– Да почему ж, Илья? – испуганно спросила жена. – Что ты, зачем?..
   – Зачем?! Слышала, что этот бандит сказал: «Укройте!» И сама подумай, много ль он этак прошёл, с пулей-то в себе? Золотишко-то, видать, не его! И очень сильно отдавать не хотели, коль он из своего ливольверта не отстрелялся, а сам пульку поймал! Искать его станут! И угадай, дура, где?!
   – Ох ты, дэвлалэ, хасиям…[10] – растерянно пробормотала старая цыганка, невольно оглядываясь на шатёр, где спал раненый.
   – Сообразила наконец?! Так давай, буди цыган! Пусть запрягают, до света тронемся! Тьфу ты, господи, и когда только кончится это всё, а?! – вопросил дед Илья, задрав к безмолвным звёздам седую курчавую бороду. – Только-только из Крыма убрались от ужастей подале – так нет! И здесь несчастье догнало! И надо ж было именно у этой горки нам остановиться! И надо было вору кишинёвскому по этой дороге пойти! Насилу от нашего Мардо избавились, только я вздохнул спокойно – вот вам! Такой же! Ну, Господи, опять удружил, дальше некуда!
   – Не серди бога-то, как бы хуже не вышло… – вздохнула Настя, собирая обратно в сумку монеты и понимая, что ворчит муж только от досады и не ему менять старый цыганский закон. Тот, кто искал в таборе защиты, всегда её находил.
   С места тронулись до рассвета, оставив после себя лишь чёрные пятна ещё дымящихся кострищ. На всякий случай дед Илья велел сворачивать с большой дороги через степь на стёжку, тянущуюся вдоль самого берега Кубани, до знакомого ему брода, а там, перебравшись в узком месте через реку, табор выехал на другую дорогу, ведущую прямиком на Ростов. Ехали целый день, украдкой оглядываясь на пустую дорогу, но уже к обеду стало ясно: погони нет. На ночлег остановились возле небольшой речушки, растянули шатры, и старая Настя подошла к мужу.
   – Там наш кишинёвец опамятовался. Иди, потолкуй с ним, коль хочешь. Парни его в палатку уже отнесли.
   Незнакомец лежал в глубине шатра, у тележного колеса, опершись на самую большую Настину подушку – синюю в красных бубликах. Когда дед Илья вошёл в шатёр и сел рядом, он привстал было – и тут же сморщился от боли. На вид ему было лет тридцать. Спутанные, сильно отросшие чёрные волосы падали на влажный от испарины лоб. Светлые, цвета гречишного мёда глаза из-под сдвинутых бровей смотрели на старика прямо, чуть насторожённо.
   – Лежи уже, чяво[11], куда взвился… – буркнул Илья. – Растрясло тебя в пути-то?
   – Ничего, – хрипловато ответил молодой цыган. – Спасибо вам.
   – Не на чем. Как тебя звать, чей ты? Откуда будешь?
   – Из кишинёвцев. – Парень не сводил со старика внимательных светлых глаз. Взгляд его был спокойным и даже добродушным, но старому цыгану на мгновение стало не по себе. – Из мунзулешти. Беркуло меня зовут.
   – Золотишко вот твоё. И ливольверт. И бинокля. – Илья положил рядом с кишинёвцем кожаную сумку, обвязанную ремнём.
   Посмотрел вопросительно, но Беркуло лишь коротко кивнул и не спеша положил на свою сумку ладонь.
   – Что ж, лежи. – Старый цыган поднялся. – Коли чего надо, внучку покличь или невестку, тут их много крутится. Скоро ужинать будем. Дай бог тебе здоровья, ты молодой, скоро на ноги поднимешься.
   Он уже выходил из шатра, когда его догнал хрипловатый, медленный голос:
   – Ты не бойся, пхурором[12], я уйду. Завтра уйду. Я всё понимаю.
   Илья повернулся. Неприязненно глядя на Беркуло, сказал:
   – Дурак. Из тебя, поди, ведро кровищи вытекло, насилу в себя пришёл, а туда же: «завтра»… Покуда крепко на ноги не станешь – и думать забудь! Иль ты такая знатная птица, что гаджэ тебя по всей степи до зимы искать будут? Много народу ты, что ли, у них пострелял?
