Страница:
– Не бежи, – сказал Илларион. – Что мы, жлобы? Культура всё-таки. А ещё есть стихи из жизни?
– Есть.
– Пропустим жлобов. Мадама, зонтик-то убери. Закрой зонтик-то.
Мадама оборачивается и говорит:
– Чёрт-те кого пускают на выставку!..
А другая:
– Демократия…
Илларион говорит:
– Вали, вали, мочалки… Занавески разберут. – И мне: – Давай, Коля, пошли. Бабы есть бабы. А тут духовные ценности. Нельзя! Ты против духовных ценностей?
– Не знаю, – сказал я.
И мы вошли в дверь. Здоровенную. Этажа на полтора.
…Война кончилась, когда мне было два года.
Жил я без потрясения на пятом этаже. Так, разве что занудство одно. Да ну их, потрясения. Насмотришься в кино, как люди жили, и хватит. Сейчас по-другому живут. Всё я к тому времени перепробовал; и модельки были, и барахло приличное, не хуже, чем у людей, и на Княгиню глаза пялят, мне завидуют, и даже любовь встретил. Только она короткая оказалась, эта любовь, – до загса.
Наутро после ресторана и первой нашей с ней постели Княгиня сказала:
– Больше я ни о чём не мечтаю. А то, что ты рабочий, это ничего. Не век же ты будешь рабочим, правда? Поцелуй меня сюда.
И показала на грудь.
На этом наша любовь кончилась.
– Ладно, слезай с тумбы. На лекцию опоздаем, – сказал я.
– С какой тумбы?
– Это поговорка такая.
– Ты какой-то странный.
– Это потому, что мне тоже больше мечтать не о чем.
– Я тебя разочаровала?
– Нет, что ты.
– Это потому, что я ещё ничего не умею. Ты подожди, я научусь.
– Чему?
– Всему. А детей нам не нужно пока, – а вдруг ты институт не кончишь?
– Чтобы детей делать, высшее образование не требуется. Годится моё среднее. Может быть, после этой ночи забеременеешь.
– Не бойся. Я таблетки приняла. Маме жена начальника отдела привезла из ФРГ.
– Мама твоя любит юмор, – говорю.
– Нет, мама юмор не любит. Она считает, что юмор – это вульгарно.
– Скажи, почему тебя Княгиней прозвали?
– Я в школе в драмкружке играла княгиню Волконскую. Мы ставили поэму Некрасова “Русские женщины”. Читал?.. Я на неё лицом похожа.
Я говорю:
– Читал… Только там про русских женщин, а не про лицо. Хотя это давно было.
– Верно? – Она поднялась с постели. – Сейчас главное – лицо. Такое время. У кого лицо, тот пробивается.
А я думал, что она молчаливая.
– Ты знаешь, за эту ночь я стала совсем другая. Ты знаешь, мне про тебя говорили ещё до того, как ты меня увидел. Все говорили “художник, художник”. Я тебя сразу по описаниям узнала, когда ты мне там, в буфете, руку поцеловал. Я подумала: “Ну, точно. Совсем такой. Молва – великая вещь”. Не притворяйся – у тебя же слёзы на глазах. Это от счастья?
– От счастья, – говорю я.
Толпа в музее – не протолкнёшься. Куда идти – не поймёшь.
– Вы на выставку?
– Нам польскую картину.
– Не понимаю вас. У нас много картин… Проходите, пожалуйста.
Илларион говорит:
– Давай сначала коней посмотрим?
– Каких коней?
– Выставка наверху, а справа кони. Я разглядел.
– Коней потом, –говорю. – Кони не привозные.
Стали пробиваться на выставку. Сначала пошли в залы, где меньше людей, потом – где побольше. Картин много, и все разные.
Странно, но я тогда впервые заметил этот разнобой.
Я думал, что картина от натуры зависит. Какая натура – такая картина. А тут заметил – два портрета рядом висят, а друг на дружку непохожи. Не лицами непохожи, а картины непохожи. А как выбрать, которая лучше и какую смотреть?
– Илларион, – говорю. – Так дале не пойдёт. Давай искать ту знаменитую. Иначе очумеем.
Илларион спрашивает у женщины во фраке – как стюардесса, только старая:
– Мамаша, какая самая лучшая польская картина?
– Польская? Здесь все из польских музеев.
Мы пошли.
– Мальчики, стойте! Вам, наверно, “Девушку с горностаем”?
– С каким горностаем?
– Картина Леонардо да Винчи “Девушка с горностаем”. Во-он в том зале, в центре, видите? Только там очередь большая.
– Опять очередь? – спрашиваю. – Не пойдём.
– Нельзя, – говорит Илларион. – Не обижай. Меня в конторе спросят.
Сейчас вспоминаю то время – таких двух идиотов на всей планете только двое было.
Боже мой! Даже страшно подумать, что было бы, если бы я её не встретил. Так бы слепым и жил.
Она всех ошарашивала, кто к ней постепенно подходил. Я по лицам видел. Но и я, видимо, дозрел к тому году.
Поверите ли, как только стюардесса сказала – Леонардо да Винчи, у меня в сердце – щёлк! – тот самый? А я думал, что он где-то в незапамятных временах, а он под боком. А как сказала – “Девушка с горностаем”, я прямо завыл молча – только бы судьба не подвела.
Не подвела.
– Молодой человек, нельзя задерживаться. Люди посмотреть хотят.
Илларион меня за рукав тянет.
– Дурачок, можно снова в очередь стать.
Разве расскажешь?
Разве расскажешь? Надо увидеть. На то она и “Девушка с горностаем” Леонардо да Винчи.
Я только теперь знаю, если картину можно рассказать – она не нужна. Но про девушку эту – можно.
Сидит. Умница. Всё.
Если бы я такую встретил, я бы за ней на четвереньках пополз бы через пол-Москвы, да она бы не позволила.
Эта не подведёт. Она нарисованная.
На земле таких не бывает. Только в космосе. В космосе Леонардо да Винчи, и ни в чём другом. А никто другой так далеко не залетал. Это я теперь знаю.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
* * *
– Есть.
– Пропустим жлобов. Мадама, зонтик-то убери. Закрой зонтик-то.
Мадама оборачивается и говорит:
– Чёрт-те кого пускают на выставку!..
А другая:
– Демократия…
Илларион говорит:
– Вали, вали, мочалки… Занавески разберут. – И мне: – Давай, Коля, пошли. Бабы есть бабы. А тут духовные ценности. Нельзя! Ты против духовных ценностей?
– Не знаю, – сказал я.
И мы вошли в дверь. Здоровенную. Этажа на полтора.
…Война кончилась, когда мне было два года.
Жил я без потрясения на пятом этаже. Так, разве что занудство одно. Да ну их, потрясения. Насмотришься в кино, как люди жили, и хватит. Сейчас по-другому живут. Всё я к тому времени перепробовал; и модельки были, и барахло приличное, не хуже, чем у людей, и на Княгиню глаза пялят, мне завидуют, и даже любовь встретил. Только она короткая оказалась, эта любовь, – до загса.
