Страница:
Анатолий Андреевич Бухарин
Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
От издателя
Волею судьбы эта книга избранных работ Анатолия Андреевича Бухарина (1936–2010) приходит к читателю уже после его смерти. Он не дожил до ее появления совсем немного. Литератор, историк, исследователь традиций отечественного либерализма, пушкинист, человек непростой судьбы, он испытал в свои последние годы чувство оставленности. Никто из его многочисленных учеников, коллег, друзей не захотел (или не смог) помочь ему в издании этой книги избранных текстов. И однако же он не унывал. Вылепивший сам себя, прошедший тернистый путь роста души, он понимал на закате, что известность и востребованность – в действительности лишь мишура, что самое главное в человеке происходит в уединенности, и не всегда это возможно даже запечатлеть на бумаге. Последние два года (в наших нечастых телефонных разговорах) он говорил, что размышляет над Буниным. Бунина он считал для себя писателем и человеком эталонным, и страстно хотел о нем писать.
Бухарин бывал разным. За те 10 лет, что я знал его, он сильно изменился. Болезни и жизненные драмы оторвали его от пера, но тем интенсивнее шла внутренняя, сокровенная работа. Душа, лишенная привычной опоры творчества, осваивала новые пространства, душа вслушивалась в шепоты смерти, нащупывала свой истинный стержень, незримый для взгляда извне.
Вектор движения, взятый им еще в юности, оказался подлинным, и свидетельством тому, в частности, эта книга. Ее можно читать как только литературу: рассказы, очерки, воспоминания, этюды… Анатолий Андреевич – подлинный продолжатель традиций русской классики, писатель живой, самобытный, глубокий. Однако же смерть автора позволяет увидеть ее и с иной точки – как исповедь души, отважной и страстной, искренней и мятежной, ищущей и обретающей.
Тяжкий, мучительный и блаженный труд души, растящей себя вопреки ледяным ветрам эпохи, – вот лейтмотив этой разножанровой прозы, суть и сердцевина этой завершившейся жизни нашего современника. Жизни не достаточно понятой, не достаточно оцененной и все же завершенной и исполнившейся.
И во свидетельство этого труда жизни и творчества – автору его – смиренное спасибо…
Ностальгия по мудрому слову
Современная жизнь россиян весьма богата впечатлениями, которыми одаривает человека технократическая цивилизация. Но какого бы свойства ни были эти впечатления, их зачастую объединяет одна существенная черта: они приковывают человека к внешней стороне сиюминутного бытия и тем самым унифицируют – обезличивают – его душу. Поэтому наше время порождает ностальгию по человеческой неповторимости, по уникальности лица с «необщим выражением». При этом едва ли не единственный в наши дни способ радикально сберечь человеческую индивидуальность – обратиться к самобытности и духовности мудрого слова.
Среди потока слов, которые мы произносим всуе, которые упакованы в красочные обложки бесконечных сериалов о незатейливых похождениях героев, олицетворяющих наши внешние ценностные привязанности, встречаются вдруг настоящие духовные оазисы, возвышающие нашу жизнь. Мы прерываем свой суетливый бег в «мире дольнем» и оказываемся в «мире горнем», где царит мудрость поэтического слова.
Счастливый случай такой встречи выпадет всем, кто откроет книгу историка Анатолия Бухарина «Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии». Одно из решающих ее достоинств заключается как раз в уникальности личности автора – в диалектическом двуединстве этой личности, которое есть основа и залог целостности любого художественного повествования.
С одной стороны, Анатолий Бухарин, с его кипучей энергией и тягой к публичности (радио, телевидение, трибуны стадионов и площадей), ярко выражен здесь как наш современник, которому все мы, какие есть, понятны и близки. С другой стороны, по своему духовному строю он является и современником своих героев, живут ли они в XIV, XIX, начале или середине XX века. Он – историк Божьей милостью. Но этого мало. Он поэт, он приобщен к великому пиршеству духа, не прекращающемуся в моменте вечности человеческой истории. Энциклопедическая образованность историка дает ему возможность судить о своем предмете, удерживая в памяти всю полноту реалий той эпохи, к которой относится этот предмет. Дар поэта позволяет едва заметным штрихом приоткрывать для посвященных эпохальную полноту духа.
Автор «Тропинки к Пушкину…» избрал в своем художественно-историческом повествовании метод «не плакать, не смеяться, но понимать». Однако в мудром его понимании звучат и приглушенные временем рыдания, и заразительный смех.
Эту книгу надо издавать и переиздавать большим тиражом и читать. Она – результат опыта души нашего думающего и страдающего современника, она – выражение тоски по человеческой целостности и неповторимости. Той тоски, которая органично присуща самосознанию русского народа и которая, вопреки всему ныне сущему, оставляет надежду на его возрождение.
