Ну, потом зрителям головы задурили, и Мочаловы ушли в чтецы, в Яхонтовы, но и там их настигли профессионалы и любители ансамблей и спортивных команд. Это всё дела прекрасные, но уж один человек зал в полёт не поднимет. Нечем. Не жжёт глаголом сердца людей.
   Голоса есть, рояли настроены и выкрашены, от электроусилителей в рядах качает, титул у артиста длинней императорского, а номер, с которым он выступает, – коротышка, крылья надраены, аппарат налажен, бензин есть, а не летает – муляж, реквизит. В искусство на аппарате не полетишь. На аппарате можно скатать в Сочи, и то на гастроли.
   Сейчас либо дилетанты, либо профессионалы. Дилетанты – это которые иногда боятся выступать, а иногда нет. У профессионалов каждый раз одно и то же – не боятся.
   А чего им бояться? Защищены пьесой, профсоюзом, режиссурой, аппаратурой, анализом за столом и занимательной эстетикой. Попробуй не стать после этого культурным и даже где-то воспитанным, артистом. А что он впечатления не оставляет – это вина зрителя. Не дорос. А Шекспир писал для грузчиков из лондонского порта, и для них играл Мочалов, виноват–Бербедж, и ничего – понимали летаючи. Потому что эта парочка – автор и актёр – сами летали так, что прихватывали с собой и глобус.
   – А что такое полёт? Толком можешь объяснить? – спросил Илларион.
   – Отрыв от действительности, – сказал я.
   – Вот это номер! А зачем отрываться? Нельзя. Ничего, кроме действительности, нет.
   – Есть, – сказал я.
   – Что?
   – Перспективы.
   – Значит, из-за ремеслухи искусство становится без полёта?
   – Ага, – сказал я. – Она сама без перспективы… Она сама без перспективы и перед зрителем её закрывает… Гоголь не потому силён, что описал с натуры чиновника и как у него шинель спёрли, а потому, что выходило – людей жалеть надо, и нет маленьких людей, а есть затюканные. А до Гоголя в основном жалели графьёв, а над затюканными смеялись. Полёт для того, чтобы затюканный перестал чувствовать себя маленьким. Из этого потом получаются революции.
   – Отрываться от действительности нельзя, – сказал Илларион. – Хрен с ними, с перспективами. Родился, отработал положенное, помер – вот и вся перспектива.
   – Да ты только тем и занимаешься, что отрываешься от действительности!
   – Я?
   – “Выборову” пили?
   – Пили.
   – А зачем?
   – Летали, скажешь?
   – Нет. Ныряли. Отрываться можно и вверх и вниз, и вперёд и назад, и в прошлое и в будущее. Не всякий отрыв – полёт, а только вверх, вперёд и в будущее.
   – А чего ж летать перестал?
   – Ушибся… Встретил Княгиню. Принял прошлое за будущее.
   – Не ушибся. Это тебя твоя баба пристукнула.
   – При чём тут баба?
   – Рожа как у мадонны, а сама – вывеска.
   – Не надо, Илларион.
   – С ней только в преферанс играть. Это же все видели, кроме тебя. Показуха.
   – Нет. Не она меня пристукнула.
   – А кто?
   – То, что за ней открылось: хитрость и тупость.
   – Глупая она была?
   – Нет. Глупая понять не может, а тупость – это когда на полёт посягают: я не летаю – и ты не летай.
   Якушев мне сказал:
   …Ремеслу надо учиться.
   Ремесло полёту не помеха. Наоборот. Когда ремесло и полёт совпадают, тогда появляется мастерство.
   Мастерство – это индивидуальное ремесло, твоё ремесло, собственное и ничьё другое. Мастерство – это твоё умение не только полёту не мешать, а замечать тот момент, когда он начинается, и даже иногда вызывать его, и даже делать путевые заметки.
   Хотя путевые заметки – неточное слово, их можно делать и по памяти, и понаслышке. А следы полёта – это каждый удар твоей кисти в тот самый момент, когда происходит полёт. Потому что полёт происходит толчками, он – пульсация, и у него есть ритм, и следы его скорее похожи на энцефалограмму или кардиограмму. А как их делать по памяти?