Наутро после ресторана и первой нашей с ней постели Княгиня сказала:
– Больше я ни о чём не мечтаю. А то, что ты рабочий, это ничего. Не век же ты будешь рабочим, правда? Поцелуй меня сюда.
И показала на грудь.
На этом наша любовь кончилась.
– Ладно, слезай с тумбы. На лекцию опоздаем, – сказал я.
– С какой тумбы?
– Это поговорка такая.
– Ты какой-то странный.
– Это потому, что мне тоже больше мечтать не о чем.
– Я тебя разочаровала?
– Нет, что ты.
– Это потому, что я ещё ничего не умею. Ты подожди, я научусь.
– Чему?
– Всему. А детей нам не нужно пока, – а вдруг ты институт не кончишь?
– Чтобы детей делать, высшее образование не требуется. Годится моё среднее. Может быть, после этой ночи забеременеешь.
– Не бойся. Я таблетки приняла. Маме жена начальника отдела привезла из ФРГ.
– Мама твоя любит юмор, – говорю.
– Нет, мама юмор не любит. Она считает, что юмор – это вульгарно.
– Скажи, почему тебя Княгиней прозвали?
– Я в школе в драмкружке играла княгиню Волконскую. Мы ставили поэму Некрасова “Русские женщины”. Читал?.. Я на неё лицом похожа.
Я говорю:
– Читал… Только там про русских женщин, а не про лицо. Хотя это давно было.
– Верно? – Она поднялась с постели. – Сейчас главное – лицо. Такое время. У кого лицо, тот пробивается.
А я думал, что она молчаливая.
– Ты знаешь, за эту ночь я стала совсем другая. Ты знаешь, мне про тебя говорили ещё до того, как ты меня увидел. Все говорили “художник, художник”. Я тебя сразу по описаниям узнала, когда ты мне там, в буфете, руку поцеловал. Я подумала: “Ну, точно. Совсем такой. Молва – великая вещь”. Не притворяйся – у тебя же слёзы на глазах. Это от счастья?
– От счастья, – говорю я.
Толпа в музее – не протолкнёшься. Куда идти – не поймёшь.
– Вы на выставку?
– Нам польскую картину.
– Не понимаю вас. У нас много картин… Проходите, пожалуйста.
Илларион говорит:
– Давай сначала коней посмотрим?
– Каких коней?
– Выставка наверху, а справа кони. Я разглядел.
– Коней потом, –говорю. – Кони не привозные.
Стали пробиваться на выставку. Сначала пошли в залы, где меньше людей, потом – где побольше. Картин много, и все разные.
Странно, но я тогда впервые заметил этот разнобой.
Я думал, что картина от натуры зависит. Какая натура – такая картина. А тут заметил – два портрета рядом висят, а друг на дружку непохожи. Не лицами непохожи, а картины непохожи. А как выбрать, которая лучше и какую смотреть?
– Илларион, – говорю. – Так дале не пойдёт. Давай искать ту знаменитую. Иначе очумеем.
Илларион спрашивает у женщины во фраке – как стюардесса, только старая:
– Мамаша, какая самая лучшая польская картина?
– Польская? Здесь все из польских музеев.
Мы пошли.
– Мальчики, стойте! Вам, наверно, “Девушку с горностаем”?
– С каким горностаем?
– Картина Леонардо да Винчи “Девушка с горностаем”. Во-он в том зале, в центре, видите? Только там очередь большая.
– Опять очередь? – спрашиваю. – Не пойдём.
– Нельзя, – говорит Илларион. – Не обижай. Меня в конторе спросят.
Сейчас вспоминаю то время – таких двух идиотов на всей планете только двое было.
Боже мой! Даже страшно подумать, что было бы, если бы я её не встретил. Так бы слепым и жил.
Она всех ошарашивала, кто к ней постепенно подходил. Я по лицам видел. Но и я, видимо, дозрел к тому году.
Поверите ли, как только стюардесса сказала – Леонардо да Винчи, у меня в сердце – щёлк! – тот самый? А я думал, что он где-то в незапамятных временах, а он под боком. А как сказала – “Девушка с горностаем”, я прямо завыл молча – только бы судьба не подвела.
Не подвела.
– Молодой человек, нельзя задерживаться. Люди посмотреть хотят.
Илларион меня за рукав тянет.
– Дурачок, можно снова в очередь стать.
Разве расскажешь?
Разве расскажешь? Надо увидеть. На то она и “Девушка с горностаем” Леонардо да Винчи.
Я только теперь знаю, если картину можно рассказать – она не нужна. Но про девушку эту – можно.
Сидит. Умница. Всё.
Если бы я такую встретил, я бы за ней на четвереньках пополз бы через пол-Москвы, да она бы не позволила.
Эта не подведёт. Она нарисованная.
На земле таких не бывает. Только в космосе. В космосе Леонардо да Винчи, и ни в чём другом. А никто другой так далеко не залетал. Это я теперь знаю.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Сцена перед занавесом. Вечер. Ворота Флоренции. Выходит высокий человек.
Леонардо
(негромко)
Уходит день. На башнях облаков
Певучий след оставил тихий вечер.
Уходит день… Как горестно, как жалко.
Ещё один поклон календаря.
Семнадцать лет из жизни укатилось
И унесло пылающий Милан.
Минуты завиваются в часы,
Часы в года, и стрелки кажут вечер.
Садится солнце, холодеет небо,
А там гляди, уж золото волос
Луна засеребрила сединою.
Старик… Старик… Морщинистое имя…
Ограбленная молодость моя!..
Пауза.
Как пахнут эти розы!.. Этот запах
Так ярок, что почти звенит как песня,
Как будто юность и как будто я
Не флорентийский мастер Леонардо,
А снова жизнерадостный юнец,
Которому рассказывал учитель
Историю занятную о том,
Как некий человек всю жизнь старался
Систему мирозданья угадать…
Всё зыбко, мир дал трещину, синьоры,
В которую, свернувшись как папирус
Со стёртыми, забытыми значками,
Летит вся современная культура…
Деянья наши – просто письмена,
Начертанные слабою рукою
Кусочком мела на слепой стене,
Рад человек, себя увековечив,
И вся стоит исписана стена…
Но вот из бездны возникает вечер
И рукавом стирает письмена…
Пауза.
Как страшно возвращаться стариком
Туда, откуда уходил щенком…
Никто не ждёт… Не нужен никому…
Вернулся я к началу своему…
Привет тебе, Флоренция!..
(Входит в городские ворота.)
Занавес открывается.
Леонардо
(негромко)
Уходит день. На башнях облаков
Певучий след оставил тихий вечер.
Уходит день… Как горестно, как жалко.
Ещё один поклон календаря.
Семнадцать лет из жизни укатилось
И унесло пылающий Милан.
Минуты завиваются в часы,
Часы в года, и стрелки кажут вечер.
