Однажды господин случай сблизил и нас. В июне семьдесят первого я решил опубликовать монографию. Жена поэта Татьяна работала в Центрально-Черноземном издательстве, слыла профессионалом. Лучшего редактора для моей рукописи было не сыскать. Я обратился с просьбой, она согласилась. Но фактически редактировал Алексей Тимофеевич, поскольку был вольным охотником, – сидел дома, в то время как жена сутра до вечера пропадала на службе. Жили они скудно, перебиваясь редкими гонорарами и скромной редакторской зарплатой.
   За двадцать пять лет литературного труда Прасолов сподобился издать только четыре тощих поэтических сборника: три в Воронеже и один, крохотный, в «Молодой гвардии». Его мало печатали.
   Многое ли подсказывает память о Воронеже шестидесятых-семидесятых? Тот же Челябинск с бронзовым Лениным в центре, те же голубые ели перед обкомом. Правда, земля потучнее, яблоки повкуснее, может быть, женщины поярче да песни позвонче, но та же несусветная ложь во всем, тот же блеск сверху и гниль снизу. Почему-то вспоминается в первую очередь Воронеж жлобов, клевавших жизнь по зернышку и живших по пословице: «Тихо – не лихо, а смиренье прибыльнее».
   Но был и другой Воронеж – Воронеж Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Ивана Бунина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Гавриила Троепольского, Анатолия Жигулина – Воронеж «неприслоненных», несломленных русских людей, родившихся на меже между южной степью и северным лесом и не раз изумлявших русскую историю отвагой и любовью к отечеству. Сейчас начинаю понимать, что Алексей Прасолов занимал в их ряду достойное место и творчеством своим дал ответ на вопрос кольцовской истомившейся души:
 
Иль у сокола крылья связаны,
Иль пути ему все заказаны?..
 
   Последняя наша встреча состоялась в конце августа семьдесят первого.
   Когда мы поселились на Беговой, я в первую же осень посадил перед окном рябинку – очень уж тосковал по Уралу. За семь лет рябинка вытянулась, закудрявилась и тешила мое сердце. Открою, бывало, окно, а она даже в безветрии так и затрепещет, зашепчет про мою милую родину.
   Перед отъездом в Ленинград случилось несчастье: деревце срезал нож бульдозера, расчищавшего двор для ремонта теплотрассы. Узнал я об этом вечером, вернувшись с работы: рябинка лежала растерзанная и прощалась с жизнью беспомощным трепетом увядающих листьев.
   С тоской наклонившись над моей красавицей, я вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Поднял голову и в желтых бликах вечернего окна увидел поэта. Он приветливо кивнул, развел руками: «Что, мол, брат, поделаешь?» – и погасил свет.
   Поутру кто-то робко постучал в дверь. Я открыл и увидел смущенного Алексея Тимофеевича с новой рябинкой. Мы вместе ее и посадили.
   На другой день я надолго уехал в Ленинград, а в феврале 1972-го получил письмо с черной вестью: Прасолов повесился. Вернувшись в Воронеж, узнал подробности трагического конца.
   Это был добровольный уход из жизни, о причинах которого можно только догадываться.
   Прасолов всем своим существом не принимал холуйство. Его духовная родина – поэзия свободы. Платоновскому «сокровенному человеку», глубоко сидевшему в нем, нужно было пространство, чтобы исполниться, нужен был воздух, чтобы жить. В условиях советской ортодоксии поэту нечем было дышать. Нравственные страдания усилила страшная болезнь – рак! И, зажатый, как зерно, тяжелыми жерновами, он не выдержал, бросив на прощанье самое горькое откровение, обжигающее морозом и сейчас, спустя четверть века:
 
Окруженье все туже,
Но, душа, не страшись:
Смерть живая – не ужас,
Ужас – мертвая жизнь.
 
   Прасоловский конец не имеет ничего общего с тем, о чем пишет Иван Шемета:
 
Тот повесился, а этот
Ночью темною забит:
Смерть на взлете – это метод,
Коль не хочешь быть забыт.
 
   Добровольный уход Поэта (впрочем, как и любого из нас) – всегда тайна и таинство. Ирония здесь неуместна. Сарказм тем более.
   Я вспоминал живого Прасолова, посаженную нами рябину, и из глубины души поднимались шаламовские строки:
 
Меня застрелят на границе,
Границе совести моей,
И кровь моя зальет страницы,
Что так тревожили друзей.
 
 
Когда теряется дорога
Среди щетинящихся гор,
Друзья прощают слишком много,
Выносят мягкий приговор.
 
