– Явился, не запылился!
   А в ответ густое:
   – Здравствуй!
   Это мой дядя – Афанасий Никифорович Евдокимов. Большой, красивый, но старый и бедный, как церковная мышь.
   Кавалер царских и сталинских орденов, прошедший огонь, воду и медные трубы от первой мировой до Великой Отечественной, жил он бобылем на ничтожную пенсию, которой и на шапку не хватит. Но никогда не жаловался на судьбу, брался за любую работу, повторяя: «Труд человека не портит».
   Я замираю и жду маленького праздника от веселого, доброго человека.
   Дядя глядит в окно и, прищурив синие глаза, начинает:
   – С Евдокии погоже – все лето пригоже.
   – Ты к чему это?
   – Японский городовой! К чему?! К тому, что сегодня день Евдокии красный, на огурцы и грузди урожай будет!
   – Знаю, Афанасий, помню.
   – А если помнишь – угощай! И не забывай, как я спас тебя в двадцать первом!
   Испытанный дядин прием. Он действительно спас сестру в тот страшный год от голода и тифа и всегда гордился этим. А мать после гибели на фронте старшего сына Ивана и скоропостижной смерти моего отца именин не праздновала. Но брату рада и кивает мне.
   Я мигом ныряю в подполье, набираю рыжиков, черпаю ковшом моченую бруснику и подаю наверх. На столе уже светится косушка, дымится картошка и играют в лучах солнца тонкие кондратьевские рюмки.
   Мать, пригубив, ставит рюмку на стол, а дядя, осушив до дна, крякает, хрустит рыжиком и, наливая вторую, приговаривает:
 
Пароход пошел ко дну,
Выпью рюмочку одну.
Пароход уже на дне,
Выпью рюмочки я две.
 
   Я жду. Сейчас, как только опустеет косушка, начнется главное действо: дядя запоет.
   Звякнула щеколда. Опять гости?
   Нет, это зеленоглазая соседка – за солью.
   В Афанасии просыпается бывший лейб-гвардеец. Весь засветившись изнутри, он подбоченивается и декламирует высоким речитативом:
 
Муж по делу собирается,
Уезжает на три дня.
Жинка плачет, уливается:
Не забудь, дружок, меня!
 
   Зеленоглазая не остается в долгу:
 
Мне не нужен пуд муки,
Мне не надо сита!
Меня милый поцелует —
Я неделю сыта!
 
   Но и дядя не сдается:
 
Это что за любовь?
Ты домой и я домой!
А по-моему, любовь —
Ты домой, и я с тобой!
 
   Соседка смеется: «А ну тебя к лешему!» – и выбегает в сени.
   Дядя бросает вслед:
   – Царь-баба! – и тут же забывает о ней, захваченный в плен песенной стихией.
   Начинает он с любимой «Коробушки». Мать подхватывает, и под низким сводом вдовьей избы шумит, волнуется высокая рожь, ноют сладкие воспоминания о далекой молодости.
   За «Коробушкой» следует песня отца – «Ожидание»:
 
Зачем сидишь ты до полночи
У растворенного окна
И вдаль глядят печально очи?
Туманом даль заслонена!
 
   Мать, сдерживая рыдания, подтягивает, и они, словно два листочка с одной березы, дуэтом продолжают старинный казачий напев:
 
Кого ты ждешь? По ком тоскуя,
Заветных песен не поешь?
И ноет грудь без поцелуя,
И ты так горько слезы льешь?
 
 
Зачем ты позднею порою
Одна выходишь на крыльцо?
Зачем горячею слезою
Ты моешь тусклое кольцо?
 
 
Не жди его: в стране далекой
В кровавой сечи он сражен,
Там он чужими, одинокий,
В чужую землю схоронен.
 
   Поют, выплескивая боль и горечь пережитого.
   Отведя душу, долго пьют чай и говорят, говорят…
   Она родилась в конце прошлого века, он – в начале нового. Было о чем вспомнить: и о нагой бабе в крапиве, и о тех, что сразу на всех зверей походили, и о тех, чьи светлые души давно отлетели.
   Глядела в окно мартовская ночь. Наш маленький праздник закончился.
 