   …Занимательная эстетика путает ремесло и полет, и возникает не мастерство, а ремеслуха, то есть попытка научиться имитировать чужие кардиограммы.
   …Ремесло – великая вещь – это освоение найденного. Даже в жизни надо не только придумать телегу, надо научиться её делать и пользоваться.
   В искусстве ещё сложнее. Надо уметь снимать с себя самого кардиограмму полёта в самый момент его возникновения.
   Конечно, первичное умение нужно. Музыканту – виртуозные пальцы, литератору – свободная речь, художнику – поющая кисть. Но всё это чтобы не стеснять свободу полёта.
   Беглость пальцев, свободная речь и гибкость кисти – это ремесло. Ему надо учиться. Но если забудешь, что это не мастерство, а ремесло, то есть чужой опыт, то в момент полёта он тебя свяжет.
   Ремесло – общее для всех умение, а мастерство – твоё собственное. Ремесло нужно, чтобы освоить найденное, а мастерство – чтобы не упустить мелькнувшее.
   …Искусство – оно как любовь – каждый раз исключение.
   Откуда человек может знать, как он будет любить, если он ещё не знает, кого он будет любить? Встретишь – узнаешь. А до этого живи и не гаси сердца.
   И потому мастерство – это не продолжение ремесла, а отрыв от него.
   …Мы чересчур долго были неграмотны. Нас тысячелетиями хитрые и тупые держали в чёрном теле и потому называли чернью, и способ выжить у нас был один – ремесло, выучка, копилка драгоценного опыта. И всегда выше нас была хитрая и тупая элита, отборное стадо производителей себе подобных. А неподобных себе они убивали, даже если они из своей среды – Пушкина, Лермонтова – “а не летай, не летай, не соблазняй чернь мечтою о полёте, не показывай, что человеку дано летать, а не только кормить элиту, чтобы у неё шкурка была гладкая и блестящая. Потому что полёт всегда для других как любовь. Мы летать неспособны, потому что мы – шкуры. Так кто же полетит? Чернь?”
   Но вот в семнадцатом году народ передумал быть чернью и стал учиться грамоте. А в грамоте чёрным по белому написано очевидное невероятное:
    О, сколько нам открытий чудных
    Готовит просвещенья дух!
    И опыт, сын ошибок трудных,
    И гений, парадоксов друг.
   А парадокс – это новинка, это отрыв от опыта, сына ошибок трудных.
   А занимательная эстетика обучает всего лишь опыту и слабонервным закрывает перспективу.
   – …Шкура она была, – сказал Илларион. – А ты чего скис?
   – Потому что не пойму, откуда она взялась.
   …Если хотите знать, то самое странное ощущение, которое я испытал, когда сочинял пьесу про Леонардо, было ощущение, что это не я пишу, а мной пишут, используя меня как авторучку, а моё дело – не мешать и подчиняться. Какая-то угрюмая сила подсказывала мне, какие слова писать, и самое трудное было избегать рифм, которые услужливо подсказывало мне собственное воображение. Хотите верьте, хотите нет, но лучшие места в этой пьесе получились именно так.
   …Если вам будет не лень – вы дочитаете этот странный роман.
   Странный он потому, что в нём нарушена традиция рассказывать про одно и то же. Я не знаю, почему так получилось, может быть, это я сам такой переменчивый и привык; может быть, мы все такие; а может быть, двадцатый век торопится получить назидание, но мне всегда было противно читать, когда у персонажа заканчивался один цикл его жизни и не начинался другой. Значит, не писать вовсе?
   Наверное, всё-таки писать. Во-первых, потому, что наступает момент, когда не удержишься; а во-вторых, я лично, как и вы, дорогой читатель, мы оба не выносим жмотов, которые не поделятся куском хлеба, это относится и к хлебу духовному; а в-третьих – у каждого человека, каким бы маленьким он себя ни чувствовал, наступает момент, когда он становится незаменимым в том деле, которое он затеял.
   Якушев мне сказал:
   …Почему я так ополчился на бедную ремеслуху, которая умеет создавать напряжёнку и выбивать слезу? Разве это не главная задача искусства? Ведь говорят же, что наука – это ум, а искусство – эмоции? Говорят-то говорят, но говорят те, кто не понимает ни науки, ни искусства.