 
Но есть посты сторожевые
На службе собственной мечты.
Они следят сквозь вековые
Ущербы, боли и тщеты.
 
 
Когда в смятенье малодушном
Я к страшной зоне подойду,
Они прицелятся послушно,
Пока у них я на виду.
 
 
Когда войду в такую зону
Уж не моей – чужой страны,
Они поступят по закону,
Закону нашей стороны.
 
 
И, чтоб короче были муки,
Чтоб умереть наверняка,
Я отдан в собственные руки,
Как в руки лучшего стрелка.
 
   Два поэта. Один – полной мерой хлебнувший горя «на воле», второй – в ГУЛаге, но у обоих – один и тот же сухой остаток художественного постижения античеловеческого советского режима: «мертвая жизнь» и «кладбище живых душ». Без реверансов конформизму, без двоедушия два истинно русских поэта сказали правду задолго до того, как тронулся лед на реке истории.
   Поэзия и ложь несовместимы. Ярослав Смеляков, размышляя о вечной теме, однажды заметил: «Ежели поэты врут, больше жить не можно».
   Душа Прасолова, по его собственному признанию, всегда «тосковала по глубокой, мудрой и высокой лирике» и «по первому зову была готова для поэзии». За пушкинско-тютчевский вектор самовыражения он немало претерпел, но никогда не поступился правдой личного творчества. Даже Твардовский, открывший страницы «Нового мира» для его стихов еще в 1964 году, незадолго до смерти, в январе 1970-го, советовал ему задуматься: «Мне кажется, что Вы несколько задерживаетесь на этапе, так сказать, лирической академичности, хотя в жизненном плане Вас не упрекнуть в «отрыве от почвы», имея в виду хотя бы Ваш почтовый адрес. Не думаете ли Вы порой, что не мешало бы Вам вырваться из этой «академичности», оглянувшись вокруг и проверив себя по более строгому счету? Дело в том, что «академичность» может обернуться и благодушием, что по нынешним временам для поэта большая беда. Впрочем, Вы сами с усами, а ученого учить – только портить, как говорится».
   Прасолов отреагировал на советы патриарха ответным письмом и дневниковой записью: «Его ирония горькая, и о моем возможном благодушии, и об «академической лиричности». Он прав отчасти и целиком».
   Что значит «отчасти»? Может быть, Прасолов не приемлет упреки в приверженности традициям классики, где камни и звезды говорили человеку больше, чем стихографическая публицистика? А «целиком»? С чем соглашался он безоговорочно?
   Жизнь человека – драма. Прошлое драма и настоящее драма. Эти очевидные истины были для Прасолова его секретом Полишинеля, если судить по незаконченной поэме «Владыка», которую он хотел посвятить Твардовскому.
   Вряд ли Твардовский намеревался всерьез дискутировать с провинциальным стихотворцем о назначении поэта и поэзии. В ту пору он уже был преисполнен осознания собственной самодостаточности и больше учил, чем спорил. И все же за легким флером иронии знаменитого редактора «Нового мира» шевелились тени неистовой полемики Некрасова с Фетом.
   В пестром веере мнений о жизни и творчестве Прасолова нелегко разобраться, но мне запомнилось одно.
   В апреле 1992 года в Челябинск заехал на денек Виктор Астафьев. Я спросил его о Прасолове. Ответ был лаконичен: «Алексей осуществился на все сто!»
   Астафьеву я доверял и понял его с полуслова: на небосводе русской поэзии должна сиять ярким светом звезда еще одного Мастера. Несмотря ни на что, этот Мастер остался верен пушкинскому «Цель поэзии – поэзия» как главному принципу художественного творчества.
   Поэзия никому не служит. Она – глубокое, живое воплощение познания тайн бытия и человека, она – утешение, праздник и надежда. Она – воздух личности.
   Вот почему, уходя из жизни, поэт Алексей Прасолов благодарил судьбу за Пушкина:
 
И свет задумчивости зрелой
С порывом юным наравне —
Все, что сказаться в нем успело,
Звучит – и слышен голос мне:
 
 
Что значит время?
Что пространство
Для вдохновенья и труда
Явись однажды и останься
Самим собою навсегда.
 