   – Искать не станут, дед, – серьёзно сказал Беркуло, на второй вопрос, впрочем, не ответив.
   – Ну и слава тогда богу, – скрывая облегчение, отозвался Илья. – Отдыхай, – и, спиной чувствуя пристальный взгляд кишинёвца, вышел из палатки.
   Беркуло не соврал старику: он в самом деле собирался уйти отсюда как можно быстрее. Он знал, что русские цыгане не привыкли к лихим кишинёвским делам. Но они спасли его, и Беркуло был по-настоящему им благодарен: глупо было умирать от случайной пули после того ада, из которого вырвался. Вспомнив об этом, он невольно передёрнул плечами и подумал о том, что теперь, наверное, никогда в жизни ничего не испугается. Даже смерти – если придёт она быстро.
   Четверо их было – трое братьев и отец. Матери Беркуло почти не помнил: она умерла, родив его младшего брата. Отец в это время сидел, и Беркуло с братьями воспитывали тётки. Тёток было четыре, и у трёх мужья тоже сидели в тюрьмах. Но что было поделать, если ничем, кроме воровства, мужчины табора кишинёвцев не занимались? Кишинёвцы не лудят посуду, как котляры, не зарабатывают меной и продажей лошадей, как русские цыгане, не водят медведей на забаву базарам, не режут ложек… Кишинёвцы – лихие люди. Их дело – промышлять по купеческим карманам на постоялых дворах, залезать по ночам в богатые дома. А если проснётся хозяин – глушить по башке дубинкой. И не держать это за грех. Потому что ничего хорошего от богатеев кишинёвцы не видели ещё со времён своей подневольной жизни в Бессарабии.
   Когда-то прапрадед Беркуло, Мунзул, сильный и ловкий цыган, не захотел, чтобы с его женой проводил ночи молдавский боярин. Мария была кочевой цыганкой, взятой в боярские хоромы за несказанную красоту. Ни она, ни Мунзул не могли спорить: своей воли у бессарабских цыган не было. У каждого бродячего табора имелся тогда хозяин, который мог сделать со своими цыганами что угодно. Любой боярский двор был полон цыган-рабов, которые выполняли всю тяжёлую работу. Цыганки служили утехой и для хозяина, и для его управляющих. Непокорных быстро усмиряли кандалами и плетьми. Непокорной оказалась и Мария, которая кусалась и отбивалась до последнего и даже связанной ругалась и плевала в лицо боярину так, что взбесила его. Мунзул в это время рычал, как бешеная собака, в погребе боярского дома. Он слышал, как кричала Мария, слышал, как её били кнутом по босым пяткам, как после отволокли в сарай. Он знал: утром боярин снова придёт к ней. Этот христопродавец сделал правильно, связав Мунзула кожаными ремнями перед тем, как вдоволь наиздеваться над его женой. Но то ли ремни были гнилыми, то ли у Мунзула от отчаяния утроилась его знаменитая сила, он разорвал эти путы ночью. И голыми руками вырвал проржавевшую решётку из окна погреба.
   На тёмном дворе никто не остановил его – а кому было останавливать, если сторожами были такие же цыгане, ничего хорошего не видавшие от своего господина? Мария, лежавшая в углу сарая, не могла даже плакать от боли – и Мунзул покинул боярский двор с женой, висящей через его плечо, как перемётная сума. Ушёл в темноту – и никто его больше не видел. И его не смогли найти ни господин, ни полиция. Мунзул ушёл из Бессарабии в незнакомую, чужую русскую землю.
   Было это давным-давно, и Беркуло не знал: много ли выдумки было в этом рассказе о лихом прапрадеде – «гайдуке Мунзуле», по имени которого звался весь их род мунзулешти. Но отец эту историю любил и мог рассказывать её сыновьям хоть каждый вечер, неизменно утверждая в конце: «Прав был Мунзул, господ жалеть нечего! Они – собаки, а у сукина сына воровать не грех!» Маленькому Беркуло и в голову не приходило усомниться в этих словах. Тем более что в таборе кишинёвцев, колесящем по Украине, отца все уважали – за его силу, за смелость, за удачные кражи, за то, что щедро делился добычей. Воровал отец вместе со своими братьями – они «чистили» по ночам богатые купеческие дома, и долгое-долгое время удача была с ними. Но в конце концов счастье их кончилось. В Киеве, в доме богатого купца, троих братьев накрыли с поличным. Всех отправили на каторгу. Двое вернулись, а отец Беркуло так и сгинул в холодных краях.