   Наука пробуждается не умом, а талантом, искусство тоже пробуждается не эмоциями, а талантом. И ум и эмоции наукой и искусством только используются, но и наука и искусство возникают от таланта.
   Про учёного в другой раз, а талант художника в том, чтобы вызывать эстетическое чувство, то есть чувство полёта, а вовсе не обычные напряжёнку и слезу, какие бывают в жизни. Их можно добыть и не летаючи, а всего лишь изображая подходящие происшествия. Но вот зато полёт можно вызвать и без напряжёнки и слезы.
   Надо ли приводить примеры? Почитайте “Степь” Чехова или поглядите на “Портрет Жаннет Самари”.
   Эстетическому чувству принято делать реверансы и давать утешительные премии. Но в глубине души многие люди и занимательная эстетика подозревают, что и без него можно прожить. И видимо, не понимают, что эстетическое чувство не гарнир для художества, а самая его суть. Специфика.
   Хотите кощунственный эксперимент?
   “Дядя мой, самых честных правил, когда занемог не в шутку, он заставил себя уважать и лучше не мог выдумать…”
   Пропало искусство, пропал Пушкин, пропал полёт – а всего-то отказались лишь от рифмы и ритма.
   А есть ещё и словарь.
   Какой-то деятель прочёл немецкий стих и не сообразил, что это перевод отрывка из пушкинской “Полтавы”, вот этого:
    Богат и славен Кочубей.
    Его поля необозримы.
    Там табуны его коней
    Пасутся вольны, нехранимы.
    И много у него добра:
    Мехов, атласа, серебра.
   Деятель перевёл с немецкого на русский этот отрывок и сохранил рифмы и ритм, только словарь пушкинский потерял, и вышло:
    Был Кочубей богат и горд.
    Его поля обширны были.
    И очень много конских морд,
    Мехов, сатина первый сорт
    Его потребностям служили.
   Случай невероятный, взят из книги Чуковского и скорее всего придуман для наглядности самим Чуковским в его “Искусстве перевода”.
   Давайте скорее восстановим подлинник.
    Мой дядя самых честных правил,
    Когда не в шутку занемог,
    Он уважать себя заставил
    И лучше выдумать не мог.
    Его пример – другим наука.
   Информация та же, только прибавился хмель, и жемчуг, и полёт пушкинской раскованной души. И хотя его пример – другим наука, она почему-то впрок нейдёт занимательной эстетике, которая считает, что в “Онегине” суть – это быт помещиков, изложенные автором мысли и то, что Онегин Ленского застрелил, а Татьяну отверг, то есть психология и эмоции. А если б не застрелил и не отверг? Была бы поэма с другими происшествиями, но всё равно пушкинская.
   Занимательная эстетика путает не содержание и форму, которые в искусстве неразделимы, а содержание и материал. Она считает, что если взять материал с напряжёнкой и слезой, то он будет вызывать колотун у зрителя и читателя, и, стало быть, возникнет факт искусства. Потому что – эмоции.
   Искусство может изображать страшные вещи, а может и не изображать. Искусство может изображать страдания, а может и не изображать. Искусство может изображать красоту, а может и не изображать.
   Материалом искусства может быть всё.
   Важно, чтобы оно поднимало в полёт. А какие при этом возникнут эмоции – дело десятое. Какие нужно, такие и возникнут.
   Содержание искусства есть не то, что оно изображает, а то, что оно вызывает. И потому эмоции для искусства всего лишь материал.
   Искусство не для себя, а для других. Содержание искусства не эмоции, не ум, а их полёт. Есть полёт – есть содержание, нет полёта – нет содержания, а есть всего лишь материал.
   Но для того чтобы поднять в полёт, нужно взлететь самому.
   То, что я сейчас пишу, – не искусство, хотя эмоций у меня полно, клянусь вам, чересчур дорого мне досталось понимание, они могут даже появиться у читающего – не удивлюсь. И наверное, я даже сейчас для себя и – чем чёрт не шутит – для других умный.
   Но ничто не заменит полёта.
   …Потому что в феврале, 13 апреля 1977 года я перестал летать.