   Самым веселым человеком в нашей большой, ветвистой родне был Павел Иванович Угрюмов. Он вошел в мою жизнь в сорок пятом.
   Десятого июня, чуть свет, в окошко постучали.
   Мать глянула и ойкнула:
   – Павел!
   Это вернулся с фронта муж ее родной сестры Анастасии.
   По-разному возвращались после Победы. Что греха таить: кому война, а кому мать родна. Одни везли трофеи вагонами, другие тащили тяжелые немецкие чемоданы, набитые часами, иголками, мылом, шелком, а этот (и таких было большинство), потирая воспаленные глаза и седую щетину, стоял в обгоревшей шинели, в стоптанных кирзовых сапогах, с трехрядкой на плече и радостно взывал:
   – Дуня, открывай!
   Когда же в сени – на шум – с криками ворвалась большая семья, он, смутившись, достал из кармана горсть облепленных махоркой леденцов и молча протянул детям.
   Давно старые стены не видели, не слышали такого веселья. Заливалась гармошка, от дроби деревянных танкеток ходуном ходила изба.
 
Ты подгорна, ты подгорна,
Широкая улица,
По тебе никто не ходит,
Только мокра курица!
 
   А в ответ из-за порога неслось:
 
Мой миленок – как теленок:
Только веники жевать!
Проводил меня до дома —
Не сумел поцеловать!
 
   У-ух! Раздайся, грязь, – навоз ползет!
 
У кого какая баня?
У меня осинова!
У кого какая милка?
У меня красивая!
 
   Кружились, смеялись и кричали, кричали:
   – Вернулся! Вернулся! Вернулся!
   Ах, русский человек! Семь бед – один ответ. Как будто и не было войны, как будто не сворачивался солдат «из кулька в рогожку». Сидит он, хмельной, играет, и летят во все стороны синие брызги глаз…
   Не знаю, что сказал бы Твардовский, погляди он на Павла Ивановича, но то, что это был один из прототипов Василия Теркина, – сомнений у меня сегодня нет. В пехоте, в обнимку с гармошкой, дошел до Кенигсберга и расписался на стене средневекового замка.
   Правда, о войне не любил рассказывать. Бывало, попросят, а он сердито отбоярится:
   – А что рассказывать? Грязь. Кровь. Смерть.
   Скажет – и сразу скручивает «козью ножку».
   Мало-помалу встал на ноги. Еще бы не встать! Мастер был – на все руки. До сих пор в округе помнят знаменитого маляра. Да и не маляр он был, а художник.
   Если мать вошла в мою жизнь через поля и леса, то дядя Павел – белыми туманами на реке и звездами на тихих, зеркальных плесах. Заядлый рыбак, он мог неделями пропадать на берегу, посвящая нас в таинство рыбной ловли. Теперь-тоя знаю: не рыбу ловили, а рассветы и закаты, без которых не было бы ни страсти, ни жизни.
* * *
   Ах, годы вы мои, годы! Куда несетесь и кого уносите?
   Заплыли, заросли плакун-травой родные могилы. Один за другим любимые мною люди ушли с этой грешной земли, где их невесть за что терзали и мучили. А они остались неподвластными ни подлости, ни черной зависти. Они все равно пели.
   Я смотрю на поблекшие фотографии, на крестьянские руки и мудрые глаза и слышу: «Умирать собирайся, а рожь сей!»
   Нет, о Пушкине они не рассказывали. Они просто взяли за руку и повели в мир, где ветер гудит в вершинах соснового бора, где кружится хоровод белых берез и где осенью, в пору светлой грусти, улетают журавли.
   Без этого счастья душа была бы пустой, холодной и закрытой для Пушкина.
   1994
 