 
А мир за это,
Други, други,
Дарит восторг и боль обид.
Мне море теплое шумит,
Но сквозь михайловские вьюги…
 
   1996

Мадонна, или диалоги о Пушкине

   В последнюю субботу октября девяносто шестого года купил я, по обыкновению, свежие «Известия», сел в автобус и стал просматривать газету, а когда глянул на вторую полосу, ахнул: на меня смотрел старый знакомый!
   Судьба свела нас в Петербурге. Ни до, ни после не доводилось мне общаться с человеком такого тонкого и глубокого ума. Философия, поэзия, история, искусство – во всех сферах духа он парил легко и свободно, изумляя самостоянием мысли.
   Знакомство наше было, скорее, «шапочное». Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами. Не потрудились даже узнать фамилии друг друга, за что позже я не раз корил себя, порываясь описать подробности двух удивительных вечеров, проведенных вместе. Шестое чувство подсказывало мне, что подаренная Петербургом встреча – из числа уникальных. Однако чувство к делу не пришьешь. Мне как историку даже в беллетристике нужна конкретность, и если она отсутствует, я откладываю перо.
   И вот теперь мое удовлетворение было полным: из газетного интервью следовало, что в начале девяностых мне выпала честь общаться с академиком Иваном Алексеевичем Буяновым, замурованным на долгие годы в уральской «запретке».
   Я глядел на портрет «Ломоносова двадцатого столетия», а память уносила меня на берега Невы.
   …Осень. Холодный, резкий ветер срывает в голых садах последний желтый лист. Мы с приятелем сидим в маленьком уютном кафе на Невском и поминаем осеннего Пушкина бокалом «Токайского»:
 
И с каждой осенью я расцветаю вновь.
Здоровью моему полезен русский холод.
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод,
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят, я снова счастлив, молод,
Я снова жизни поли. Таков мой организм.
(Извольте мне простить ненужный прозаизм.)
 
   Не успел я закончить последнюю строфу, как к нашему столику подошли двое: высокий красивый старик и маленькая женщина в черной шляпке. Попросив разрешения, присели на два свободных стула и, не скрывая удовольствия, стали слушать, а когда я запнулся, старик уверенно продолжил:
 
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут.
 
   В этом месте он горделиво расправил плечи и не повысил голоса, нет, но наполнил его такой внутренней силой, такой глубиной проникновения в патетический финал стиха, что у меня мороз пробежал по коже:
 
Так дремлет, недвижим, корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?…
 
   С минуту мы восторженно молчали, а потом принялись читать другие стихи, вновь сбивались, и вновь, с юношеским энтузиазмом, старик приходил на помощь. Наконец выдохлись и… познакомились.
   Приятель мой вдруг заспешил, бросив на прощание ни к селу ни к городу: «Мертвых – в землю, а живых – за стол». Иван Алексеевич (а это, конечно, был он) деликатно раскланялся, ничем не выдав своего недоумения по поводу последней реплики, однако когда мы остались одни, не преминул заметить:
   – Может быть, присказка вашего друга и справедлива, но к Пушкину она никакого отношения не имеет: он бессмертен и будет жить до тех пор, пока его будут любить, а любить его будут вечно, ибо вечно Слово.
   Я с удовольствием поддержал разговор:
   – Примерно также предсказывал судьбу поэта и Пастернак, а он, пожалуй, больше всех после Пушкина старался проникнуть в тайну поэзии. Помните:
 
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
 
 
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и флейт «Фигаро»
Низвергается градом на грядку.
 
 
Все, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
 
 
Площе досок в воде – духота.
Небосвод завалился ольхою.
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная – место глухое.
 
   Иван Алексеевич хитро прищурился, метнул на спутницу лукавый взгляд и, пряча улыбку, сказал:
   – Пушкин и Пастернак близки не только в определении поэзии – они близки и в понимании любви. Ну, кто так свято и романтично писал об интимной стороне страсти, как не Пушкин?
   Татьяна (так звали спутницу) заалела, как маков цвет, но почтенный кавалер легко коснулся ее плеча, заглянул в агатовые глаза и стал читать:
 
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
 
 
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склонялся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!
 
   Я согласился:
   – Здесь не только автобиографический обертон, озаренный счастливой брачной ночью, но и поэтическое воплощение дионисийского духа, не покинувшего поэта в первый год семейной жизни. А Пастернак достойно развивает традицию в своей волшебной «Зимней ночи»:
 
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 
 
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
 
 
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 
 
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенье рук, скрещенье ног,
Судьбы скрещенье.
 
 
И падали два башмачка
Со стуком на пол,
И воск слезами с ночника
На платье капал.
 