Анатолий Невелев, доктор философских наук
Среди потока слов, которые мы произносим всуе, которые упакованы в красочные обложки бесконечных сериалов о незатейливых похождениях героев, олицетворяющих наши внешние ценностные привязанности, встречаются вдруг настоящие духовные оазисы, возвышающие нашу жизнь. Мы прерываем свой суетливый бег в «мире дольнем» и оказываемся в «мире горнем», где царит мудрость поэтического слова.
Счастливый случай такой встречи выпадет всем, кто откроет книгу историка Анатолия Бухарина «Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии». Одно из решающих ее достоинств заключается как раз в уникальности личности автора – в диалектическом двуединстве этой личности, которое есть основа и залог целостности любого художественного повествования.
С одной стороны, Анатолий Бухарин, с его кипучей энергией и тягой к публичности (радио, телевидение, трибуны стадионов и площадей), ярко выражен здесь как наш современник, которому все мы, какие есть, понятны и близки. С другой стороны, по своему духовному строю он является и современником своих героев, живут ли они в XIV, XIX, начале или середине XX века. Он – историк Божьей милостью. Но этого мало. Он поэт, он приобщен к великому пиршеству духа, не прекращающемуся в моменте вечности человеческой истории. Энциклопедическая образованность историка дает ему возможность судить о своем предмете, удерживая в памяти всю полноту реалий той эпохи, к которой относится этот предмет. Дар поэта позволяет едва заметным штрихом приоткрывать для посвященных эпохальную полноту духа.
Автор «Тропинки к Пушкину…» избрал в своем художественно-историческом повествовании метод «не плакать, не смеяться, но понимать». Однако в мудром его понимании звучат и приглушенные временем рыдания, и заразительный смех.
Эту книгу надо издавать и переиздавать большим тиражом и читать. Она – результат опыта души нашего думающего и страдающего современника, она – выражение тоски по человеческой целостности и неповторимости. Той тоски, которая органично присуща самосознанию русского народа и которая, вопреки всему ныне сущему, оставляет надежду на его возрождение.
Анатолий Невелев, доктор философских наук
Лики русской поэзии
Размышления, очерки, диалоги
Легенды о бедном грешнике
Легенды о бедном грешнике Пушкине рождались в темных ущельях российского бытия. Воистину: было бы болото – черти найдутся. Минуло более чем полтора века со дня смерти поэта, а над его могилой продолжают звучать голоса «бесов» – конъюнктурщиков от искусства.
За полтора столетия постижения тайны Пушкина Россия обрела бесценные духовные сокровища, воплощенные в золотом и серебряном веках отечественной культуры, а «бесы» все не унимаются…
За священный трепет перед личностью Воронцова автора статьи упрекнуть трудно. Из песни слова не выкинешь – что было, то было: светлейший оставил след в истории.
Потомок древнего дворянского рода четырех лет от роду был произведен в прапорщики, и кровавый Марс стал его путеводной звездой на многие годы. В Бородинской битве Михаил Воронцов, тридцатилетний командир дивизии, защищал укрепления у знаменитой деревни Семеновской, где и был ранен. Отправляясь на лечение в родовое имение, пригласил с собой пятьдесят раненых офицеров и триста солдат – факт, замечательный в жизни потомственного дворянина. Не успели зажить раны, как молодой генерал вернулся в действующую армию и в битве при Краоне выдержал схватку с самим Наполеоном! А там и новый виток карьеры: командование оккупационным корпусом во Франции, на Кавказе, война с Шамилем…
И все же Марс уступил место Меркурию: представитель первой сотни элитных дворянских семейств Михаил Воронцов с весны 1823 года заполняет страницы новой главы своей биографии – новороссийского генерал-губернаторства.
Да, Одесса ему и Рибопьеру многим обязана: развитием торговли, первым черноморским пароходством, тонкорунным овцеводством, виноделием и прочим, прочим, не менее достопамятным. Но одесский Воронцов – не Воронцов 1812 года, а искушенный в светских интригах наместник огромного края.
Осколок петербургского бомонда, он был замечательным актером, скрывающим под маской учтивости волчий нрав и лютую ненависть к любым проявлениям независимости. Страстно любил лесть – «земных богов напиток». Существовал только один человек, перед которым он мог преклонить колени, – император. Все остальные должны были беспрекословно повиноваться его прихотям и капризам.
Теперь – к делу, ради которого и затеян весь разговор…
Однажды господину случаю, полновластному хозяину нашей судьбы, было угодно, чтобы в окружении генерал-губернатора среди «остальных» оказался Пушкин. И – нашла коса на камень.
В Пушкине наместник видел худосочного, с сомнительной репутацией чиновника десятого класса. Поэт, правда, был о себе иного мнения:
Впрочем, о лицемерии генерал-губернатора Пушкина предупреждали. В конце мая 1824 года Вяземский писал ему: «В случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкихотствовать ни за лицо, ни за мнение, какие бы они ни были, если власть поставит его в необходимость объявить себя за них или за нее».