Воронежский университет

У истоков судьбы

   Я долго искал себя. Прежде чем переступить порог Воронежского университета, пришлось побродить и потолкаться по свету. И теперь, когда прошумели шестьдесят четыре весны, я понял: самая мудрая школа историка – жизнь! Без авиации, в которой прослужил шесть лет, без заводских цехов, где последовательно работал слесарем-сборщиком и подручным сталевара, без шахты, наконец – без районной газеты я никогда не состоялся бы как историк.
   До альма-матер – Воронежского университета – два года пытался штурмовать философию в университете Московском, однако ушел оттуда в 1964 году по довольно простой причине.
   Аттестат зрелости я получил, сдав экзамены за восьмой, девятый и десятый классы экстерном – в течение года. При этом сильно «хромал» по физике и математике, а на философском почти половина учебных дисциплин была связана с естественнонаучными областями знаний. Чтобы как следует поднатореть в них, намеревался взять академический отпуск, но тут возникла возможность перевода на чисто гуманитарный факультет, и я предпочел воспользоваться ею.
   Подвигла к этому решению давняя страсть к литературе. Менялись мои увлечения, направления поиска жизненного пути, но неизменной, неподвластной сомнениям оставалась мечта целиком отдаться писательскому труду.
   После демобилизации из армии написал свой первый рассказ и отнес его в редакцию журнала «Уральский следопыт». Произошло это в 1960-м.
   Помню просторный кабинет с огромным, как аэродром, столом, за которым восседал тучный, лысый главный редактор Вадим Очеретин.
   Я робко, как к Богу, приблизился к бесстрастному судье и стал томительно ждать, когда он раскроет свои сочные, толстые губы для оглашения приговора.
   Однако «живой классик» не спешил. Он рылся и рылся в ящиках стола, наконец нашел мои каракули и, размахивая помятыми листочками перед моим носом, назидательно изрек:
   – Из вас получится хороший историк или философ, но… – Тут он долго жевал свои губы, размышляя, видимо, пожалеть меня или подрубить под корень, и подрубил-таки: – Писатель не получится!
   Сердце у меня упало, ноги подкосились. Не помню, как вышел из кабинета, как очутился на улице. В висках стучало, в горле пересохло. Без цели долго бродил по Свердловску, пока не очутился на вокзале. Сел в первый попавшийся поезд и уехал, сам не знаю зачем, в Нижний Тагил.
   К счастью, «паралич» длился недолго. Я взял себя в руки. В конце концов, Очеретин прав: надо учиться. Что я могу сказать людям? Что знаю о жизни в свои двадцать два года?
   Позднее, когда приносил в журналы исторические статьи и очерки, меня спрашивали: «Почему вы не пишете?» Я нервно смеялся в ответ и рассказывал о случае в «Уральском следопыте». Редакторы пожимали плечами, возмущались и называли уральского классика дураком. Упиваясь дифирамбами в свой адрес, я все же испытывал легкие уколы совести, ибо в глубине души с самого начала понимал правоту объективной оценки моего первого литературного опыта.
   Писателю, чтобы исполниться, надо многое знать, овладеть конкретной профессиональной сферой, постичь тайну жизни и человека, разбудить в себе чувство слова и только после этого обратиться к людям. И это еще не все. Без умудренности житейскими страстями, без поражений и побед, без потерь и страданий вы также ничего не скажете с трибуны литературного творчества. И я решил учиться.
   Итак, вечернее отделение исторического факультета Воронежского университета. Меня сразу приняли на третий курс при условии, что я досдам археологию, античную и средневековую историю. Бог весть, как мне удалось справиться с этой задачей, но удалось.
   Вообще-то, честно говоря, я и врагу не пожелаю судьбы вечерника или заочника. Учиться надо в свое время, а главное – в благоприятных обстоятельствах. Если же учесть, что курсы, которые слушает и самостоятельно осваивает вечерник (заочник), требуют огромного дополнительного чтения, становится ясно, как Божий день: обстоятельства работают против него, времени на глубокое погружение в книжную премудрость не хватит, и благородный сподвижник совмещения работы с учебой обречен быть дилетантом с дипломом.
   Конечно, эта форма обучения годится воды напиться для самообразования, повышения квалификации, но не для подготовки стопроцентного профессионала «с нуля». Однако такова была воля отцов социалистического отечества: догнать и перегнать «гнилой» Запад не только по молоку и мясу, но и по числу специалистов с высшим образованием на душу населения. Что ж, добились желаемого: дипломированного народа стало много, «а послать некого»!
   Как бы то ни было, отступать мне было нельзя: слишком затянул поиски своего Я. Поэтому дал себе установку: или грудь в крестах, или голова в кустах. Все было брошено, подчинено одной цели: покорить исторический факультет.
   Днем – авиационный завод, вечером – университет или библиотека. Я не знал ни выходных, ни праздников, ни рыбалки. Даже посидеть с друзьями за доброй рюмкой вина было некогда. Конечно, если бы не страсть к познанию, не огромное желание постичь тайну истории, ее скрытый, волнующий смысл, я не выдержал бы такого страшного напряжения сил.
   К счастью, со мной был верный, надежный друг – моя Валентина. Она водрузила на свои плечи все тяготы семейной жизни, полностью взяла на себя воспитание детей, которых я видел только урывками. Царствие ей Небесное!
 