   …И когда я написал эту первую фразу, почувствовал – дрогнуло. Начался разбег для этого внезапного романа. А высоко ли взлечу или только чуть над самой землёй и шлёпнусь обратно, и кого с собой подниму – дело покажет. И время.
   …Предчувствие весны.
   Якушев мне сказал:
   …В напряжёнке персонаж борется с чёткими обстоятельствами и ясным противником, а мы следим – вывернется или нет. Он их преодолевает. И мы следим за преодолением. Преодолеет – ура, не преодолеет – смерть. Слёзы в обоих случаях. Смерть можно брать с самого начала. Тогда поведение персонажа называется мужество и пример.
   Мужество в ремеслухе – это восторг подчинения обстоятельствам. Мужественный у ремеслухи – это жертва. Для автора ремеслухи персонаж – пешка, и он сразу решает ею пожертвовать в блицтурнире с занимательной эстетикой.
   Зритель добрый, и ему жалко персонажа, и некогда задумываться – а так ли уж безвыходны обстоятельства, которые надо преодолеть? А может, герой дурак, и сам их выдумал, и поступать надо как раз наоборот.
   …Предчувствие весны.
   Якушев мне сказал:
   …Разве Ромео борется с Капулетти, и Отелло с Яго, и Гамлет с Клавдием, и Лир с дочерьми, и Макбет с баронами, и Башмачников с бандитами, которые у него шинель сперли?
   Они с судьбой борются, которая сделала их и их противников такими, а не другими, и не замечают в пылу борьбы, что – или не борись, или начинай с другого конца.
   С какого? Неизвестно.
   И потому нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте. А все остальные ужасные повести хотя и трагедии, но не самые печальные.
   …Предчувствие весны.
   Якушев мне сказал:
   …Напряжёнка – это бой с известными герою обстоятельствами, а трагедия – с неизвестными.
   Но автор о них догадывается.
   Трагедия у Сурикова в картине про стрельцов и Петра не в том, что каждый из них имеет чёткого противника, а в том, что обоим противникам и зрителю Суриков говорит: опомнитесь, утро-то какое наступает, а вы друг друга казните. И во всех его картинах главное не схватка, а вопль о погибающей красоте полёта. И потому лучшую его картину, где песня про Степана Разина, который на утреннем челне не знает, куда плыть, но где нет чёткого противника, занимательная эстетика объявила худшей. Вот как бывает. И Суриков умер.
   …Предчувствие весны. Плывём.
   Куда ж нам плыть…
   – Илларион, бросим пить. Не могу больше.
   – Давай бросим.
   – Не может хорошая жизнь состоять из драчки за кусок пирожного и пиво.
   – Не может.
   – Тогда лучше не родиться.
   – Нас об этом не спрашивают. Ладно, давай отрываться от жизни, – сказал Илларион.
   – Давай, –сказал я.
   – …Значит, для полёта нужны рифмы, и ритм, и словарь? – спросил Илларион.
   – Нет. Пушкин.
   – А остальным что делать?
   – Летать. На разных высотах. А словарь, рифмы, и ритм, и прочее – это способы записать кардиограмму.
   …В феврале, 13 апреля 1977 года я разучился летать.
   Эта фраза родилась от случайной описки, но дрогнуло что-то во мне, и я подумал: такая ли уж случайная эта описка и разве могу я с уверенностью сказать, когда это началось?
   Я начал прикидывать так и эдак, и выходило, что я, как себя помню, только и делал, что разучивался летать.
   Я ещё маленьким был, когда услышал песню: “Позабыт-позаброшен… с молодых юных лет… Я остался сиротою… Счастья-доли мне нет… Ох умру я, умру… Похоронят меня… И никто не узнает… Где могилка моя… И никто не узнает… И никто не придёт… Только раннею весною… Соловей пропоёт…”
   Я встречал многих людей, которые, как и я, считают до сих пор, что это лучшие строки, которые написаны на русском языке. Это та неслыханная простота, в которую, как в ересь, мечтал впасть под конец жизни один поэт.
   У меня были отец, мать и своя семья, и я не был сиротою с молодых юных лет, и я не понимал, почему я позабыт-позаброшен и почему счастья-доли мне нет, но что это так и есть, я знал всегда.
   Какой же доли я себе хотел и какого счастья?