Садится солнце, холодеет небо,
А там гляди, уж золото волос
Луна засеребрила сединою.
Старик… Старик… Морщинистое имя…
Ограбленная молодость моя!..
Пауза.
Как пахнут эти розы!.. Этот запах
Так ярок, что почти звенит как песня,
Как будто юность и как будто я
Не флорентийский мастер Леонардо,
А снова жизнерадостный юнец,
Которому рассказывал учитель
Историю занятную о том,
Как некий человек всю жизнь старался
Систему мирозданья угадать…
Всё зыбко, мир дал трещину, синьоры,
В которую, свернувшись как папирус
Со стёртыми, забытыми значками,
Летит вся современная культура…
Деянья наши – просто письмена,
Начертанные слабою рукою
Кусочком мела на слепой стене,
Рад человек, себя увековечив,
И вся стоит исписана стена…
Но вот из бездны возникает вечер
И рукавом стирает письмена…
Пауза.
Как страшно возвращаться стариком
Туда, откуда уходил щенком…
Никто не ждёт… Не нужен никому…
Вернулся я к началу своему…
Привет тебе, Флоренция!..
(Входит в городские ворота.)
Занавес открывается.
* * *
…Раньше говорили – найти своё место в жизни, и это означало буквально место в пространстве, территорию, место работы. Так и говорили: у него есть место, он получил хорошее место. Или поместье, или город, который по-польски тоже “място” – город, огороженное пространство вроде огорода. А теперь?
Теперь известно, что жизнь – в движении и место в жизни – это место в процессе. И человек понял, что он часть процесса. И затосковал.
Потому что ему объяснили – он не сам едет куда хочет, а его везут как запчасти процесса.
…Небо бесконечно.
…Всё казалось, что можно что-то сделать.
…Якушев мне сказал:
– Что такое ремесло? Это “не хуже, чем у людей”.
Уровни могут быть разные, но изготовленная вещь имеет предварительный эталон, иногда – шаблон, штамп. И есть с чем сравнивать.
А искусство – это новинка.
…У искусства тоже есть эталон, но внутренний и движущийся. И он отыскивается в самом процессе работы, и называется – идеал.
У ремесла – эталон, у искусства – идеал.
Все неприличия в искусстве возникают от путаницы – эталон и идеал.
…Это не разница в определениях, это разница в сути.
Эталон – это то, с чем можно сравнить изготовленную вещь. А идеал сравнивать не с чем, разве что с другим идеалом. Запомним это.
К эталону мы можем предварительно стремиться, а идеал должен быть отыскан в самой работе.
Эталон стоит на месте, и мы к нему движемся, а идеал уходит от нас как горизонт.
Ремесло останавливается, когда эталон достигнут. Искусство останавливается, когда продолжение ухудшает вещь.
Отсюда совершенно разная оценка законченности.
Ремесленная вещь закончена, когда достигнут эталон. Произведение искусства должно быть закончено в любой момент изготовления.
…Если найдут руки от Венеры Милосской – будет хорошо. Но это будет другое художественное произведение. Потому что если бы не нашли саму Венеру Милосскую, а нашли бы только руки, то было бы произведение – руки богини.
Ремесленное же произведение существует только в целом виде.
И потому огромна разница между обломком и фрагментом.
…Потому что ремесленное произведение – это правило, состоящее из правил, а произведение искусства – это правило, состоящее из исключений.
…Искусство такая вещь – как только в него прорвёшься – конец. Назад дороги нет.
Если только не собьют, конечно, умники, которым нравится не искусство, а болтовня о нём. Они знают точно, как делать детей, но сами не делают почему-то – инструктируют тех, у кого это и так выходит.
А как прорвёшься в искусство – так конец. Назад пути нет.
Не в том смысле, что сам в профессионалы пойдёшь, а в том, что без него уже нельзя.
Другая жизнь начинается.
…У меня так получилось, что я сначала разум увидел в полёте, а потом сердце. Но это неважно, с чего началось. Важно, чтобы не житейское в тебе ходуном заходило, а полёт.
Я, когда девушку эту увидел с горностаем, – очумел. Потому что подумал – нет. Ну это же ясно, кто такой этот человек, который её нарисовал, – вот к чему душа тянулась. Стою и трясусь.
Илларион говорит:
– Ты только не чокнись.
– Подожди, – говорю, – Илларион, милый ты мой, подожди.
– Ну вот.
– Всё, Илларион, теперь всё.
– Что всё?
– Теперь всё, совсем всё. Назад пути нет.
– Идём на воздух. На нас стюардесса смотрит.
– Пусть смотрит.
– Идём, Коля. Идём, Коля.
– Как же я уйду?
Ушли.
Погоду не помню. Столько лет прошло. Вроде снег должен быть или, наоборот, жара, а у меня в памяти одно серебро. Должно быть, дождь моросил, а небо и асфальт – серебряные. Хотя зонтиков не помню.
Пришли домой ко мне – Илларион проводил. А я разговариваю всю дорогу, даже язык стал сухой.
Дома Княгиня говорит:
– Ну? Насмотрелись на голых женщин?
Я молчу. Илларион спрашивает Княгиню:
– У вас нет чего-нибудь? Ему поправиться надо.
– Хватит с него. Вчера поправлялся.
– Зря ты это. Кольке поправиться надо. Дай рюмку. Не видишь, что ли?
А я смеюсь.
– Жаль… – говорю я, – …что сейчас не гражданская война.
– Совсем обалдел, – говорит Княгиня. – Больше в музей не пойдёшь.
– Жаль, – говорю, – что сейчас не гражданская война… Я б тебя в Чёрное море сбросил. Таких надо в Чёрное море сбрасывать. Ты свет застишь.
– Я сейчас маме позвоню!
Тут я крикнул:
– Усохни!
Первый раз на неё крикнул.
Она стала тихая. Илларион меня за руки держал.
…Я ещё раз пытался пробиться в музей, десятки совал, без билета не пустили.
А потом картину увезли.
Нет. Так дело не пойдёт. Надо про Леонардо где-нибудь узнать.
В заводской библиотеке про Леонардо брошюра “Леонардо – великий художник Возрождения, один из плеяды тех, кто…”.
Отставить.
Пошёл к парторгу.
– Анатолий Борисович, у меня персональная просьба.
– Персональное дело?
– Анатолий Борисович, просьба… Просьба, Анатолий Борисович.
Объяснил ему, что мне надо в Ленинскую библиотеку, а институт я бросил.
– Заниматься хочешь? Дело. Письмо от парткома я организую. Но и у меня к тебе просьба. Из ГАИ просили усилить пропаганду. Нарисуешь мне плакаты насчёт соблюдения правил уличного движения… Ты что такой зелёный?
– Нет, Анатолий Борисович, не могу рисовать. Сейчас не могу. Потом.
Обиделся. Очки снял.
– Стыдно, – говорит.
– Нет… Сейчас не стыдно… Не могу… Тошнит.
Он стал на меня смотреть.
– Объясни.