   Мне повезло на учителей.
   Историю южных и западных славян нам преподавал Анатолий Евсеевич Москаленко. Высокий, голубоглазый, с седой шевелюрой, он, как Апостол, входил в аудиторию и начинал:
   – Братья славяне, сегодня я предлагаю вам совершить путешествие в историю Польши… – и через несколько минут мы покидали плакатно-парадный социалистический городок и вместе с восставшими поляками мчались на взмыленных конях по улицам Варшавы, а ночью у пылающего костра будоражили молодую кровь виршами Мицкевича…
   Тайна обаяния Москаленко была в исторической правде. Секрет его мастерства, как я теперь понимаю, заключался не только в умении передавать живые подробности бытия сербов и болгар под вонючим колпаком турецкого ига, не только в способности удивлять мельчайшими деталями жизни поляков в николаевской казарме, но прежде всего в том, что этот Богом отмеченный славист умно и тонко выводил нас на исторические параллели: мы слушали про турецкий или николаевский деспотизм, а сердцем и умом постигали кровавый ужас сталинского геноцида.
   В конечном итоге, он сумел разбудить в нас самое главное чувство – чувство истории, почти физическое осязание неразрывной взаимосвязи в ней прошлого, настоящего и будущего. Эх, жить бы ему сегодня! Но он угас в Москве в конце семидесятых неприметным доцентом, обложенный, как волк, красными флажками цензуры.
   А вот чувство слова будил в нас Александр Иосифович Немировский. То был поэт истории.
   Человек незаурядный, энциклопедически образованный, знавший почти все европейские языки, а также древнегреческий и древнееврейский, он поражал высочайшей исторической культурой. Я сдал античную историю экстерном, но не мог отказать себе в удовольствии ходить на его лекции-праздники. За роскошью поэтических повествований Немировского о его любимых этруссках и Древнем Риме скрывался точный, глубокий анализ мировой истории.
   Все мы были погружены тогда в болото государственного атеизма и познавали сущность христианства «через марксистские очки». Немировский открыл нам Иисуса Христа, Апостола Павла. Его лекции были маленьким островком исторической правды о христианстве в пучине советской нигилистической ортодоксии, сдобренной нелепым хрущевским лозунгом о близости коммунизма.
   К тому же Немировский писал стихи и был блестящим прозаиком. Его повестями и рассказами о древнем Карфагене и Ганнибале зачитывались тогдашние воронежские и московские школьники.
   Историографию нового времени читала Ирина Ивановна Романова – существо в высшей степени оригинальное. Высокая, худая, она начисто была лишена женственности. В соломенной шляпе «времен Очакова и покоренья Крыма», с широким черным поясом и в туфлях на высоких, толстых каблуках, она вызывала у встречных улыбку. Но стоило вам взглянуть в ее голубые глаза, послушать одну-две минуты – и вы становились вечным пленником ее тонкого, глубокого ума.
   Историография нового времени, как, впрочем, и вся историография советского периода, была «оплодотворена» вездесущим марксизмом. Ирина Ивановна избавлялась от этой шелухи простым, но безошибочным способом: требовала основательного знания источников. Без чтения Гизо, Мишле, Тьерри, Фюстель де Куланжа, Тэна, Карлейля нечего было и думать об успешной сдаче экзамена. Погружаясь в откровения этих великих умов, мы, часто против воли своей, становились учениками другой философии истории – не вульгарно-материалистической, где балом правили нетерпение, классовая борьба, а исконной, общечеловеческой, учитывающей приоритеты духа, личности.
   Романова никогда не обращала внимания на наши шпаргалки и на экзамене всегда спокойно, с улыбкой вела диалог (подчеркиваю-диалог). Именно ей удалось разбудить у меня интерес к русским западникам.
   Она много лет изучала научное наследие Петра Кудрявцева – профессора Московского университета сороковых годов девятнадцатого века, друга знаменитого Тимофея Грановского, современника Сергея Соловьева и Николая Костомарова. Это был западник в прямом и переносном смысле: читал всеобщую историю и принадлежал к плеяде ранних либералов России.
   Позднее именно Ирину Ивановну я приглашу быть вторым оппонентом на защите моей кандидатской диссертации о другом видном западнике – Василии Петровиче Боткине.