   Я хотел вырасти и вырваться из дома, и это случилось без моей воли, когда пришла большая война и разрушила мой дом, и милей его нет на свете.
   И наступила мирная жизнь, и была разруха – день первый, и я захотел домой. Но того дома, куда я летел, я не нашёл. Потому что, когда кончилась разруха и дом был построен, в него пришла жадность.
   И я увидел, что богатство так же бесцельно, как и нищета, потому что цели у них конечные, и я по-прежнему тосковал о цели, которая бы удалялась от меня, открывая горизонты.
   И я понял, что хочу того, чего нет на земле.
   Сначала я думал, что тянусь в космос, и летал в космос вместе со всеми спутниками и кораблями, достигшими к тому времени Луны, и Марса, и Венеры.
   И я понял, что тоске моей нет предела, потому что она по бесконечной любви.
   И я понял, что растить эту любовь надо здесь, на Земле, из семян, затоптанных войнами, нищетой и жадностью, а не ждать из космоса.
   И я понял, что опытом её вырастить невозможно, потому что тогда она будет конечна, а для бесконечной нужен полёт, и без него уже никуда.
   Но полёт в любви труднее всего, хотя считается, что это не так. Считается, что сама любовь – это полёт. Но как часто это полёт в клетке.
   …Предчувствие весны.
   Медсестра рассказывает:
   …Когда мы из барака переехали в новую квартиру, я поступила в школу. И была отличницей до восьмого класса. А девятый и десятый кончила так себе. Надоело.
   До восьмого класса старалась, училась играть на аккордеоне, выиграла районную олимпиаду по математике, по художественной гимнастике и по бегу занимала хорошие места, в баскетбол меня в любую команду брали, я с любого места площадки в сетку попадала. По сочинению всегда “пять”. Учительница любила. Задали нам сочинение по Чернышевскому – люди будущего. Все написали по учебнику, а я про то, как не могу понять этих людей будущего, и как за сосисками и апельсинами в очереди ругаются, и от пьяных проходу нет в наших местах. И в конце приписала: “Кончаю. Страшно перечесть. Стыдом и страхом замираю. Но мне порукой ваша честь. И смело ей себя вверяю”. Мне Анна Михайловна поставила “пять с плюсом” и полюбила меня. А потом говорит:
   – Ты этих людей, которые в магазинах ругаются, на работе не видела. Там они другие. А после работы не знают, куда себя деть. Нужна культура. А культура – дело медленное.
   У всех моих подруг мальчики, а мне скучно. За десятый класс только один раз целовалась. На крыше. Залезли мы с одним парнем на школьную крышу. Он мне говорит:
   – Ты не как все. Давай целоваться научу?
   – Научи.
   Он меня поцеловал. Мне не понравилось. Одни слюни.
   – Ты какая-то холодная. Приходи вечером. У Аллы собираемся – и из медицинского, и из клуба весёлых и находчивых.
   Вечером собрались. Все пьют. Я попробовала.
   Не понравилось. Начали песни петь – сначала туристские, а потом матерные частушки. Мне не понравилось.
   Алла мне говорит:
   – Что ты из себя строишь? Ребята обижаются.
   Я говорю:
   – Я домой пойду.
   И стала я после этого учиться кое-как. Анна Михайловна мне говорит:
   – Ты даже сочинения стала плохо писать.
   – Анна Михайловна, я ведь на работу пойду, и замуж. Зачем мне сочинения? Никому это не нужно.
   – Жалко мне тебя. Ты талантливая девочка.
   – А в чём мой талант, Анна Михайловна?
   – Этого я ещё не знаю.
   Но тут школа кончилась. Сняла я белое платье, и повесила в шкаф, и говорю маме:
   – Мама, я работать пойду.
   – Дело твоё. Жаль. Ты отличницей была. Могла бы студенткой стать.
   – Студентов я уже видела. Мне не понравилось. Я на авиационный завод пойду.
   Подали мы с Аллой заявления. В кадрах сказали:
   – Приходите через месяц.
   Мама говорит:
   – Месяц болтаться по городу я тебе не дам. Устраивайся временно.
   И начали мы с Аллой по работам скакать.