– Ну ладно, – говорю. – Можете не писать письмо. Я понимаю.
– Что с тобой творится?.. Говори быстрей… Мне некогда. У меня летучка.
– Я в музее был.
– Ну и что?
– Леонардо видел… Леонардо да Винчи. “Девушку с горностаем”.
– “Дама с горностаем”… Знаю.
– Разве она дама?
– Ну-ка зайди ко мне… Копылова, некогда, некогда. Подойди через двадцать минут.
Думаю – чем чёрт не шутит? Рискну. Расскажу как есть.
Просидели мы не двадцать минут, а полтора часа. На телефоны он не отвечал. Трезвонили – сил нет.
– Ладно, один раз потерпят, – сказал он. – Продолжай. Запустили мы это дело. Письмо я тебе, конечно, организую. От плакатов тебя освобождаю. Дима нарисует, культорг.
– Я от жизни отрываюсь… Я понимаю, Анатолий Борисович… Но не могу…
– Нет, – говорит. – Не отрываешься… Запустили мы это дело. Подготовься, а месяца через два сделаешь нам сообщение.
– Ну месяца за два я управлюсь.
Так я думал тогда.
– …А знаешь, почему ты перестал летать?
– Почему, Илларион?
– Потому что тебе понадобилось, чтобы летали все.
– Так я ведь не скрывал этого, Илларион.
– А кто будет по земле ходить?
– Ходить по земле должны все, и летать тоже все.
– Опоздал ты с этим делом, – сказал Илларион. – Все и так летают. Я этим летом летал в Сочи.
– Это не вы летали. Это аэроплан летал, а вы в нём спали.
– Ну самолёт летал, какая разница?
– И аэроплан не летал, а изо всех сил старался не упасть. Разве это полёт? Полёт – это когда ты легче воздуха, как рыба легче воды.
– Рыба не легче воды.
– Но у неё пузырь, который легче воды.
– А что у человека легче воздуха? – спросил Илларион.
– Желания.
– Любые?
– Нет… Направленные вверх… В небо…
Якушев мне сказал:
…У Тициана есть картина – “Любовь земная и любовь небесная”. По обе стороны какой-то чаши сидят две женщины – одна в парчовом платье, а другая голая. Какая из них любовь земная, а какая небесная – сам чёрт не разберёт.
…Княгиня поначалу обрадовалась, что я в Ленинку стал ходить.
– Правильно. Пора готовиться к новой жизни. Ты по каким предметам готовишься?
А потом забастовала. Меня целыми днями дома нет. После работы я туда – и до закрытия.
Парторг говорит:
– Мне твоя тёща звонила. Жаловалась, дома не бываешь. Как идёт подготовка?
– Пошлите её подальше.
– Подготовку?
– Тёщу.
– Нет, так тоже нельзя.
– Анатолий Борисович, мне поговорить не с кем. В читальном зале не поговоришь, а в курилке только про баб и про “Жигули”.
– Я тебя с одним мужиком познакомлю. В школе с ним учился. Якушев Костя. Он про Леонардо всё знает.
– Познакомьте, Анатолий Борисович. Я вам сто плакатов нарисую.
– У него и прозвище было Да Винчи.
– А он кто?
– Художник.
– Дело!
– И у тебя быстрей пойдёт.
…У меня после этого так дело быстро пошло, что не успел я оглянуться – жена говорит:
– Я интеллигентная женщина…
А я говорю:
– Знаю… Ты интеллигентная женщина, а я Квазимодо. Пианино ты оставляешь себе.
– Какое пианино?
– Шутка.
– Юмор – это вульгарно.
– Мама говорит. Всё знаю. Это мама твоя вульгарная.
– Маму не тронь.
– Это святое. Я знаю.
– Я твоего Якушева ненавижу. Между прочим, он мне всё время на грудь смотрит.
– Так, может, больше смотреть не на что?
– Коля… Что ты делаешь?.. Где наша любовь?
– У мамы спроси.
– Она мне всю жизнь отдала.
– Отняла, – говорю. – Пойдём в музей.
– Голых женщин смотреть? Да?
– Одетых. В Третьяковку пойдём. Якушев велел к Сурикову приглядеться.
– То Леонардо, то Суриков, то Илларион. Я твоего Иллариона ненавижу.
– Пойдем в музей.
– Нет.
– Пойдём в музей!
– Не пойду.
– Пойдём в музей…
– Пойдём.
Я в то время занимался как бешеный. То времени девать некуда, а то сутки мигают как светофор…
Два месяца промигало, я сообщение в клубе сделал. По энциклопедии. А то, что я про Леонардо в Ленинке вычитал – этого не расскажешь. Слов таких у меня тогда не было. Закружило меня. Сплю и вижу ту эпоху итальянского Возрождения. Пока Якушев не сказал:
– Затормози. А то специалистом станешь.
– Дядя Костя, а разве плохо?
– Художник в тебе пропадёт. Засохнет.
– Почему?
– Материал задушит. Полюбишь болтать про Леонардо, а его разлюбишь.
– А что делать?
– Тебе надо цветом захлебнуться. Пора тебе Сурикова поглядеть. Иди. Придёшь – расскажешь. Только не ври. Не понравится, так и говори – не понравилось. Иди. Да жену возьми.
– Зачем?
– Возьми. Знаю, что говорю.
А это у нас не первый разговор с ним про Сурикова.
Ну, потопали мы. Я такси взял. Согласилась всё же ехать моя Княгиня.
Не спугнуть бы. Только бы глядеть не мешала.
Подъезжаем к Третьяковской галерее – опять очередь. В полпереулка.
– Всюду у нас очереди, – говорит Княгиня.
– Не срамись, – говорю. – Не за гарнитурами очередь.
– Давай займём, – говорит. – А пока погуляем.
Заняли мы очередь за одним из Челябинска, а позади нас из Бурятской автономной пять человек. Говорят – ничего не поймёшь.
Стали неподалёку ходить. Выпили кофе с бутербродами – напротив Третьяковской галереи палатка. Рядом школа художественная. По двору шмокадявки с этюдниками бродят, и лапы перемазанные. Автобусы стоят. “Интурист” машины гоняет.
– Смотри, какая решётка богатая, – говорит Княгиня. – Войдём, поглядим.
– Библиотека, – говорю.
– Вот люди жили… – говорит Княгиня.
– Которые решётку делали?
– Это меня не касается.
– Зря я тебя позвал.
– Я могу уехать.
И всё такое в этом роде.
– Ну скоро там?.. А то я устала ждать.
– Пускают… Бежим.
Пошли мы по Третьяковке. Картин бесчисленно. Княгиня:
– Смотри, какая картина красивая. Вот бы нам такую над тахтой. Дорогая, наверно. А раньше, наверно, дешёвая была. Сейчас все предметы роскоши дорожают. Коля, а это кто? У него лицо незначительное. Я бы за него не пошла. Коля, а это, смотри, Пушкин. Как живой. Кипренского. Я знаю.