   Углубление в тайны русского прошлого связано у меня с именем Викентия Павловича Лысцова, читавшего курс истории восемнадцатого столетия.
   Маленький лобастый мужичок из вятских лесов, он был царем в родной исторической стихии. Указы, письма государственных мужей, особенно Петра Великого и Екатерины Второй, знал почти наизусть и не случайно пользовался славой редкого знатока документальных источников.
   Смелый был человек. Не смущаясь узостью господствовавших методологических подходов, вольно интерпретировал историю, и не надо было иметь богатого воображения, чтобы самостоятельно проводить на его лекциях параллели между диктатурами Петра и Сталина.
   Более всех великих деятелей минувшего Лысцов почитал Михаила Васильевича Ломоносова. Забавно было слушать его педагогические назидания, когда он комментировал труды выдающегося русского самородка. Приподнимаясь на цыпочках на кафедре, он горделивым взором обводил аудиторию и, поднимая вверх указательный палец, вещал:
   – А вот Михайло Васильевич завещал каждой русской семье иметь по пять детей, не меньше. От этого государство Российское будет только крепнуть.
   Мы смеялись и весело спрашивали:
   – А у вас, Викентий Павлович, сколько детей?
   Лысцов краснел, как девушка, и смущенно отвечал:
   – Трое.
   – А почему не пять?
   Лысцов снова алел и тихо вздыхал:
   – А у моей Маши молоко пропало, а то было бы пять…
   Мы опять смеялись и с удовольствием продолжали слушать.
   Викентий Павлович был мастером нарратива (исторического повествования), владел словом. Не случайно своим духовным наставником он считал Ключевского.
   По большому счету, мою научную судьбу мне помог определить Михаил Минович Шевченко. Крепко сколоченный, в неизменном темно-синем костюме, в безупречно чистой рубашке, он шел на лекцию, как на свой звездный час. Всматриваясь в какую-то одному ему видимую точку в конце аудитории, клал на кафедру руки с длинными пальцами музыканта и с ходу бросал нас в водоворот событий:
   – Двадцать четвертого июня 1812 года, когда старый Неман еще курился клубами тумана, над его темными волнами по четырем понтонным переправам, взрывая тишину, ринулись французские дивизии. А когда солнце взметнулось в синюю высь над излучиной реки, где проходила историческая минута, по старинным литовским трактам и глухим лесным проселкам стремительно понеслось половодье наполеоновского воинства. То, как скажет позднее Лев Толстой, «силы двунадесяти языков Европы ворвались в Россию»…
   Мы ошалело строчили, а маэстро, не переводя дыхания, погружался в поток библиографии. Он никогда не жалел времени на изложение фактов и первоисточников, полагая, что студент от корки до корки должен прочесть и воспоминания, и исследования, ибо без них нет полноты исторического знания.
   Однажды, золотым воронежским вечером, слушал я его лекцию о западниках и славянофилах, а он, по обыкновению сделав подробный историографический и библиографический анализ темы, заключил ее знаменательными для моей судьбы словами:
   – Тема почти не изучена, запутана и ждет своего исследователя.
   У меня екнуло сердце: «Вот оно!»
   К тому времени я уже начинал увлекаться историей «Молодой Германии» – общественно-политического движения Пруссии в эпоху наполеоновских войн, но Шевченко приглушил во мне «немецкий интерес» и развернул лицом к России.
   Позднее меня будут часто спрашивать о причине жгучего интереса к истории русского либерализма: «Уж не купеческого или дворянского рода вы, молодой человек, а?!» Я честно и откровенно говорил о своем крестьянско-казачьем происхождении, рассказывал рабочую биографию, но вопрошатели с сомнением качали головами.
   Вопросы нелепые и смешные. Если бы судьба исторической науки определялась только сословным или классовым интересом, она давно перестала бы существовать. История КПСС – убедительное тому доказательство, ибо, как писал Бердяев, «нет классовой истины, а есть классовая ложь». Нелепы и смешны такие вопросы еще и потому, что каждого исследователя фашизма или анархизма с подобных позиций следует подозревать в фашистских либо анархистских убеждениях!