Недооценил князь Петр Андреевич Воронцова. Уязвленный умом Пушкина, сжигаемый ревностью, светлейший отравил жизнь поэта в Одессе: неусыпное шпионское око, перлюстрация писем и доносы в Петербург под флером искренней заинтересованности в судьбе молодого изгнанника.
Вот великолепный образчик такого доноса, писанный рукой сиятельного вельможи:
«Пушкин вместо того, чтобы учиться и работать, еще более собьется с пути. Так как мне не в чем его упрекнуть, кроме праздности, я дам хороший отзыв Нессельроде и попрошу его быть к нему благосклонным».
И что же? «Хороший отзыв» оборачивается командировкой на саранчу!
Пушкин не колебался: отставка!
Но это бунт, господа! В его-то положении опального!?
Беда не ходит одна: за одесской «саранчой» прилетела московская. Заглянула в письма поэта. Ужас сковал сердца верноподданных: в одном из посланий Александр признавался в увлечении атеистическими учениями!
Итог: 8 июля 1824 года Пушкин высочайшим повелением уволен со службы и направлен на новое место ссылки – в сельцо Михайловское Псковской губернии.
Воронцов торжествовал, как при Краоне, но рано торжествовал, «полумилорд».
Замечу, кстати, что Ярославу Голованову нет дела до подлинных, живых подробностей второй ссылки. В облегченном, я бы даже сказал, в игривом, тоне он пишет:
«Да, Воронцов поступил жестоко: это с его легкой руки царь упрятал Пушкина в Михайловское. Впрочем – на наше счастье: сколько замечательного насочинял там Александр Сергеевич! Однако любой пушкиновед подтвердит, что и у великого поэта характер был не сахар.
Давайте войдем в положение Воронцова. Пушкин пишет ехидные эпиграммы на его друзей и гостей. Пушкин открыто, если не сказать нагло, ухаживает за его женой. Наконец, в кругу друзей Пушкин читает эпиграммы на самого Воронцова! Помните: «Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда, полуподлец, но есть надежда, что будет полным наконец»? Каково? Кто-то из друзей запомнил, кому-то прочитал, Воронцову «настучали». Воронцов, понятно, взорвался.
И еще одно обстоятельство. Воронцов невероятно дорожил своим происхождением, и когда «сочинитель» говорил о древности своего рода, Воронцов выходил из себя, а Пушкин считал звание «сочинителя» оскорбительным. Увы, так был устроен тогда мир, что дворянство даже для Пушкина значило гораздо больше, чем его великий дар. Говорят, оба потом жалели о ссоре. Но ведь не ссорой этой знаменит Воронцов».
Конечно, не ссорой знаменит вельможа, как и Иуда Искариот известен не только тридцатью серебрениками – были и у него лучшие факты в биографии. А вот г-н Голованов лукавит о взаимном сожалении после ссоры.
Раскаивался Воронцов или нет – неизвестно. Пушкин же никогда не забывал помянуть одесского начальника «добрым словом». В мае 1825 года он пишет Александру Бестужеву из Михайловского: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!»
В 1827 году Пушкин вспомнит Воронцова новой эпиграммой:
Мстительность? Нет. Свободная стихия не примирилась ни с нормативом, ни с посягательством на человеческое достоинство, от кого бы оно ни исходило.
Итак, «на наше счастье» царь упрятал поэта в деревенскую глушь. Вот уж действительно: не было бы счастья, да несчастье помогло! А может, вернее другое: бойтесь данайцев, дары приносящих? Обеднела бы русская культура, не проведи Достоевский роковые минуты у эшафота под колпаком смертника, а Солженицын – годы на архипелаге ГУЛАГ?
Да, мы идем к радости созидания через страдания, через творческие муки, идем с тяжелой ношей бытия на плечах, но оскорбление, унижение, нищета, болезни – не лучшая школа жизни, и немного найдется страдальцев, алчущих благодарить судьбу за пережитый ад. Истончится душа, иссякнут силы, умрут одно за другим чувства, пока несчастный талант перешагнет порог признания. Чащеже все кончается иллюминатором Мартина Идена или замороженной жизнью чеховского Ионыча.
Пушкин не обманывался и не трепетал перед аскезой. «Говорят, – писал он в 1834 году, – что несчастье – хорошая школа; может быть. Но счастье есть лучший университет…»
Отповедь «благожелателям» (в том числе и г-ну Голованову) звучит в пушкинском «Ответе анониму»:
В одном г-н Голованов прав: характер у Пушкина, действительно, был «не сахар». И не требуется большого художественного воображения, чтобы представить его земным человеком в общении с женщинами, друзьями, вельможами, царями. Что же из этого следует? Он такой же, как все? Бедный грешник?