Экскурсоводы орут. Княгиня ахает.
А тут звук выключили. Вижу только, Княгиня рот разевает, как рыба, а слов не слышно. Это значит я картину увидал и опять про Леонардо вспомнил. Александр Иванов. “Явление Христа народу”. Тихая картина. А вокруг тихие люди. А по стенам тихие этюды к этой картине. И тут я почему-то снова вспомнил Леонардо.
Нет, подумал я, мало я ещё про Леонардо знаю. Продолжим. Не нахлебался я ещё этого варева. Надо разобраться. Я докопаюсь. Самому мне художником не быть, это я понял. Но я докопаюсь до сути. А до какой сути – сам не знаю.
Смотрю на картину – Александр Иванов, русский человек, а картину написал из чужой жизни. Значит, надо ему это было для чего-то, значит, можно проникнуть. Во всё.
Иоанн Креститель – лицо мощное. А вдалеке тихая фигура. Слева – ветки, а справа мой предок сидит, улыбается сквозь слёзы – раб несчастный. Понять старается, что к чему.
– Коля, идём. Не надо… Это религиозная картина? – шёпотом спрашивает Княгиня.
– При чём тут религия?! – шёпотом ору я. – При чём? Человека не понимают, вот про что. Это про гражданскую войну картина. Александр Иванов до семнадцатого года не дожил и до Отечественной не дожил. Но это всё одна и та же революция. Она ещё при Леонардо да Винчи начиналась. И ещё раньше, при Спартаке. Рабы подымались, к ней с разных концов подходили, кто как мог в те годы. Она же вырасти должна была.
– Коля, я не знала, что ты идейный, – говорит Княгиня.
– Я сам не знал.
Но тут заорал экскурсовод, и нас оттёли.
– Давай, – говорю, – больше нигде не останавливаться. Забежим, только Сурикова поглядим. А то перед Якушевым неудобно.
И двинулись мы через все залы.
– Быстрей, быстрей, – говорю. – Некогда. А то Якушеву рассказать будет нечего. А он спросит.
А сам расплескать боюсь. Есть Леонардо, есть. Живёт зёрнышко.
Один только раз остановились.
– Красивая какая, –говорит Княгиня. – Незнакомка. Я знаю. Она моего типа или нет? А какого я типа? А глаза я тоже так могу делать. Гляди – так?
– Ещё лучше, –говорю. – Идём.
Ну прошли мы “передвижников”, прошли “Трёх богатырей”. Входим к Верещагину – черепа, антивоенные картины, узорная дверь в Средней Азии. И в зал Сурикова. Картины тоже огромные – “Боярыня Морозова” как раз напротив двери.
Страшная какая-то. Нищий на снегу сидит. Ноги грубые. Поп хохочет. Чёрная женщина руку подняла, а в руке кандалы. Лицо красивое, только голодное.
На репродукциях всё понятно было. Раскол, старая вера, новая вера. Слева противники, справа – союзники. Это я уже знал. Экскурсовод рассказывал ещё до армии. А на картине всё стало по-другому. Краски, краски. И страшная какая-то. В общем, понимаю – большая вещь. Но в общем не понравилось. Так Якушеву и доложу. Ничего не поделаешь. Каждому своё. О вкусах не спорят. В следующем зале “Иван Грозный”. Это я уже видел. А дальше вниз по лестнице ещё тыща залов.
– Пойдём, – говорю, – обратно. А вперёд идти – запутаемся.
Пошли обратно через верещагинский. Смотрю, а его картины какие-то рыжие стали. Как будто через жёлтый светофильтр. Смотрю – Княгиня моя отстала и назад глядит.
– Идём…
– Подожди… – говорит.
Оглянулся и я – куда это она смотрит? И вдруг сквозь просвет двери опять Морозову увидел. Не всю. Дверь мешала. И вдруг вижу – серебро.
На картине – зима, но серебряная и что-то напоминает. А что? Не могу вспомнить. И вдруг вспомнил – погоду напоминает, которая была, когда я от “Девушки с горностаем” уходил.
– Коля, я ещё хочу посмотреть…
Я так удивился, что говорю:
– Ну давай.
Двинулись обратно.
– Коля, помедленней…
Пошли помедленней, а навстречу нам надвигалась великая картина. Чем ближе, тем более великая. Фигуры те же, а картина всё лучше, всё больше. Великая. Пока я не понял – цветом захлёбываюсь. Как это можно – не знаю, только чувствую – печаль и стойкость, и как будто я мимо картины смотрю, а как-то всё печаль и стойкость.
Подошли. Смотрели. То проходило, то снова подхватывало. Другие картины Сурикова смотрели, “Меншикова”, “Стрельцов”, портреты, и снова – на неё.
– Я посидеть хочу, – говорит Княгиня.
– Посиди.
И сам присел рядом. Экскурсия подошла и загородила.
– Коля… что же это мы со своей любовью сделали? – говорит Княгиня.
– Маму спроси.
– Перестань…
А на меня такая духота напала, такая лень.
– Наверно, надо долго мучиться, чтобы искусство понять, – говорит Княгиня.
– Наверно, – говорю я.
– Хочешь, “Ивана Грозного” посмотрим?
– Давай.
Заглянули.
– Нет, – говорю. – Не могу. Может, он и великий ху дожник, а сейчас не могу.
– Идём, ещё посидим.
Сели. Экскурсии то закрывали картину, то открывали.
– Коля, – говорит Княгиня. – Оказывается, я русская женщина…
– Значит, и у нас Возрождение… А между прочим, у Сурикова жена была француженка.
– Ну да?
– А у Пушкина дед был из Эфиопии, а Александр Иванов в Италии картину писал, а ученик Леонардо Московский Кремль строил…
– Поехали к Якушеву… Я ему спасибо скажу.
– А я тебе.
– За что?
– За Сурикова.
– А я при чём?
– Если бы ты не оглянулась, я бы ушёл.
– Посмотри… У девушки руки замёрзли… красиво как. Нет… не то… Коля, ты меня любишь?
– Похоже, что так.
– Коля, мне кажется, что я летаю. Дай руку, прислони. Слышишь? Как сердце стучит?
– Не надо. Смотрят.
– Коля, наплевать.
– Наплевать.
Сидели, пока не стемнело. Нас никто не гнал. А когда стемнело – картина даже вблизи стала серебряная.
Потом свет зажгли, и мы ушли.
– Дядя Костя, откуда вы узнали, что она цвет лучше меня видит?
– Не цвет. Колорит. Цвет в жизни, колорит в картине. Колорит – это музыка цвета. Её сочинять надо. До женщины музыка быстрей доходит. Зато мы крепче усваиваем.
Это он как в воду смотрел.
…В небе всё просто.
С другой стороны, если не знать, что ты часть процесса, то тоже озвереешь. А знание даёт, нет, не даёт, а придаёт мужества.
Якушев мне сказал:
…Если описать повара или доктора не в героическом виде, а в каком-нибудь ином, то все повара и врачи обидятся.