 
И все терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 
 
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
 
 
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 
   Когда я закончил, Татьяна, полыхнув глазами, возразила:
   – Прекрасно! Но, Анатолий Андреевич, вы сексуально мистифицируете и Пушкина, и Пастернака. Слушая вас, хочется открыть томик Фрейда и снова задуматься о либидо, о сублимации. Что ж, в этом и только в этом вся женщина? Думаю, что Пушкин многостороннее, чем обычно его представляют. Вспомните стихи, посвященные княгине Евдокии Голицыной, где он воспевает женщину-личность, способную свободно мыслить и творить:
 
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
 
 
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина – не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
 
 
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
 
 
Отечество почти я ненавидел,
Но я вчера Голицыну увидел —
И примирен с отечеством моим.
 
   Пушкин преобразил мою новую знакомую: за столом не сидела, а восседала, не говорила, а изрекала царица! В глазах плескалось затаенное пламя, рыжие волосы, причесанные под «боб-каре», горели золотом в ярком свете хрустальных люстр и звенел, завораживал чистый грудной голос. Серый английский костюм подчеркивал стройность фигуры, длинные пальцы, изящно сжимающие бокал, говорили о тонкой, артистической натуре.
   Впрочем, тихий восторг не мешал мне следить за ходом ее мыслей и возражать:
   – Вы тоже мистифицируете. Пушкинское отношение к земной женщине и пушкинские поэтические образы – это разные вещи. Вспомните его письмо к Елизавете Хитрово осенью 1828 года, где он пишет: «Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще и удобнее». Каков?! А теперь припомните веселое признание княгине Вяземской весной 1830-го, после помолвки с Натальей Николаевной, где он аттестует избранницу сердца «сто тринадцатой любовью». Так что не спорьте: он был полигамен, как все мужчины.
   – Может быть, я и увлекаюсь, – снова полыхнула глазами Татьяна, – но у вас «рыбье» зрение, искажающее пушкинских женщин. Вы не видите главного: его изумления перед женщиной – этой божественной тайной бытия. Я не говорю уж о Татьяне Лариной – вечной спутнице чистых душ, но поэт открывал бесконечное даже в женщинах, осужденных историей. Помните, как в наброске предисловия к «Борису Годунову» он представляет Марину Мнишек? Как красавицу с бешеным честолюбием, принимающую позор как плату за будущий трон. И каково заключение! «Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть, она ужас до чего полька…» А Екатерина Вторая? Какие беспощадные оценки вылетают из-под пушкинского пера: от канцлера до последнего протоколиста все крало и было продажно; развратная государыня развратила свое государство; «Тартюф в юбке и короне»! Впору возненавидеть, осудить морально и исторически, что суспехом и проделали в недавнем прошлом ваши коллеги-историки. А теперь припомните не отправленное Чаадаеву в октябре 1836 года письмо и итоговую оценку поэтом императрицы. Не принимая чаадаевский скепсис по отношению к прошлому России, он с жаром восклицает: «А Петр Великий, который есть один целая всемирная история! А Екатерина Вторая, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»
   – Татьяна Ивановна, это передержки. Пушкин менялся с годами, его историческое зрение становилось глубже, острее – только и всего! «Бегут, меняясь, наши лета. Меняя все, меняя нас».
   Но Татьяну поддержал Иван Алексеевич:
   – Таня права, ибо речь идет о гениальном пушкинском даре проникновения в суть человека, когда отбрасывается все случайное, стирается грязь грехов и проступает личность, способная к самоосуществлению. Разве не свидетельствует об этом монолог Вальсингама из «Пира во время чумы»?
 
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! Нет!
 
 
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Оставь герою сердце. Что же
Он будет без него? Тиран…
 
   Татьяна улыбнулась и с прежним жаром продолжала:
   – Есть чему удивляться и в том, как Пушкин умеет открывать прекрасное в современницах. Анна Петровна Керн слывет в его переписке «вавилонской блудницей», но именно ей посвящено божественное «Я помню чудное мгновенье». Каролине Собаньской – увлечению юности – он, встретив ее много лет спустя в Петербурге, посылает чудные стихи, от которых веет не пеплом разочарований, а жаром не остывшего в любовных испытаниях сердца. Вы, конечно, знаете:
 
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег бальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
 
 
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
 
 
Что в нем? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
 
 
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
 
   Я поблагодарил золотоволосую царицу нашего нечаянного нешумного застолья, но сдаваться не собирался:
   – И все-таки согласитесь: Пушкин не идеализировал женщин, о чем говорят его письма и эпиграммы на туже графиню Орлову-Чесменскую, преследовавшую его сплетнями:
 
Благочестивая жена
Душою Богу предана,
А грешной плотию —
Архимандриту Фотию.
 