Это старая легенда из прошлого века. На мнимое противоречие между Пушкиным-поэтом и Пушкиным-человеком недобро косились и Карамзин, и Жуковский, защищавшие и осуждавшие своего гениального ученика. Недосказанность великосветских друзей устранил митрополит Филарет, откликнувшийся нравоучительным стишком на пушкинское «Дар напрасный, дар случайный»:
В конце девятнадцатого века даже гений Владимира Соловьева не рискнул отвергнуть легенду о «двух» Пушкиных. По мнению философа, поэт стал жертвой взрыва злой страсти и был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна.
Не свернул с протоптанной дороги и Чистопольский епископ Антоний (будущий глава Русской Православной Зарубежной церкви). В 1899 году в «Слове о Пушкине» он заявил: «Пушкин был великим поэтом, но великим человеком мы его назвали бы лишь в том случае, если бы он эту способность глубокого сострадания к людям и эту мысль о царственном значении совести в душе нашей сумел бы воплотить не только в своей поэзии, но и во всех поступках своей жизни. Он этого не сделал и постоянно отступал от требований своей совести… Как человек Пушкин был, конечно, таким же бедным грешником, как и большинство людей его круга, но все же он был грешник борющийся, постоянно кающийся в своих падениях».
Суров и строг святой отец. Я не подвергаю сомнению чистоту его христианских помыслов и не спешу ссылаться на «Богу – Богово, а кесарю – кесарево». И все же, все же…
Прежде чем бросать упрек, надо знать Пушкина. Это он утверждал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир».
Именно он, Пушкин, услышал Бога глас:
Что же касается «грехов», то не надо забывать: у монаха и поэта разные пути к Богу. Первый идет через молитву, самоотречение. А второй… Отрешенный от земного, не опаленный огнем любви, не испытавший разочарований, Пушкин не был бы Пушкиным, и молитва не зазвучала бы в его устах божественно прекрасным ямбом. Вот почему Пушкин-человек и Пушкин-поэт – это одна личность. Гениальная, «неприслоненная», неповторимая.
Пушкин предчувствовал: «чернь» никогда не оставит в покое его имя. И не ошибся. «Чернь» хорошо потрудилась, щедро одарив поэта сплетнями, доносами, пасквилями Федора Толстого, Сергея Уварова, Михаила Воронцова, Марии Нессельроде, Идалии Полетики, Фаддея Булгарина и Петра Долгорукова. А сколько строк печатного текста понадобится, чтобы перечислить имена всех мастеров и подмастерьев глумливого юмора, вымещавших на поэте зоологическую ненависть к неординарному, гениальному и погрузивших Пушкина в быт?
Не буду упражняться в доказательстве «белое – это белое, а черное-это черное». Напомню лишь пушкинское письмо Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на суде? Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».
«Он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе», – здесь суть.
Одни (большинство? меньшинство?) остаются на всю жизнь пленниками темных страстей и не поднимают глаз к небу, другие преодолевают все ступени свободы. Таков Пушкин, вызвавший две волны критики: постигающую тайну беспредельности гения и торжествующую «на грехах». Последняя любит прикрываться щитом объективности, апеллируя к интересам массового читателя, но истинная ее роль – роль «серого кардинала», разобщающего возвышенное и повседневное, разводящего поэта и толпу по разные стороны баррикады и властвующего, благодаря этому, над умами и душами неискушенных. Не об этом ли писал Николай Гумилев?
«Увы» и «виват!». Пушкин не снизошел до демонстрации азбучных истин – ни в творчестве, ни в жизни. Приобщение к его облику и духу требует максимального напряжения духовных и умственных сил, максимальной эмоциональной самоотдачи.
Вот почему вся история постижения гения Пушкина-драмы и светлые праздники нашего российского бытия, нашего духовного собирательства. И не только нашего. Если Гоголь высветил в Пушкине русского национального поэта, то Достоевский пророчески указал на его вселенский масштаб, на его способность к всемирной отзывчивости.
Шаг за шагом, на каждом повороте истории, когда имя Пушкина предавали забвению или рвали в клочья Писаревы минувшего и нынешнего веков, поэт поворачивался лицом только к тем, кто понимал: «Цель поэзии – поэзия».
В этой емкой, как коллапс, формуле – ключ к разгадке бессмертия Пушкина, ибо он и по сей день – голос вечно торжествующего бытия, высветляющего самое себя в божественном поэтическом слове, не знающего ни наших временных знаков истории, ни национальных границ, но ведающего вселенские просторы.
Пусть «чернь» считает дуэли, женщин, долги. Пусть! Она никогда не понимала ни поэзии Пушкина, ни его человеческих свойств. А мы не устанем утверждать: для понимания этого гениального человека недостаточно знать «ближайшие окрестности» его судьбы – надо ведать все окрестности исторического пространства: от первых пророков до Пастернака и Стравинского.