Из-за путаницы. Из-за путаницы с понятием “типичное”, которая восходит к путанице между искусством и жизнью.
У жизни в целом нет задачи воздействовать на нас, а у искусства есть. Потому типичное в жизни и в искусстве– это разные вещи. Как цвет и колорит.
Типичное в жизни тяготеет к абстракции, а в искусстве к конкретности.
Казалось бы, дело очевидное – в жизни и в искусстве типичное – это обобщение на разных уровнях. Казалось бы. Но и это не так.
В жизни мы типизируем для удобства, для экономии мозгов, для понятности, для познания – “дерево”, и точка, а какое? Пока неважно, важно, что не “камень”. А в искусстве мы типизируем для впечатления.
Теперь известно, что жизнь – в движении и место в жизни – это место в процессе. И человек понял, что он часть процесса. И затосковал.
Потому что ему объяснили – он не сам едет куда хочет, а его везут как запчасти процесса.
…Небо бесконечно.
…Всё казалось, что можно что-то сделать.
…Якушев мне сказал:
– Что такое ремесло? Это “не хуже, чем у людей”.
Уровни могут быть разные, но изготовленная вещь имеет предварительный эталон, иногда – шаблон, штамп. И есть с чем сравнивать.
А искусство – это новинка.
…У искусства тоже есть эталон, но внутренний и движущийся. И он отыскивается в самом процессе работы, и называется – идеал.
У ремесла – эталон, у искусства – идеал.
Все неприличия в искусстве возникают от путаницы – эталон и идеал.
…Это не разница в определениях, это разница в сути.
Эталон – это то, с чем можно сравнить изготовленную вещь. А идеал сравнивать не с чем, разве что с другим идеалом. Запомним это.
К эталону мы можем предварительно стремиться, а идеал должен быть отыскан в самой работе.
Эталон стоит на месте, и мы к нему движемся, а идеал уходит от нас как горизонт.
Ремесло останавливается, когда эталон достигнут. Искусство останавливается, когда продолжение ухудшает вещь.
Отсюда совершенно разная оценка законченности.
Ремесленная вещь закончена, когда достигнут эталон. Произведение искусства должно быть закончено в любой момент изготовления.
…Если найдут руки от Венеры Милосской – будет хорошо. Но это будет другое художественное произведение. Потому что если бы не нашли саму Венеру Милосскую, а нашли бы только руки, то было бы произведение – руки богини.
Ремесленное же произведение существует только в целом виде.
И потому огромна разница между обломком и фрагментом.
…Потому что ремесленное произведение – это правило, состоящее из правил, а произведение искусства – это правило, состоящее из исключений.
…Искусство такая вещь – как только в него прорвёшься – конец. Назад дороги нет.
Если только не собьют, конечно, умники, которым нравится не искусство, а болтовня о нём. Они знают точно, как делать детей, но сами не делают почему-то – инструктируют тех, у кого это и так выходит.
А как прорвёшься в искусство – так конец. Назад пути нет.
Не в том смысле, что сам в профессионалы пойдёшь, а в том, что без него уже нельзя.
Другая жизнь начинается.
…У меня так получилось, что я сначала разум увидел в полёте, а потом сердце. Но это неважно, с чего началось. Важно, чтобы не житейское в тебе ходуном заходило, а полёт.
Я, когда девушку эту увидел с горностаем, – очумел. Потому что подумал – нет. Ну это же ясно, кто такой этот человек, который её нарисовал, – вот к чему душа тянулась. Стою и трясусь.
Илларион говорит:
– Ты только не чокнись.
– Подожди, – говорю, – Илларион, милый ты мой, подожди.
– Ну вот.
– Всё, Илларион, теперь всё.
– Что всё?
– Теперь всё, совсем всё. Назад пути нет.
– Идём на воздух. На нас стюардесса смотрит.
– Пусть смотрит.
– Идём, Коля. Идём, Коля.
– Как же я уйду?
Ушли.
Погоду не помню. Столько лет прошло. Вроде снег должен быть или, наоборот, жара, а у меня в памяти одно серебро. Должно быть, дождь моросил, а небо и асфальт – серебряные. Хотя зонтиков не помню.
Пришли домой ко мне – Илларион проводил. А я разговариваю всю дорогу, даже язык стал сухой.
Дома Княгиня говорит:
– Ну? Насмотрелись на голых женщин?
Я молчу. Илларион спрашивает Княгиню:
– У вас нет чего-нибудь? Ему поправиться надо.
– Хватит с него. Вчера поправлялся.
– Зря ты это. Кольке поправиться надо. Дай рюмку. Не видишь, что ли?
А я смеюсь.
– Жаль… – говорю я, – …что сейчас не гражданская война.
– Совсем обалдел, – говорит Княгиня. – Больше в музей не пойдёшь.
– Жаль, – говорю, – что сейчас не гражданская война… Я б тебя в Чёрное море сбросил. Таких надо в Чёрное море сбрасывать. Ты свет застишь.
– Я сейчас маме позвоню!
Тут я крикнул:
– Усохни!
Первый раз на неё крикнул.
Она стала тихая. Илларион меня за руки держал.
…Я ещё раз пытался пробиться в музей, десятки совал, без билета не пустили.
А потом картину увезли.
Нет. Так дело не пойдёт. Надо про Леонардо где-нибудь узнать.
В заводской библиотеке про Леонардо брошюра “Леонардо – великий художник Возрождения, один из плеяды тех, кто…”.
Отставить.
Пошёл к парторгу.
– Анатолий Борисович, у меня персональная просьба.
– Персональное дело?
– Анатолий Борисович, просьба… Просьба, Анатолий Борисович.
Объяснил ему, что мне надо в Ленинскую библиотеку, а институт я бросил.
– Заниматься хочешь? Дело. Письмо от парткома я организую. Но и у меня к тебе просьба. Из ГАИ просили усилить пропаганду. Нарисуешь мне плакаты насчёт соблюдения правил уличного движения… Ты что такой зелёный?
– Нет, Анатолий Борисович, не могу рисовать. Сейчас не могу. Потом.
Обиделся. Очки снял.
– Стыдно, – говорит.
– Нет… Сейчас не стыдно… Не могу… Тошнит.
Он стал на меня смотреть.
– Объясни.
– Ну ладно, – говорю. – Можете не писать письмо. Я понимаю.
– Что с тобой творится?.. Говори быстрей… Мне некогда. У меня летучка.
– Я в музее был.
– Ну и что?
– Леонардо видел… Леонардо да Винчи. “Девушку с горностаем”.
– “Дама с горностаем”… Знаю.
– Разве она дама?
– Ну-ка зайди ко мне… Копылова, некогда, некогда. Подойди через двадцать минут.
Думаю – чем чёрт не шутит? Рискну. Расскажу как есть.
Просидели мы не двадцать минут, а полтора часа. На телефоны он не отвечал. Трезвонили – сил нет.