   Михаил Минович был личностью незаурядной. Сын раскулаченного, он полной горстью хлебнул сталинского лиха, пережил страшный голод девятьсот тридцать первого, прошел дорогами войны от Сталинграда до Берлина и выучился на вдовьи копейки. Честный был – до беспредела, и очень осторожный. Помнил и тридцать седьмой, и сорок девятый. В сущности же, был «неприслоненным» и в глубине души не только не принимал советский режим, но и ненавидел его. Однако надо было хорошо знать Шевченко, чтобы не обманываться на его счет.
   Он, как и Москаленко с Лысцовым, в совершенстве владел приемом исторических параллелей. И когда мы слушали его рассказы о кочующем деспоте Николае Первом, о маскарадных реформах последекабристской эпохи, то переглядывались и раздували щеки: в памяти каждого всплывал шарообразный лик Никиты Сергеевича Хрущева, бестолково колесящего по городам и весям Страны Советов.
   Любимой темой Шевченко была история падения крепостного права. Здесь параллели были настолько очевидны, что сопоставить положение крепостных романовской России с жалкой участью советского крестьянства не составляло никакого труда.
   Вообще, недосказанность была общим стилем историков приснопамятного времени. И неудивительного было время «мертвого сезона» исторической науки. Самые талантливые, честные ее представители уходили в поисках свободы самовыражения в глубь веков, но, как правило, и там карающая десница серых кардиналов ЦК настигала их.
   Шевченко был доброжелательным, любил профессию педагога и не жалел времени на воспитание «в чину учимых». Но Боже мой, какой он был педант!
   Первую курсовую я писал под его руководством. Он придирался к каждому слову, к каждой фразе, требовал документального подтверждения цифр, высказываний, и, только отфильтровав каждую страницу, дал добро на защиту. Иногда я ревел белугой под прессом жестоких требований, но всякий раз, когда заикался о дефиците времени, о том, что не могу прочесть всех источников, он оставался непреклонен и говорил:
   – В вашем дипломе не будет написано о том, что вы закончили вечернее отделение, а ваши будущие студенты смогут только посочувствовать вам, но не простят дилетантства. – И я, вздыхая, проклиная все на свете, плелся дорабатывать «курсач».
   Теперь, спустя тридцать лет, я с благодарностью вспоминаю своего учителя и без претензий на тщеславие могу сказать: «Никто и никогда не упрекнул меня в легкости и поверхностном отношении к делу».
   Изучение истории КПСС, философии, политэкономии, научного коммунизма мы воспринимали как барщину. Терпели. Да и не было среди преподавателей этих предметов ни талантливых, ни честных. Откуда бы они взялись, если служили ложной идее и античеловечному режиму? Это во-первых. А во-вторых, им не разрешали делать ни шага влево, ни шага вправо.
   Правда, среди философов педагоги-личности все-таки встречались. Запомнился Александр Второв, который стал в университете предметом шуток: никак не мог защитить диссертацию. И только немногие понимали истинную причину: Второв не хотел лгать, ибо был слишком умным и слишком порядочным.
   Кафедрой истории досоветского периода руководил профессор, доктор исторических наукЛазарь Борисович Генкин.
   Лысый, крупный старик с породистым носом, он, постукивая палочкой, медленно ходил по факультетскому коридору, любезно со всеми раскланивался и каждого студента называл только на «вы». Курсы его я не слушал, а столкнулся с ним на научной студенческой конференции в 1966 году.
   Генкин был председателем конференции. До сих пор не могу забыть того извинительного тона, с каким он говорил о студенческих докладах, посвященных проблемам всеобщей и древнерусской истории. Он отказывался их комментировать, прося сделать это своих коллег с соответствующих кафедр. Я был поражен. Как? Человек блестяще образованный, настоящая ходячая энциклопедия, не решается оценить доклад первокурсника о Катилине?!
   Аэто ведь был урок всем нам – урок уважения пусть к незрелому, но самостоятельному суждению, урок преклонения перед компетентностью!
   Когда мне предоставили слово, Лазарь Борисович повернулся в мою сторону и внимательно слушал все двадцать минут. Я рассказывал о истории изучения советской историографии западничества и славянофильства.