   На свою первую кражу Беркуло пошёл, когда ему едва исполнилось двенадцать лет. Толку, конечно, от него тогда было мало: старший брат Мирча просто поставил его у высоких, без единого просвета ворот и велел свистеть «если что». Взрослые цыгане, сжимая верные дубинки, бесшумно просочились на двор. И до сих пор Беркуло вспоминал ту душную, безлунную ночь – пахнущую жасмином из чужого сада, полную невнятных шорохов, каждый из которых мог нести в себе опасность. Беркуло помнил смутные блики на распахнутом настежь окне дома, помнил, как растворился в этой ночи, как сам стал и темнотой, и душным воздухом, и запахом цветов, как всё это проходило сквозь него жгучими и острыми волнами. И этого странного, пьянящего, ни на что не похожего чувства опасности, сильнее которого он в жизни своей не испытывал, Беркуло уже не мог забыть. Позже он понял, что приходит оно только ночью, только возле чужого дома, в который ты с минуты на минуту войдёшь – и бог знает, выйдешь ли, потому что счастье долго не пляшет.
   Та, первая кража прошла удачно, цыгане покинули тёмный дом с тяжёлыми узлами, той же ночью табор снялся с места и быстро ехал по пустой дороге до рассвета. Добытое разделили на всех. Мальчишка Беркуло получил свою долю наравне со взрослыми, выпил с ними вина и, с непривычки быстро захмелев, попытался рассказать о тех странных, острых ощущениях, которые охватили его ночью у ворот. Рассказал, должно быть, спьяну плохо, потому что цыгане заржали. Но брат Мирча, сердито рявкнув на остальных, усмехнулся и хлопнул Беркуло по спине: «Всё верно, парень! Так и быть должно, ночное дело всегда хмельное! Настоящим гайдуком будешь!» А Кежа, его жена, втихомолку заплакала и, чтобы никто не увидел её слёз, взяла ведро и пошла к реке. Беркуло едва удержался, чтобы не обернуться ей вслед.
   Такой красавицы, как жена Мирчи, ни Беркуло, ни другие цыгане его маленького табора не видели. Беркуло – была бы его воля – вовсе никогда бы не отворачивался от её смуглого, строгого лица (улыбалась Кежа редко), от зелёных громадных, как у речной русалки, глаз, от вьющихся волос, пушистыми прядями выбивающихся из-под платка. Мирча любил жену, не жалел денег ей на подарки. Пальцы Кежи всегда были унизаны кольцами, многоярусные серьги свисали до плеч на зависть другим цыганкам. Но подарки, казалось, не радовали её. «Всё бы выбросила и нового бы не попросила, лишь бы ты в тюрьму больше не сел», – говорила она мужу. Но Мирча только отмахивался от бабьих глупостей и раз за разом отправлялся на опасные дела. Беркуло шёл за ним не задумываясь. Их младший брат тогда ещё бегал голышом по табору, но обещал, что, когда вырастет, будет таким же лихим гайдуком.
   Первый раз Беркуло сел в тюрьму в шестнадцать лет. Отсидел два года, а выйдя, сразу же женился, надеясь хотя бы так избавиться от неотвязных мыслей о Кеже. Будущую жену он увидел на ярмарке в Харькове – маленькую девчонку лет пятнадцати, черноглазую, с широкой улыбкой, с блестящими белыми зубами – а много ли ему надо было тогда? Ему, только вышедшему из тюремных стен? Они с той девчонкой переглянулись только – а ночью она уже ушла в его табор. Когда поутру её разгневанные родственники прибежали к палаткам, рубашка молодой жены с цветущей «розой» уже висела у входа в шатёр. Родне оставалось только вздохнуть, перекреститься и сесть за свадебные скатерти.