– Ладно, один раз потерпят, – сказал он. – Продолжай. Запустили мы это дело. Письмо я тебе, конечно, организую. От плакатов тебя освобождаю. Дима нарисует, культорг.
– Я от жизни отрываюсь… Я понимаю, Анатолий Борисович… Но не могу…
– Нет, – говорит. – Не отрываешься… Запустили мы это дело. Подготовься, а месяца через два сделаешь нам сообщение.
– Ну месяца за два я управлюсь.
Так я думал тогда.
– …А знаешь, почему ты перестал летать?
– Почему, Илларион?
– Потому что тебе понадобилось, чтобы летали все.
– Так я ведь не скрывал этого, Илларион.
– А кто будет по земле ходить?
– Ходить по земле должны все, и летать тоже все.
– Опоздал ты с этим делом, – сказал Илларион. – Все и так летают. Я этим летом летал в Сочи.
– Это не вы летали. Это аэроплан летал, а вы в нём спали.
– Ну самолёт летал, какая разница?
– И аэроплан не летал, а изо всех сил старался не упасть. Разве это полёт? Полёт – это когда ты легче воздуха, как рыба легче воды.
– Рыба не легче воды.
– Но у неё пузырь, который легче воды.
– А что у человека легче воздуха? – спросил Илларион.
– Желания.
– Любые?
– Нет… Направленные вверх… В небо…
Якушев мне сказал:
…У Тициана есть картина – “Любовь земная и любовь небесная”. По обе стороны какой-то чаши сидят две женщины – одна в парчовом платье, а другая голая. Какая из них любовь земная, а какая небесная – сам чёрт не разберёт.
…Княгиня поначалу обрадовалась, что я в Ленинку стал ходить.
– Правильно. Пора готовиться к новой жизни. Ты по каким предметам готовишься?
А потом забастовала. Меня целыми днями дома нет. После работы я туда – и до закрытия.
Парторг говорит:
– Мне твоя тёща звонила. Жаловалась, дома не бываешь. Как идёт подготовка?
– Пошлите её подальше.
– Подготовку?
– Тёщу.
– Нет, так тоже нельзя.
– Анатолий Борисович, мне поговорить не с кем. В читальном зале не поговоришь, а в курилке только про баб и про “Жигули”.
– Я тебя с одним мужиком познакомлю. В школе с ним учился. Якушев Костя. Он про Леонардо всё знает.
– Познакомьте, Анатолий Борисович. Я вам сто плакатов нарисую.
– У него и прозвище было Да Винчи.
– А он кто?
– Художник.
– Дело!
– И у тебя быстрей пойдёт.
…У меня после этого так дело быстро пошло, что не успел я оглянуться – жена говорит:
– Я интеллигентная женщина…
А я говорю:
– Знаю… Ты интеллигентная женщина, а я Квазимодо. Пианино ты оставляешь себе.
– Какое пианино?
– Шутка.
– Юмор – это вульгарно.
– Мама говорит. Всё знаю. Это мама твоя вульгарная.
– Маму не тронь.
– Это святое. Я знаю.
– Я твоего Якушева ненавижу. Между прочим, он мне всё время на грудь смотрит.
– Так, может, больше смотреть не на что?
– Коля… Что ты делаешь?.. Где наша любовь?
– У мамы спроси.
– Она мне всю жизнь отдала.
– Отняла, – говорю. – Пойдём в музей.
– Голых женщин смотреть? Да?
– Одетых. В Третьяковку пойдём. Якушев велел к Сурикову приглядеться.
– То Леонардо, то Суриков, то Илларион. Я твоего Иллариона ненавижу.
– Пойдем в музей.
– Нет.
– Пойдём в музей!
– Не пойду.
– Пойдём в музей…
– Пойдём.
Я в то время занимался как бешеный. То времени девать некуда, а то сутки мигают как светофор…
Два месяца промигало, я сообщение в клубе сделал. По энциклопедии. А то, что я про Леонардо в Ленинке вычитал – этого не расскажешь. Слов таких у меня тогда не было. Закружило меня. Сплю и вижу ту эпоху итальянского Возрождения. Пока Якушев не сказал:
– Затормози. А то специалистом станешь.
– Дядя Костя, а разве плохо?
– Художник в тебе пропадёт. Засохнет.
– Почему?
– Материал задушит. Полюбишь болтать про Леонардо, а его разлюбишь.
– А что делать?
– Тебе надо цветом захлебнуться. Пора тебе Сурикова поглядеть. Иди. Придёшь – расскажешь. Только не ври. Не понравится, так и говори – не понравилось. Иди. Да жену возьми.
– Зачем?
– Возьми. Знаю, что говорю.
А это у нас не первый разговор с ним про Сурикова.
Ну, потопали мы. Я такси взял. Согласилась всё же ехать моя Княгиня.
Не спугнуть бы. Только бы глядеть не мешала.
Подъезжаем к Третьяковской галерее – опять очередь. В полпереулка.
– Всюду у нас очереди, – говорит Княгиня.
– Не срамись, – говорю. – Не за гарнитурами очередь.
– Давай займём, – говорит. – А пока погуляем.
Заняли мы очередь за одним из Челябинска, а позади нас из Бурятской автономной пять человек. Говорят – ничего не поймёшь.
Стали неподалёку ходить. Выпили кофе с бутербродами – напротив Третьяковской галереи палатка. Рядом школа художественная. По двору шмокадявки с этюдниками бродят, и лапы перемазанные. Автобусы стоят. “Интурист” машины гоняет.
– Смотри, какая решётка богатая, – говорит Княгиня. – Войдём, поглядим.
– Библиотека, – говорю.
– Вот люди жили… – говорит Княгиня.
– Которые решётку делали?
– Это меня не касается.
– Зря я тебя позвал.
– Я могу уехать.
И всё такое в этом роде.
– Ну скоро там?.. А то я устала ждать.
– Пускают… Бежим.
Пошли мы по Третьяковке. Картин бесчисленно. Княгиня:
– Смотри, какая картина красивая. Вот бы нам такую над тахтой. Дорогая, наверно. А раньше, наверно, дешёвая была. Сейчас все предметы роскоши дорожают. Коля, а это кто? У него лицо незначительное. Я бы за него не пошла. Коля, а это, смотри, Пушкин. Как живой. Кипренского. Я знаю.
Экскурсоводы орут. Княгиня ахает.
А тут звук выключили. Вижу только, Княгиня рот разевает, как рыба, а слов не слышно. Это значит я картину увидал и опять про Леонардо вспомнил. Александр Иванов. “Явление Христа народу”. Тихая картина. А вокруг тихие люди. А по стенам тихие этюды к этой картине. И тут я почему-то снова вспомнил Леонардо.
Нет, подумал я, мало я ещё про Леонардо знаю. Продолжим. Не нахлебался я ещё этого варева. Надо разобраться. Я докопаюсь. Самому мне художником не быть, это я понял. Но я докопаюсь до сути. А до какой сути – сам не знаю.