Да, своим творчеством поэт обязан прежде всего себе, но поднимается он на плечах гигантов духа и осуществляется живым воплощением национальной и шире – общечеловеческой – культуры.
1995
За полтора столетия постижения тайны Пушкина Россия обрела бесценные духовные сокровища, воплощенные в золотом и серебряном веках отечественной культуры, а «бесы» все не унимаются…
Раздумья о «бесовской» теме в посмертной биографии Пушкина заставили меня вспомнить этюд Ярослава Голованова о князе Михаиле Семеновиче Воронцове, опубликованный «Комсомольской правдой» в декабре 1994 года.
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
За священный трепет перед личностью Воронцова автора статьи упрекнуть трудно. Из песни слова не выкинешь – что было, то было: светлейший оставил след в истории.
Потомок древнего дворянского рода четырех лет от роду был произведен в прапорщики, и кровавый Марс стал его путеводной звездой на многие годы. В Бородинской битве Михаил Воронцов, тридцатилетний командир дивизии, защищал укрепления у знаменитой деревни Семеновской, где и был ранен. Отправляясь на лечение в родовое имение, пригласил с собой пятьдесят раненых офицеров и триста солдат – факт, замечательный в жизни потомственного дворянина. Не успели зажить раны, как молодой генерал вернулся в действующую армию и в битве при Краоне выдержал схватку с самим Наполеоном! А там и новый виток карьеры: командование оккупационным корпусом во Франции, на Кавказе, война с Шамилем…
И все же Марс уступил место Меркурию: представитель первой сотни элитных дворянских семейств Михаил Воронцов с весны 1823 года заполняет страницы новой главы своей биографии – новороссийского генерал-губернаторства.
Да, Одесса ему и Рибопьеру многим обязана: развитием торговли, первым черноморским пароходством, тонкорунным овцеводством, виноделием и прочим, прочим, не менее достопамятным. Но одесский Воронцов – не Воронцов 1812 года, а искушенный в светских интригах наместник огромного края.
Осколок петербургского бомонда, он был замечательным актером, скрывающим под маской учтивости волчий нрав и лютую ненависть к любым проявлениям независимости. Страстно любил лесть – «земных богов напиток». Существовал только один человек, перед которым он мог преклонить колени, – император. Все остальные должны были беспрекословно повиноваться его прихотям и капризам.
Теперь – к делу, ради которого и затеян весь разговор…
Однажды господину случаю, полновластному хозяину нашей судьбы, было угодно, чтобы в окружении генерал-губернатора среди «остальных» оказался Пушкин. И – нашла коса на камень.
В Пушкине наместник видел худосочного, с сомнительной репутацией чиновника десятого класса. Поэт, правда, был о себе иного мнения:
Однако я веду речь не о родовитости Пушкина, не менее богатой генеалогическими реликвиями, чем родовитость Воронцова. Я веду речь о том, что в одесской главе пушкинской биографии сшиблись не два столбовых дворянина, как то видится уважаемому г-ну Голованову, а осторожная подлость и независимая личность поэта.
Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
Его потомства гнев венчанный,
Иван IV, пощадил.
Водились Пушкины с царями,
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками
Нижегородский мещанин.
Впрочем, о лицемерии генерал-губернатора Пушкина предупреждали. В конце мая 1824 года Вяземский писал ему: «В случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкихотствовать ни за лицо, ни за мнение, какие бы они ни были, если власть поставит его в необходимость объявить себя за них или за нее».
Недооценил князь Петр Андреевич Воронцова. Уязвленный умом Пушкина, сжигаемый ревностью, светлейший отравил жизнь поэта в Одессе: неусыпное шпионское око, перлюстрация писем и доносы в Петербург под флером искренней заинтересованности в судьбе молодого изгнанника.
Вот великолепный образчик такого доноса, писанный рукой сиятельного вельможи:
«Пушкин вместо того, чтобы учиться и работать, еще более собьется с пути. Так как мне не в чем его упрекнуть, кроме праздности, я дам хороший отзыв Нессельроде и попрошу его быть к нему благосклонным».
И что же? «Хороший отзыв» оборачивается командировкой на саранчу!
Пушкин не колебался: отставка!
Но это бунт, господа! В его-то положении опального!?
Беда не ходит одна: за одесской «саранчой» прилетела московская. Заглянула в письма поэта. Ужас сковал сердца верноподданных: в одном из посланий Александр признавался в увлечении атеистическими учениями!
Итог: 8 июля 1824 года Пушкин высочайшим повелением уволен со службы и направлен на новое место ссылки – в сельцо Михайловское Псковской губернии.
Воронцов торжествовал, как при Краоне, но рано торжествовал, «полумилорд».