   Они прожили вместе два года, Галда успела родить ему сына, а потом Беркуло снова попался, снова сел, а жена… ушла. Он узнал об этом в тюрьме. Перед самой высылкой по этапу к нему пришла на свидание Кежа.
   – С чего ж она ушла? – спросил Беркуло, сам удивляясь тому, что, кроме лёгкой досады, не испытывает ничего. – Обижал её, что ли, кто?
   – Бог с тобой, никто не обижал! – Заплаканная Кежа только отмахнулась. – Сука твоя Галда, только и всего! Три дня рядом с нами чужой табор стоял… С ними она и ушла. Верно, кто-то из цыган ихних ей, паскудине, глянулся… Ты не мучайся, щяворо, не стоит она мучений твоих! Сына, слава богу, оставила – и скатертью ей дорожка!
   – Так Ибриш у тебя остался?
   – А как же! Она его с собой не взяла, зачем ей?.. Тьфу, чтоб ей, заразе, подохнуть! И хорошо, и слава богу, что ушла! – убеждённо сказала Кежа, ударяя кулаком по расстеленному на коленях цветастому фартуку. – Тебе ж лучше, щяворо. Выйдешь – другую себе возьмёшь, во сто раз лучше!
   – Не возьму, – с напускным безразличием зевнул Беркуло. – Все вы одинаковые, бабы-то… гадюки. Какой с вас прибыток? Горе одно.
   Кежа не ответила. Когда же молчание начало затягиваться и Беркуло с удивлением поднял на неё глаза, он увидел, что по смуглым впалым Кежиным щекам ползут слёзы.
   – Ты чего? – немного растерялся он.
   – Собачьи вы дети, все до одного, вот что, – сдавленно сказала Кежа, не вытирая слёз. – Мы вас ждём, а вы нас – гадюками… Я Мирчу третий раз в тюрьму провожаю… В третий! И сколько лет теперь без него… – Она захлебнулась рыданием, прижала кулак ко рту, зажмурилась. – Ах вы, мужики, мужики… Кабы вы хоть минуту в жизни своей про нас подумали, про слёзы наши…
   – Да что про вас думать-то?.. – усмехнулся Беркуло. Но всё же он был смущён и, помедлив, взял холодную, мокрую от слёз руку Кежи, прижался к ней лбом. – Прости. Злился на Галду, а обидел вот тебя…
   Она отрывисто вздохнула, погладила его по щеке.
   – Глупый ты ещё… молодой. Что из тебя тюрьма сделает?..
   – Хуже, чем есть, не будет, – через силу улыбнувшись, пообещал он. – Ступай. Тебе с Мирчей дадут свиданку?
   – Не знаю. Пойду сейчас начальника просить. – Разжав кулак, Кежа показала золотое кольцо. – Моё, свадебное. Может быть, возьмёт да даст повидаться. А ты будь спокойным, сына твоего выращу.
   Это был первый серьёзный срок для Беркуло: его отправляли в Нерчинск, и выйти на свободу он должен был только в двадцать восемь лет.
   Про Кежу он думал часто, гораздо чаще, чем про сбежавшую жену, черты которой вскоре стёрлись из памяти настолько, что, встреть Беркуло её случайно на улице, пожалуй, и не узнал бы. А тёмное худое лицо Кежи вставало перед глазами каждый день. Ничего плохого он поначалу и в мыслях не имел: Кежа была женой его брата, и Беркуло скорее руку бы себе отрубил, чем попробовал бы… Тьфу, и думать-то о таком паскудно! Но в одиночестве каторжных дней мысли вели себя как хотели, распоясались до полного бесчинства, и Кежа стояла и стояла перед глазами со своим погасшим взглядом, тихим, чуть хрипловатым голосом, тёплой ладонью, которой она тогда, на последнем свидании, коснулась его лица… Она была всего на шесть лет старше его, и в конце концов Беркуло додумался до того, что чем чёрт не шутит. Брат-то может с каторги и не вернуться, а там уж… Потом спохватывался, ругался страшными словами, гнал от себя грешные мысли. Иногда помогало.