Смотрю на картину – Александр Иванов, русский человек, а картину написал из чужой жизни. Значит, надо ему это было для чего-то, значит, можно проникнуть. Во всё.
Иоанн Креститель – лицо мощное. А вдалеке тихая фигура. Слева – ветки, а справа мой предок сидит, улыбается сквозь слёзы – раб несчастный. Понять старается, что к чему.
– Коля, идём. Не надо… Это религиозная картина? – шёпотом спрашивает Княгиня.
– При чём тут религия?! – шёпотом ору я. – При чём? Человека не понимают, вот про что. Это про гражданскую войну картина. Александр Иванов до семнадцатого года не дожил и до Отечественной не дожил. Но это всё одна и та же революция. Она ещё при Леонардо да Винчи начиналась. И ещё раньше, при Спартаке. Рабы подымались, к ней с разных концов подходили, кто как мог в те годы. Она же вырасти должна была.
– Коля, я не знала, что ты идейный, – говорит Княгиня.
– Я сам не знал.
Но тут заорал экскурсовод, и нас оттёли.
– Давай, – говорю, – больше нигде не останавливаться. Забежим, только Сурикова поглядим. А то перед Якушевым неудобно.
И двинулись мы через все залы.
– Быстрей, быстрей, – говорю. – Некогда. А то Якушеву рассказать будет нечего. А он спросит.
А сам расплескать боюсь. Есть Леонардо, есть. Живёт зёрнышко.
Один только раз остановились.
– Красивая какая, –говорит Княгиня. – Незнакомка. Я знаю. Она моего типа или нет? А какого я типа? А глаза я тоже так могу делать. Гляди – так?
– Ещё лучше, –говорю. – Идём.
Ну прошли мы “передвижников”, прошли “Трёх богатырей”. Входим к Верещагину – черепа, антивоенные картины, узорная дверь в Средней Азии. И в зал Сурикова. Картины тоже огромные – “Боярыня Морозова” как раз напротив двери.
Страшная какая-то. Нищий на снегу сидит. Ноги грубые. Поп хохочет. Чёрная женщина руку подняла, а в руке кандалы. Лицо красивое, только голодное.
На репродукциях всё понятно было. Раскол, старая вера, новая вера. Слева противники, справа – союзники. Это я уже знал. Экскурсовод рассказывал ещё до армии. А на картине всё стало по-другому. Краски, краски. И страшная какая-то. В общем, понимаю – большая вещь. Но в общем не понравилось. Так Якушеву и доложу. Ничего не поделаешь. Каждому своё. О вкусах не спорят. В следующем зале “Иван Грозный”. Это я уже видел. А дальше вниз по лестнице ещё тыща залов.
– Пойдём, – говорю, – обратно. А вперёд идти – запутаемся.
Пошли обратно через верещагинский. Смотрю, а его картины какие-то рыжие стали. Как будто через жёлтый светофильтр. Смотрю – Княгиня моя отстала и назад глядит.
– Идём…
– Подожди… – говорит.
Оглянулся и я – куда это она смотрит? И вдруг сквозь просвет двери опять Морозову увидел. Не всю. Дверь мешала. И вдруг вижу – серебро.
На картине – зима, но серебряная и что-то напоминает. А что? Не могу вспомнить. И вдруг вспомнил – погоду напоминает, которая была, когда я от “Девушки с горностаем” уходил.
– Коля, я ещё хочу посмотреть…
Я так удивился, что говорю:
– Ну давай.
Двинулись обратно.
– Коля, помедленней…
Пошли помедленней, а навстречу нам надвигалась великая картина. Чем ближе, тем более великая. Фигуры те же, а картина всё лучше, всё больше. Великая. Пока я не понял – цветом захлёбываюсь. Как это можно – не знаю, только чувствую – печаль и стойкость, и как будто я мимо картины смотрю, а как-то всё печаль и стойкость.
Подошли. Смотрели. То проходило, то снова подхватывало. Другие картины Сурикова смотрели, “Меншикова”, “Стрельцов”, портреты, и снова – на неё.
– Я посидеть хочу, – говорит Княгиня.
– Посиди.
И сам присел рядом. Экскурсия подошла и загородила.
– Коля… что же это мы со своей любовью сделали? – говорит Княгиня.
– Маму спроси.
– Перестань…
А на меня такая духота напала, такая лень.
– Наверно, надо долго мучиться, чтобы искусство понять, – говорит Княгиня.
– Наверно, – говорю я.
– Хочешь, “Ивана Грозного” посмотрим?
– Давай.
Заглянули.
– Нет, – говорю. – Не могу. Может, он и великий ху дожник, а сейчас не могу.
– Идём, ещё посидим.
Сели. Экскурсии то закрывали картину, то открывали.
– Коля, – говорит Княгиня. – Оказывается, я русская женщина…
– Значит, и у нас Возрождение… А между прочим, у Сурикова жена была француженка.
– Ну да?
– А у Пушкина дед был из Эфиопии, а Александр Иванов в Италии картину писал, а ученик Леонардо Московский Кремль строил…
– Поехали к Якушеву… Я ему спасибо скажу.
– А я тебе.
– За что?
– За Сурикова.
– А я при чём?
– Если бы ты не оглянулась, я бы ушёл.
– Посмотри… У девушки руки замёрзли… красиво как. Нет… не то… Коля, ты меня любишь?
– Похоже, что так.
– Коля, мне кажется, что я летаю. Дай руку, прислони. Слышишь? Как сердце стучит?
– Не надо. Смотрят.
– Коля, наплевать.
– Наплевать.
Сидели, пока не стемнело. Нас никто не гнал. А когда стемнело – картина даже вблизи стала серебряная.
Потом свет зажгли, и мы ушли.
– Дядя Костя, откуда вы узнали, что она цвет лучше меня видит?
– Не цвет. Колорит. Цвет в жизни, колорит в картине. Колорит – это музыка цвета. Её сочинять надо. До женщины музыка быстрей доходит. Зато мы крепче усваиваем.
Это он как в воду смотрел.
…В небе всё просто.
С другой стороны, если не знать, что ты часть процесса, то тоже озвереешь. А знание даёт, нет, не даёт, а придаёт мужества.
Якушев мне сказал:
…Если описать повара или доктора не в героическом виде, а в каком-нибудь ином, то все повара и врачи обидятся.
Из-за путаницы. Из-за путаницы с понятием “типичное”, которая восходит к путанице между искусством и жизнью.
У жизни в целом нет задачи воздействовать на нас, а у искусства есть. Потому типичное в жизни и в искусстве– это разные вещи. Как цвет и колорит.
Типичное в жизни тяготеет к абстракции, а в искусстве к конкретности.
Казалось бы, дело очевидное – в жизни и в искусстве типичное – это обобщение на разных уровнях. Казалось бы. Но и это не так.
В жизни мы типизируем для удобства, для экономии мозгов, для понятности, для познания – “дерево”, и точка, а какое? Пока неважно, важно, что не “камень”. А в искусстве мы типизируем для впечатления.