   Не забывайте и вечную антагонистку поэта графиню Марию Нессельроде – посаженную мать Дантеса на свадьбе с Екатериной Гончаровой. А зловещая Идалия Полетика? Это ведь она сыграла роковую роль в поединке Пушкина с приемным сыном Геккерна. До самой смерти она, по словам Бартенева, питала совершенно исключительное чувство ненависти к самой памяти Пушкина. В 1888 году в Одессе, где доживала век старая грешница, откроют памятник поэту, и Идалия потащится в колымаге к своему медному врагу, чтобы плюнуть ему в лицо. Что же касается вашей солидарности с женщинами пушкинской эпохи, то она не новость. Вот как об этом сказал сам Пушкин: «Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола – все женщины восстанут на вас единодушно. Они составляют один народ, одну секту».
   – Ваша эрудиция делает вам честь, – отреагировала Татьяна, – но Пушкин любил подшучивать над читателем. Выпады против отдельных лиц отнюдь не отменяют его родовой, коренной черты изумления перед человеческой тайной, о которой я уже говорила. А случаи со светскими львицами ничего не меняют. В конце концов, как писала Ахматова, «стихи растут из сора».
   – Я люблю Пушкина не меньше вас, но, Татьяна Ивановна, он не нуждается в идеализации. Надо очищать его образ от любых преувеличений, будь то ура-патриотическая лихорадка или эстетическая идеализация, так как преувеличения всегда оказывают художнику дурную услугу – превращают его в национальный миф, по сути – в фикцию, ничего общего не имеющую с реальным человеком, с его мятущейся душой. Лик Пушкина светел, с ним ничего не случится, ибо Пушкин – душа России. А вот с нами уже случилось, ибо поддались фикции – отвернулись от души. Это о нас сказала Евдокия Растопчина:
 
И в кару вам, что о душе забыли,
Забыла тоже вас она!
 
   – Браво! – чуть не прокричал Иван Алексеевич. – Я давно ждал этого вывода: Пушкин – душа России. Браво!
   Тут он нагнулся к Татьяне и шепнул ей что-то на ухо. Она кивнула, а Иван Алексеевич предложил:
   – Я сейчас отлучусь по срочному делу, а вы продолжайте разговор.
   Я согласился и заверил: безопасность Татьяны гарантирую.
   Но разговор не клеился. Она взгрустнула, пламя в глазах погасло.
   Мы молчали. Я терялся в догадках: кто она? Жена Ивана Алексеевича? Ученица? Сотрудница? Но пламя, яркое пламя в глазах, полыхавшее весь вечер, говорило о любви, и я задал вопрос «на общую тему»:
   – Как вы пришли к Пушкину?
   – О, это целая история.
   – Расскажите!
   – В юности я увлекалась математикой, а к поэзии относилась как к забаве. И вот однажды – мне было двадцать лет – я услышала весной, как раскрывается почка тополя. Событие! Мир изменился: засверкал новыми красками, зазвучал музыкой. Я любила. Он был из тех, о которых говорят: много званых, да мало избранных. А потом был Афганистан, и там, в каком-то ущелье, он погиб.
   Татьяна закрыла лицо ладонями, замолчала, попросила сигарету, выпустила колечко ароматного дыма и заговорила уже более увлеченно:
   – Что делать? Помните, у Герцена: мы не монахи, и наша молитва – труд? Вот я и трудилась. Окончила университет, аспирантуру, защитила диссертацию. Научным руководителем был Иван Алексеевич.
   В 1968 году он надолго уехал в Ленинград, а перед возвращением его жена и сын погибли в автомобильной катастрофе. С тех пор он жил один, целиком погрузившись в науку.
   Время шло. Снова встретила человека и думала выйти за него замуж, но любви не было, а был «бабий час». Он просил руки, умолял, но моя душа молчала, и я отказала. Родился сын. Вот тут-то все и началось. Парторг факультета Мерцалов, узнав о рождении внебрачного ребенка, завел персональное дело. Меня обвинили в аморальном поведении и решили обсудить на партийном собрании.
   – Не может быть?!
   – Может, да еще как может! Мерцалов был, простите, отпетый бабник. Маленький головастик с вечно мокрыми губами. Коршуном летал за студентками, молодыми преподавательницами. У него была аспирантура, и все знали: путь к защите под руководством Мерцалова проходит, еще раз простите, только через постель. Когда он предложил и мне, я отказалась и ушла на кафедру к Ивану Алексеевичу. Мерцалов стал мстить.