   Амнистия семнадцатого года неожиданно принесла волю. Но бывшую империю трясло и колотило, дороги были полны беженцами, вся Россия, казалось, превратилась в большой и бестолковый табор, и Беркуло тоже вдоволь помотало по стране. Осенью двадцатого года он в поисках родни добрался до Феодосии. Но ни одного кишинёвца на городском базаре Беркуло не обнаружил. С голодухи подводило живот. От отчаяния, наудачу он попытался было залезть в пояс какому-то греку, важно бродившему по полупустым рядам, но вышла незадача: грек почувствовал чужую руку и поднял страшный шум. Беркуло махнул было через ряды, но его быстро догнали, повалили, отметелили всем базаром и отволокли снова в тюрьму. На этот раз удача не улыбнулась ему, даже не повела плечом. Отвернулась и ушла, как чужая.
   Суда, впрочем, Беркуло так и не дождался: той осенью врангелевцам было не до уголовного элемента, сидящего в тюрьме. На Перекопе шли последние бои, красные рвались в Крым, белые с отчаянностью обречённых удерживали свои последние позиции. Из порта каждый день отваливали суда, переполненные беженцами. По ночам в тюрьме слушали глухие орудийные удары, крутили головами и строили планы.
   – От кабы в тюрьму ударило, урки, а? – мечтательно улыбался молодой одесский вор Зяма Глоссик, ловя по швам грязной тельняшки вшей. – Вы ото ж вообразите себе картинку: стены разваляются, а посерёдке – мы как на тарелочке… Тю, красота!
   – Не примите за оскорбление, но вы болван, Глоссик, – презрительно перебивал его «интеллигентный» марвихер[13] Крассовский. – Ежели ударит в тюрьму, то от вашей наглой личности останутся одни воспоминания для вашей мамы… И от нас всех, к сожалению, тоже. Молитесь, чтоб ударило рядом и желательно в комендатуру. Эти золотопогонники ничего не понимают в порядочных людях! Где это видано, чтоб уважаемого урку сажали без суда и следствия, за одну репутацию?!
   – Ай, Крассовский, не принимайте позу! Господа вам оказали такое уважение, а вы не цените… От большевиков вы такого навряд ли дождётесь, у них все равны!
   – Скоро к чертям собачьим перестреляют усих, и амба… – сипел с нар старый карманник Жмых, чёрный и скрюченный, как забытый на грядке перец. – Сёма Жареный у Харькови сидев, когда Деникин оттуда отходив… Щоб не думать долго, усих повыводилы – и урок, и политических – и с пулемёту покосилы, як ту травку… Никого живого не выбралось, усих беляки в овраг свалилы – и потиклы сами до Крыму… Куда им с арестантами возиться, колы краснюки на хвосте?
   – Жмых, не гадьте людям на последнюю надежду, – лениво осаживал его Крассовский. – В ваши годы так брехать просто невоспитанно. Слыхал я за этот шухер в Харькове… Коли там всех покосили, то откуда вы-то за это дознались? На сеансе спиритизма? Нет, пусть господа офицеры стреляют своих идейных противников! Вон вся соседняя камера ими напихана! Давеча я стучал им и вежливо просил: граждане, прекратите завывать «Интернационал» среди ночи, уважаемые люди не могут спать! А они что? Грянули «Марсельезу»! Да ещё дурными голосами! А у меня консерваторский слух, я не могу этого выносить!
   Жмых кряхтел, поглядывал на Крассовского злобно, подозревая в мудрёном слове «спиритизм» оскорбление для своего воровского достоинства, но провоцировать драку не решался.
   Беркуло в разговор русских воров не вмешивался, хотя Глоссик ему нравился. Иногда, чтобы убить время, они часами резались в очко потёртыми картами. Иногда Глоссик ностальгически вспоминал «за Одессу», найдя в лице молчаливого желтоглазого цыгана отличного слушателя. Иногда жалобно просил:
   – Спел бы, мора, а? Путёвое что-нибудь, со слезой! Спасу нет уже тот «Интернационал» из-за стены слухать!
