны, – усмехнулся Беркуло. – Симка говорила, что они у вас учёные, в табор бы сами вернулись. А нам с ней поскорее надо было… сами понимаете. Я благодарность помню, и вам за всё спасибо, и деду вашему Илье… А за Симку простите, так уж получилось. Теперь она не ваша.
   – Уезжайте, ребята, – сдавленно сказала Симка, прижимаясь к плечу Беркуло. – Не надо крови. Я сама, добром с ним пошла, не надо…
   – Чтоб ты сдохла, шваль! – яростно плюнул на землю её брат. – Он же вор, бандит! Почти в отцы тебе годится! Что ты в нём сыскала-то, лубнища?![6] Всю семью опозорила, будь ты проклята! Едем, чявалэ! Чёрт с ней, сукой! Поживёт с бандитом – взвоет, да поздно окажется! Шунэс[7], Симка? Вспомнишь мои слова!
   Цыгане попрыгали на лошадей и молча метнулись в темноту. Следом за ним помчались освобождённые кони беглецов. Стук копыт ещё был слышен, а его уже заглушал нарастающий шелест: чёрные тучи разродились наконец дождём. Несколько капель упали на разгорячённое, покрытое пылью лицо Симки, мягко ударили по губам, и девушка жадно слизнула эти капли. Повернувшись, Беркуло увидел, как ярко блестят из темноты белки её глаз и светятся в улыбке зубы.
   – Слыхала, что брат твой сказал? – посмеиваясь впотьмах, спросил он. – Назад тебе теперь ходу нет.
   – А мне и не нужно! – Симка на миг прижалась мокрой щекой к его плечу. – Идём? До станции далеко ещё?
   – Версты две будет. Эх, ведь почти удрали уже! Хорошие у твоего деда лошади! Кабы ты с них ещё кулем не валилась…
   – Смеёшься всё! – обиделась Симка. – Будто ваши кишинёвки верхами ездить умеют! А у меня теперь ни одного целого бока нет! О-о-ох… А… ты бы правда выстрелил?
   – Зачем? – Беркуло усмехнулся, услышав в её голосе скрытый страх.
   – Ну-у… а если бы парни не послушались?
   – Послушались же. – Беркуло обнял девушку за плечи, незаметно пряча в карман «наган».
   Симка вывернулась. Косясь на его карман, с той же опаской спросила:
   – А пуль в этой твоей штуке много?
   – Семь… Не устала, девочка? – Цыган поторопился сменить тему. – Ничего, чуть-чуть осталось. На станции мы с тобой в вагон влезем – и до Ростова. А там уж наших найдём. И свадьбу сыграем.
   – Твои сердиться не будут, что ты чужую цыганку за себя взял? – вдруг встревоженно спросила Симка. – Не свою, не кишинёвку?
   – Я, девочка, давно сам себе хозяин. А наши не рассердятся, нет. За такую красоту кто ж сердится? И петь так, как ты, у нас никто не умеет. Все обрадуются, что я такое счастье привёз… – Беркуло вдруг взял в ладони её мокрое лицо, повернул к себе, вгляделся пристально, без улыбки. Не отводя взгляда, сказал: – Брат твой, между прочим, правду говорил. Пойдёшь за меня – полжизни будешь из тюрьмы ждать. Наши все такие, вы поэтому кишинёвцев и не любите. Хочешь такого, девочка? Коли нет – возвращайся, пока цела. Я тебя ещё не трогал, честной к деду придёшь.
   – Не пойду я никуда, – мрачно сказала Симка. – Не пойду от тебя. Передумал, избавиться захотел – так и скажи!
   – Дура! – рассмеялся Беркуло, целуя её в сердито сомкнувшиеся губы. – Идём! Скоро светать будет.
   Дождь лил уже в полную силу, мокрый ковыль обвивал босые Симкины ноги, путался под сапогами Беркуло. Звонко чавкала раскисшая пыль, небо содрогалось от грома, вспыхивало молниями. Тревожно кричали птицы. Гроза медленно, словно нехотя, уходила за гору. Тяжёлые тучи редели, превращаясь в стаи длинных облаков, сквозь которые всё чаще проглядывала рыжая ущербная луна, освещавшая мутным светом две бредущие по дороге фигуры – мужскую и девичью.
 
   Братья Симки были правы: кишинёвец со светлыми глазами появился в таборе русских цыган невесть откуда. В эту зиму табору Ильи Смоляко пришлось остаться в Керчи, занятой Красной армией после ухода в Турцию последних войск барона Врангеля. В Крыму, где большевики разбирались с остатками белых со всей революционной непримиримостью, творилось такое, что цыгане, едва дождавшись первых пёрышек травы, покинули Керчь со всей возможной скоростью. Ехали целыми днями напролёт, ехали даже по ночам, едва давая отдохнуть лошадям. В степи стояла весна – тёплые и ясные апрельские дни, когда до выжигающей траву жары было ещё далеко. Степь цвела. Она казалась ковром, сотканным из пушистых нитей самых разных оттенков зелёного: от тёмно-болотного стрелолиста до золотистых пушистых головок цветущего ковыля. Дикие тюльпаны островками пестрели в этом разнотравье, и цыганские девушки досадовали, что этакую красоту невозможно воткнуть в косы: жёлтые, красные, розовые лепестки мгновенно осыпались. Гусиный лук и маки держались чуть дольше, и у каждой таборной девчонки красовались в волосах мелкие лилии лука рядом с блестящими, как шёлк, маковыми лепестками.