Замечу, кстати, что Ярославу Голованову нет дела до подлинных, живых подробностей второй ссылки. В облегченном, я бы даже сказал, в игривом, тоне он пишет:
«Да, Воронцов поступил жестоко: это с его легкой руки царь упрятал Пушкина в Михайловское. Впрочем – на наше счастье: сколько замечательного насочинял там Александр Сергеевич! Однако любой пушкиновед подтвердит, что и у великого поэта характер был не сахар.
Давайте войдем в положение Воронцова. Пушкин пишет ехидные эпиграммы на его друзей и гостей. Пушкин открыто, если не сказать нагло, ухаживает за его женой. Наконец, в кругу друзей Пушкин читает эпиграммы на самого Воронцова! Помните: «Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда, полуподлец, но есть надежда, что будет полным наконец»? Каково? Кто-то из друзей запомнил, кому-то прочитал, Воронцову «настучали». Воронцов, понятно, взорвался.
И еще одно обстоятельство. Воронцов невероятно дорожил своим происхождением, и когда «сочинитель» говорил о древности своего рода, Воронцов выходил из себя, а Пушкин считал звание «сочинителя» оскорбительным. Увы, так был устроен тогда мир, что дворянство даже для Пушкина значило гораздо больше, чем его великий дар. Говорят, оба потом жалели о ссоре. Но ведь не ссорой этой знаменит Воронцов».
Конечно, не ссорой знаменит вельможа, как и Иуда Искариот известен не только тридцатью серебрениками – были и у него лучшие факты в биографии. А вот г-н Голованов лукавит о взаимном сожалении после ссоры.
Раскаивался Воронцов или нет – неизвестно. Пушкин же никогда не забывал помянуть одесского начальника «добрым словом». В мае 1825 года он пишет Александру Бестужеву из Михайловского: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!»
В 1827 году Пушкин вспомнит Воронцова новой эпиграммой:
Пройдет шесть лет, и апрельская запись поэта в дневнике за 1834 год о головомойке Воронцову в Зимнем дворце напомнит: Пушкин не забывал временщика.
Не знаю, где, но не у нас,
Достопочтенный лорд Мидас,
С душой посредственной и низкой,
Чтоб не упасть дорогой склизкой,
Ползком прополз в известный чин
И стал известный господин.
Еще два слова об Мидасе:
Он не хранил в своем запасе
Глубоких замыслов и дум;
Имел он не блестящий ум,
Душой не слишком был отважен;
Зато был сух, учтив и важен.
Льстецы героя моего,
Не зная, как хвалить его,
Провозгласить решились тонким…
Мстительность? Нет. Свободная стихия не примирилась ни с нормативом, ни с посягательством на человеческое достоинство, от кого бы оно ни исходило.
Итак, «на наше счастье» царь упрятал поэта в деревенскую глушь. Вот уж действительно: не было бы счастья, да несчастье помогло! А может, вернее другое: бойтесь данайцев, дары приносящих? Обеднела бы русская культура, не проведи Достоевский роковые минуты у эшафота под колпаком смертника, а Солженицын – годы на архипелаге ГУЛАГ?
Да, мы идем к радости созидания через страдания, через творческие муки, идем с тяжелой ношей бытия на плечах, но оскорбление, унижение, нищета, болезни – не лучшая школа жизни, и немного найдется страдальцев, алчущих благодарить судьбу за пережитый ад. Истончится душа, иссякнут силы, умрут одно за другим чувства, пока несчастный талант перешагнет порог признания. Чащеже все кончается иллюминатором Мартина Идена или замороженной жизнью чеховского Ионыча.
Пушкин не обманывался и не трепетал перед аскезой. «Говорят, – писал он в 1834 году, – что несчастье – хорошая школа; может быть. Но счастье есть лучший университет…»
Отповедь «благожелателям» (в том числе и г-ну Голованову) звучит в пушкинском «Ответе анониму»:
Как видите, умозаключения г-на Голованова без труда разбиваются о горькую иронию самого Пушкина.
Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой —
Она в ладони бьет и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Постигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
«Тем лучше, – говорят любители искусств, —
Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств
И нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ими не найдет сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствует оно…
В одном г-н Голованов прав: характер у Пушкина, действительно, был «не сахар». И не требуется большого художественного воображения, чтобы представить его земным человеком в общении с женщинами, друзьями, вельможами, царями. Что же из этого следует? Он такой же, как все? Бедный грешник?
Это старая легенда из прошлого века. На мнимое противоречие между Пушкиным-поэтом и Пушкиным-человеком недобро косились и Карамзин, и Жуковский, защищавшие и осуждавшие своего гениального ученика. Недосказанность великосветских друзей устранил митрополит Филарет, откликнувшийся нравоучительным стишком на пушкинское «Дар напрасный, дар случайный»:
Не Пушкин, а демон! И пошло…
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
В конце девятнадцатого века даже гений Владимира Соловьева не рискнул отвергнуть легенду о «двух» Пушкиных. По мнению философа, поэт стал жертвой взрыва злой страсти и был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна.