   – Кабы мог – спел бы! – с усмешкой отмахивался Беркуло. Петь он в самом деле не умел.
   Казалось, про них действительно забыли. Однажды целых три дня не приносили баланду: и воры, и политические отбили кулаки, молотя в запертые двери камер и требуя еды, новостей или хотя бы вынести парашу. Но тюремный коридор безмолвствовал, а за стенами то и дело слышалась перестрелка и даже один раз грохнул разрыв снаряда.
   На рассвете четвёртого дня снаружи зазвенели ключи, лязгнул, открываясь, замок на двери. В воровской камере никто не спал, арестанты молча, быстро попрыгали с нар. Дверь с визгом открылась, впустив клин серого света.
   – Выходьте по одному, шантрапа! Руки тяните!
   Воры переглянулись. Зяма Глоссик пожал плечами, засвистел сквозь зубы похабную песню и пошёл из камеры первым.
   Беркуло не понимал, для чего каждому выходящему связывают руки, и попытался даже спросить об этом сумрачного казака, крутящего ему запястья лохматой верёвкой. Но вопрос замер у него в горле, потому что в это время с тюремного двора послышалось нестройное пение. Политические пели свой любимый «Интернационал».
   – Паскудство, а не репертуар, – поморщился Крассовский, стоящий у стены вместе с другими. – И что за…
   Договорить он не успел: грянул залп. «Интернационал» оборвался. Воры у стены молча уставились друг на друга. Тишину нарушил всё тот же Крассовский.
   – Жмых, я вынужден перед вами извиниться, – негромко сказал он. – Кажется, вы были правы за шухер в Харькове.
   – Бог простит, – просипел Жмых, сплёвывая себе под ноги. – Глоссика с цыганом жалко – молодые…
   Их вывели на двор – и Беркуло сразу сообразил, для чего арестованным связали руки: в толстой тюремной стене зиял довольно внушительный проём, по обе стороны которого высились кучи камней и рыжей кирпичной пыли. У самого проёма, загораживая его, стоял взвод солдат, перезаряжающих винтовки. У тюремной стены лежал с десяток тел, серые камни были покрыты багровыми потёками.
   – Тю… Это кто ж так лихо управился? – удивился Глоссик, поглядывая на пролом в ограде. Скулы его были белыми, плоское лицо – неестественно спокойным, и Беркуло невольно восхитился этим спокойствием. Сам он тоже не собирался перед смертью выть, как баба, но так непринуждённо заговорить не смог бы. – Кажись, политические до своих рвались, да не вышло?
   – Замолчать, – коротко приказал высокий офицер с бледным лицом невыспавшегося человека, в испачканной кирпичной пылью черкеске. Рядом с ним стоял второй, в форме казацкого урядника, сосредоточенно разглядывающий ствол своего «нагана». У самого проёма виднелись две гнедые осёдланные лошади.
   – Кто верующий – молитесь, – продолжил белогвардеец. – Петренко, ставьте их к стене, у нас мало времени. «Апостол» отходит через два часа, мне хотелось бы на него успеть.
   Воры негромко загудели.
   – Пан офицер, может быть, не знает, – вкрадчиво начал Крассовский. – Здесь никого большевиков не имеется, а только порядочные воры, которые всегда уважали барона Врангеля. Конечно, святых тут нет, но и стрелять без суда блатной народ тоже как-то некрасиво, согласитесь… Прежде так не делалось! И чести русскому офицерству это не добавит!
   – Кто это тут учит меня чести? – устало и даже не подняв на Крассовского взгляда, спросил офицер. – Становитесь, ворьё… Если желаете тоже что-то спеть – прошу, пока взвод перезаряжается.
   Урядник, стоявший рядом, усмехнулся краем обветренных губ, опустил револьвер. И Беркуло вдруг отчётливо понял, что это в самом деле конец, что через минуту он вместе с русскими ворами будет лежать в пыли у этой серой стены, с которой на него станет капать его же собственная кровь. В голове вдруг сделалось пусто и ясно, зазвенело в ушах, и этот звон сильно мешал, когда он обратился к офицеру:
   – Господин, за что же меня стрелять? Я ведь и не вор даже… Я цыган!