   На первую большую стоянку остановились на высоком берегу Кубани у станицы Марьянской. Здесь, казалось, было тихо. Лёгкие шатры, натянутые на жерди и словно парящие над землёй, точно заплатками покрыли степь. Загорелись костры, звонкие голоса детей наполнили воздух. Женщин, ушедших на промысел, приняли в станице как родных. Казаки хотели узнать новости из первых рук, и ни одной цыганке в этот день не пришлось даже разложить карты. Вокруг каждой и без того толпились станичники с жадными вопросами о том, что всю зиму творилось в занятом красными Крыму. Таборные горько вздыхали, крестились – рассказывали. Казаки тоже крестились, и их загорелые, суровые лица темнели ещё больше. А казачки, всхлипывая, совали цыганкам в фартуки последнюю прошлогоднюю картошку, сухой хлеб, сморщенное сало – хорошей еды было сейчас не сыскать. Но цыгане и этому были рады, и вечером – когда над Кубанью разлился закат и вода реки стала золотисто-розовой – в таборе варился роскошный кулеш. Усталые женщины отгоняли от котлов голодных детей, цыгане, лежавшие на траве возле шатров, нетерпеливо тянули носами. Красное, ленивое к вечеру солнце медленно опускалось за гору.
   Тревогу подняли дети: было уже сумеречно, когда их горластая, взволнованная, полуголая стайка ворвалась в круг света у большого костра:
   – Ромалэ, идёт кто-то! К нам идёт! От дороги!
   По табору прокатилась встревоженная волна голосов, несколько молодых мужчин поднялись и пошли навстречу. Кое-кто предусмотрительно сунул за пояс кнут, кто-то взял от костра полуобгорелую головешку: времена стояли опасные, от случайного путника можно было ожидать чего угодно. За цыганами, переглянувшись, побежали и женщины, самая отчаянная из них, Юлька Копчёнка, даже прихватила от своей палатки обрывок ржавой цепи. Но стоило им приблизиться – и стало видно, что от неожиданного гостя никакой беды ждать нельзя. Он был без рубахи, шёл медленно, шатаясь. Рука выше локтя была обмотана коричневыми от засохшей крови тряпками. На другом плече болталась кожаная сумка. Цыгане, переглянувшись, бросились навстречу:
   – Эй, золотой, откуда ты? Кто это так тебя?
   – Ме сым ром, манушале… – вырвалось у незнакомца. – Агараен ман, мангав тумен…[8]
   Его мягкий выговор не был похож на речь этого табора, но то, что пришедший был цыганом, не вызывало сомнения. Мужчины подхватили его:
   – Потерпи, родимый, теперь уж всё… Сейчас дотащим тебя, положим, бабы посмотрят… Где это тебя угораздило-то?
   Незнакомый цыган не отвечал: ему явно было не до разговоров. Дыхание его было тяжёлым, хриплым, глаза закрывались сами собой. Едва оказавшись на наспех раскатанной перине, он потерял сознание. Вокруг него сразу захлопотали цыганки, вытолкав из шатра ворчащих мужчин.
   – Чего выстроились, идите отсюда! Он вам всё равно сейчас ничего не скажет! Не видите – при смерти человек! Даст бог, в чувство придёт, тогда и допросите, а сейчас – вон отсюда!
   – Раскомандовались, сороки… – ворчали разочарованные цыгане, но всё же послушались и, разом вспомнив о своих пустых животах, вернулись к ужину.
   Стояла уже глубокая ночь, когда старая Настя последней выбралась из палатки и тяжёлым шагом вышла к потухающему костру. Цыгане, устав ждать, давно разошлись по своим шатрам, и возле углей старуху ждал только муж, высокий старик с неласковым взглядом.
   – Ну, что там? Помер?
   – Нет, ничего, – осипшим от усталости голосом сказала старая цыганка, присев у огня и привычно расправляя складки цветастого фартука. – Молодой мужик-то, жизни в нём много… вытянет. Пульку Меришка из него выковыряла, рану завязала… Она ж доктор, правильно умеет.
   – Ну и слава богу. – Дед Илья затянулся трубкой, выпустил в темноту клуб дыма. – Не сказал, из каких он?
   – Какое, куда ему сейчас говорить… Но не из наших цыган, это верно. По разговору на котляров[9] похоже, но вроде бы тоже нет. И ещё… Глянь, Илья, что мы у него нашли.
   Старая Настя придвинула к огню потёртую кожаную сумку, встряхнула её – и на примятой траве возле углей тускло заблестело золото. Это оказались царские червонцы. Монет было много, и дед Илья только щёлкнул языком:
   – Красота-а… А говоришь – не котляр! Поди, ехал себе невесту брать! Надо Юльку нашу к нему послать. Она ж сама из кастрюльщиков, помнить должна.
   – Я тоже сперва подумала, что котляр. Только вот гляди… – Настя снова сунула руку в сумку и, повозившись, с трудом вытащила на свет чёрный, явно тяжёлый предмет. Монеты звякнули, когда он лёг поверх них и заблестел в свете углей воронёным стволом.
   – Дэвла-дэвла… – нахмурился дед Илья, взяв в руки тяжёлый «наган» и осторожно вертя его. – Да уж… Навряд ли он кастрюльщик. Лихой, видать, цыган, из рисковых. А это чего?
   – Бинокль! И откуда у него?.. – Старая Настя недоуменно повертела в пальцах цейссовские окуляры. Затем, обернувшись на шатёр, неуверенно предположила: – Кишинёвец он, может? Они все такие… бандиты. Да положи ты пистолет, дурень старый, не дай бог, пальнёт!
   – Не пальнёт, коль не тыкать куда не надо! – проворчал старик, держа «наган» за ствол и сердито разглядывая его. – Н-да… Опять мы с тобой беды на свою голову нажили. И ведь какое место хорошее, думали, хоть недельку спокойно постоять – а с утра съезжать придётся! Снова коней трудить!