Не свернул с протоптанной дороги и Чистопольский епископ Антоний (будущий глава Русской Православной Зарубежной церкви). В 1899 году в «Слове о Пушкине» он заявил: «Пушкин был великим поэтом, но великим человеком мы его назвали бы лишь в том случае, если бы он эту способность глубокого сострадания к людям и эту мысль о царственном значении совести в душе нашей сумел бы воплотить не только в своей поэзии, но и во всех поступках своей жизни. Он этого не сделал и постоянно отступал от требований своей совести… Как человек Пушкин был, конечно, таким же бедным грешником, как и большинство людей его круга, но все же он был грешник борющийся, постоянно кающийся в своих падениях».
Суров и строг святой отец. Я не подвергаю сомнению чистоту его христианских помыслов и не спешу ссылаться на «Богу – Богово, а кесарю – кесарево». И все же, все же…
Прежде чем бросать упрек, надо знать Пушкина. Это он утверждал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир».
Именно он, Пушкин, услышал Бога глас:
И не кто иной, как Пушкин мечтал:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Легенды и мифы бессильны опровергнуть очевидное: сакральный характер поэзии Пушкина.
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав «прости» ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!
Что же касается «грехов», то не надо забывать: у монаха и поэта разные пути к Богу. Первый идет через молитву, самоотречение. А второй… Отрешенный от земного, не опаленный огнем любви, не испытавший разочарований, Пушкин не был бы Пушкиным, и молитва не зазвучала бы в его устах божественно прекрасным ямбом. Вот почему Пушкин-человек и Пушкин-поэт – это одна личность. Гениальная, «неприслоненная», неповторимая.
Пушкин предчувствовал: «чернь» никогда не оставит в покое его имя. И не ошибся. «Чернь» хорошо потрудилась, щедро одарив поэта сплетнями, доносами, пасквилями Федора Толстого, Сергея Уварова, Михаила Воронцова, Марии Нессельроде, Идалии Полетики, Фаддея Булгарина и Петра Долгорукова. А сколько строк печатного текста понадобится, чтобы перечислить имена всех мастеров и подмастерьев глумливого юмора, вымещавших на поэте зоологическую ненависть к неординарному, гениальному и погрузивших Пушкина в быт?
Не буду упражняться в доказательстве «белое – это белое, а черное-это черное». Напомню лишь пушкинское письмо Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на суде? Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».
«Он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе», – здесь суть.
Одни (большинство? меньшинство?) остаются на всю жизнь пленниками темных страстей и не поднимают глаз к небу, другие преодолевают все ступени свободы. Таков Пушкин, вызвавший две волны критики: постигающую тайну беспредельности гения и торжествующую «на грехах». Последняя любит прикрываться щитом объективности, апеллируя к интересам массового читателя, но истинная ее роль – роль «серого кардинала», разобщающего возвышенное и повседневное, разводящего поэта и толпу по разные стороны баррикады и властвующего, благодаря этому, над умами и душами неискушенных. Не об этом ли писал Николай Гумилев?
Пушкин не был «подпольным» человеком. Он жил настежь и ни под каким предлогом не желал «причесывать» себя перед публикой:
Нам может нравиться прямой и честный враг,
Но эти каждый наш выслеживают шаг.
Их радует, что мы в борении, покуда
Петр отрекается и предает Иуда…
Какая великолепная козырная карта в руки ревнителей «чистой» морали, благодаря которым в нашей пушкиниане все множатся легенды «о бедном грешнике», высвечивающие в пушкинской жизни только камни и не отражающие возведенного им храма святой и чистой поэзии! Между тем приведенные пушкинские строки есть не что иное, как образец истинно русской нравственности, сопряженной с жестоким самоанализом и прорывом – через предельное самоотрицание – к запредельному самоутверждению.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
«Увы» и «виват!». Пушкин не снизошел до демонстрации азбучных истин – ни в творчестве, ни в жизни. Приобщение к его облику и духу требует максимального напряжения духовных и умственных сил, максимальной эмоциональной самоотдачи.
Вот почему вся история постижения гения Пушкина-драмы и светлые праздники нашего российского бытия, нашего духовного собирательства. И не только нашего. Если Гоголь высветил в Пушкине русского национального поэта, то Достоевский пророчески указал на его вселенский масштаб, на его способность к всемирной отзывчивости.
Шаг за шагом, на каждом повороте истории, когда имя Пушкина предавали забвению или рвали в клочья Писаревы минувшего и нынешнего веков, поэт поворачивался лицом только к тем, кто понимал: «Цель поэзии – поэзия».