   – Цыган – и не вор? – Офицер поднял на него глаза, которые напугали Беркуло ещё больше, чем расстрельный взвод у проломленной стены, – пустые, блёклые, без всякого выражения, даже без злости. – Да и какой ты, к чёрту, цыган, врёшь… Где твои очи чёрные?
   – Не у всех цыган, господин, очи чёрные. По-всякому бывает.
   – В самом деле? А петь умеешь? – с внезапным интересом спросил офицер. – Можешь, например, спеть «Пару гнедых»?
   – Соглашайся, босяк… – чуть слышно бормотнул сзади Глоссик. – Авось смилостивится, гад…
   Беркуло молчал, потому что названной офицером песни не знал. Вздохнув, он с тоской посмотрел на неподвижные тела у стены, на кучи кирпичей, на лошадей возле них, мельком подумал: «Вот они – пара гнедых»… и вдруг в голове словно взорвалось что-то. Звон в ушах сразу же смолк. Пропала отвратительная дрожь в животе, он снова почувствовал свои ноги и услышал свой голос.
   – Спою, конечно. Только сперва прикажи развязать. Цыгане – люди вольные, связанными не поют.
   Офицер, пристально глядя на него, казалось, колебался. Но у Беркуло уже пропал страх, осталось только звенящее отчаяние, которое вдруг появляется у тех, кому нечего терять, и он улыбнулся в лицо офицеру.
   – Прикажи, господин! Последний раз в жизни на своей земле цыганскую песню услышишь! Будешь до смерти вспоминать!
   – Но какова, однако, наглость… – проворчал стоящий рядом урядник. – Поручик, я бы на вашем месте…
   – Развяжите, Петренко, – помедлив, сказал офицер. – Этот нахал, согласитесь, прав. А две минуты дела не решат. Что ж, цыган, я слушаю тебя.
   Пока урядник развязывал ему руки, Беркуло неотрывно смотрел на стоящего рядом Зяму Глоссика. Сощуренные глаза молодого вора не выражали, казалось, ничего. Но, когда Беркуло тряхнул освобождёнными кистями, широко улыбнулся и вздохнул всей грудью, Глоссик молча и изо всей силы ударил связанными руками урядника.
   – Бежи, цыган!..
   Почти сразу грянул выстрел. Вор мешком повалился на землю, но Беркуло дёрнул из рук казака дымящийся «наган» и кинулся к лошадям, стоящим у стены. Он ни минуты не надеялся вырваться отсюда живым, ведь перед ним был целый взвод с винтовками. Вот сейчас… сейчас обожжёт спину пулей – и он упадёт так же, как Глоссик, и ткнётся лицом в битые кирпичи… Но это будет сразу, мгновенно, и ему не придется стоять со связанными руками у стены в ожидании залпа. Что ещё нужно человеку, чтобы достойно умереть?
   И выстрелы грянули – один, другой, третий, послышались крики, ругань… Одна из лошадей, раненная, болезненно заржала. Беркуло, уже ничего не соображая от страха, взлетел на спину второй гнедушки и истошно заорал:
   – Пошла, родная, выноси!!!
   Гнедая, испуганная выстрелами и криком, взвилась на дыбы и бросилась в стенной пролом прямо сквозь солдатский строй. Гремели выстрелы, кирпичная пыль сыпалась на голову и плечи, Беркуло уже не знал, цел он или ранен, жив или мёртв и кто орёт, погоняя гнедую, если у него сухо и горько в горле, а в глазах – темнота… Вскоре лошадь под ним рухнула с почти человеческим всхлипом, поймав пулю в ногу, – и Беркуло, свалившись с её спины, помчался так, как не бегал никогда в жизни. Он махнул через высокий забор в чей-то сад, пересёк его, снова прыгнул через ограду, скатился по короткой лестнице с разбитыми ступенями, нашёл дыру в стене из ноздреватого жёлтого песчаника, оказался в зарослях одичавших акаций, прорвался сквозь них, выбрался на пустую узкую улочку, слетел по ней к морю и уже там, оказавшись среди выщербленных ветром, поросших сухой полынью утёсов, понял, что за ним больше никто не гонится.