В этой емкой, как коллапс, формуле – ключ к разгадке бессмертия Пушкина, ибо он и по сей день – голос вечно торжествующего бытия, высветляющего самое себя в божественном поэтическом слове, не знающего ни наших временных знаков истории, ни национальных границ, но ведающего вселенские просторы.
Пусть «чернь» считает дуэли, женщин, долги. Пусть! Она никогда не понимала ни поэзии Пушкина, ни его человеческих свойств. А мы не устанем утверждать: для понимания этого гениального человека недостаточно знать «ближайшие окрестности» его судьбы – надо ведать все окрестности исторического пространства: от первых пророков до Пастернака и Стравинского.
Да, своим творчеством поэт обязан прежде всего себе, но поднимается он на плечах гигантов духа и осуществляется живым воплощением национальной и шире – общечеловеческой – культуры.
1995
Холодное лето пятьдесят третьего
Незнакомка волновала. Стройная, свежая от легкого морозца, она неслышно прошла по комнате, села напротив меня и улыбнулась. Всем стало хорошо, разговоры оживились, посыпались новые остроты, шутки, ярче засверкало вино в бокалах.
Я откровенно, забыв приличия, любовался женщиной. Под тонкими бровями мерцали, окутывая тайной, большие черные глаза, призывно алел рот, а на плечи падала волна густых темных волос. Да, у висков предательски разбегались тонкие, еле заметные лучи, но и они были бессильны перед ее непокорной красотой.
«Господи! – мучительно думал я. – Где и когда я видел эти глаза-звезды? Неужели Аза? Но ведь минуло сорок лет! Ей сейчас должно быть за шестьдесят, а эта переживает свое женское лето. Повторение в неповторимом? Возможно…»
Но я не додумал. Подчиняясь зову нахлынувших воспоминаний, я был уже далеко от комнаты, от застольного шума и незнакомки.
Лето 1953 года действительно было холодное.
Закончив авиационную школу, я добирался в августе до Сыктывкара – места моего назначения. В дождливом деревянном Котласе пересел на старенький, видавший виды колесный пароход, оставив позади тысячи километров железной дороги, верхнюю боковую полку в вагоне и огромные серые потоки амнистированных, заливавшие все вокзалы России. Благополучно миновав эти человеческие реки (никто не покушался на мой тощий чемодан, красивый, но дешевый мундир), я теперь блаженствовал в каюте второго класса и проспал сутки, с лихвой рассчитавшись с железной дорогой за короткие сны, толчки и тычки.
В шестом часу вечера вышел на верхнюю палубу и замер в немом восторге перед редкой красотой Вычегды, ее берегов, покрытых яркими коврами вступавшей в свои права ранней северной осени.
Кто-то тронул за плечо:
– Помогите!
Я обернулся и встретился с горящими черными глазами девушки.
– Помогите открыть чемодан, – повторила она.
Я без слов легко справился с задачей. Порывшись в нехитрых пожитках, она достала книгу, выпрямилась и снова облила меня колдовским светом.
Я откровенно, забыв приличия, любовался женщиной. Под тонкими бровями мерцали, окутывая тайной, большие черные глаза, призывно алел рот, а на плечи падала волна густых темных волос. Да, у висков предательски разбегались тонкие, еле заметные лучи, но и они были бессильны перед ее непокорной красотой.
«Господи! – мучительно думал я. – Где и когда я видел эти глаза-звезды? Неужели Аза? Но ведь минуло сорок лет! Ей сейчас должно быть за шестьдесят, а эта переживает свое женское лето. Повторение в неповторимом? Возможно…»
Но я не додумал. Подчиняясь зову нахлынувших воспоминаний, я был уже далеко от комнаты, от застольного шума и незнакомки.
Лето 1953 года действительно было холодное.
Закончив авиационную школу, я добирался в августе до Сыктывкара – места моего назначения. В дождливом деревянном Котласе пересел на старенький, видавший виды колесный пароход, оставив позади тысячи километров железной дороги, верхнюю боковую полку в вагоне и огромные серые потоки амнистированных, заливавшие все вокзалы России. Благополучно миновав эти человеческие реки (никто не покушался на мой тощий чемодан, красивый, но дешевый мундир), я теперь блаженствовал в каюте второго класса и проспал сутки, с лихвой рассчитавшись с железной дорогой за короткие сны, толчки и тычки.
В шестом часу вечера вышел на верхнюю палубу и замер в немом восторге перед редкой красотой Вычегды, ее берегов, покрытых яркими коврами вступавшей в свои права ранней северной осени.
Кто-то тронул за плечо:
– Помогите!
Я обернулся и встретился с горящими черными глазами девушки.
– Помогите открыть чемодан, – повторила она.
Я без слов легко справился с задачей. Порывшись в нехитрых пожитках, она достала книгу, выпрямилась и снова облила меня колдовским светом.