   Пошли в хлебопекарню. Выдали спецодежду: куртка и белые штаны до колен.
   Запах вкусный – это первый день. А к концу недели – вытерпеть нельзя. И ещё – на третий день подходит женщина и говорит:
   – Держи сумку и неси через проходную. Я на улице подожду.
   – А что здесь?
   – Яйца и масло сливочное. Пронесёшь – половина тебе.
   Я испугалась и говорю:
   – Не надо… Не возьму.
   – Ну смотри…
   Я Алле говорю:
   – Давай уйдём?
   – Давай.
   В конце недели ушли.
   Поступили в типографию. Поставили нас со станка принимать пачки листов и складывать под пресс и завязывать. Показали, как это делать. Надо так. На голую руку до локтя набрать стопку листов и выравнивать. Рукав опускать нельзя, мешает. Листы не выравниваются. К концу дня вся рука красная. На третий день рука вся бумагой изрезана. Болит. Вздулась. Обещают, что привыкнем. Алла плачет:
   – Я не могу. Уйдём.
   Ушли.
   Может, сейчас что-нибудь в типографии придумали? Было так.
   Ещё куда-то поступили. А последняя работа была такая. Идём по улице, видим вывеску – “Деревообделочная фабрика. Комбинат бытового назначения”. И объявление– требуются. Мы приходим. Деревом пахнет. Дядька вежливый говорит:
   – Вы нашу продукцию знаете?
   – Знаем. Только мы на временную работу.
   – Вам понравится. У нас сдельная. Люди до трёхсот рублей зарабатывают. Сейчас проведу вас в цех, а завтра приступите. Наша фабрика план всегда выполняет, так что премия всегда.
   Пришли в цех, а там молодые люди в очках оборочки прибивают. Дядька говорит:
   – Идёмте, я готовую продукцию покажу.
   Пошли к складу. Он дверь открыл, а мы с Аллой чуть в обморок не опрокинулись. Весь склад, до потолка – гробы. Закрытые. Как с покойниками.
   Мы как чесанули оттуда, только через две улицы шагом пошли.
   Алка ревёт:
   – Зря мы в ПТУ не пошли. Зря мы эту школу кончили: образ Ольги, образ Татьяны…
   Месяц кончается. Пойдём на авиационный. Не реви.
   – Нет уж, – говорит Алла. – Опять в цеху будем стружки выносить. Не пойду.
   – А что делать?
   – Выхода нет, – говорит Алла. – Или замуж, или в институт.
   Пришли мы на авиационный завод. В кадрах говорят:
   – Вас приняли. Завтра на работу.
   Мы говорим:
   – Мы передумали. Просим расчёт.
   Нас уволили. В трудовую книжку – приём на работу и увольнение – всё в один день.
   * * *
   Дело не в этом.
   А в том, что куда идти – неизвестно.
   С Аллой мы расстались.
   Она потом в театр костюмером пошла.
   А у меня жизнь перевернулась в другую сторону.
   Встретила я человека.
   Это когда я уже в больнице работала медсестрой и готовилась в медицинский. Правда, я его чуть раньше встретила.
   В больницу я тоже случайно попала.
   Иду по улице днём, вижу, дядечка к стене привалился. Думала, пьяный. А он говорит:
   – Деушка, деушка… давайте с вами дружить?
   – Гуляй, гуляй, – отвечаю.
   – Ну тогда мои дела плохи, – говорит. – Мне надо до больницы доползти. У меня колено отваливается. Сорок минут такси ловлю. Больница недалеко, может, отведёшь меня?
   – Ага… – говорю. – Может, вам ещё шнурки погладить?
   – Нет… – говорит. – Ты меня не бросишь… По глазам вижу. Меня Николаем зовут, а вас?
   Ну, вижу, делать нечего. Потащила я его. Тяжёлый. Люди оглядываются, как мы в обнимку идём.
   – А ты представь, что ты меня с поля боя тащишь.
   – Сейчас не война… Да замолчите вы, и так тяжело.
   Ну, дотащила его. Дальше он всё сам говорил насчёт коленного сустава, а меня он попросил на его работу позвонить, сообщить, что он в больнице. Пока я звонила, его оформили. А потом старуха кричит:
   – Сестра! Где же вы?!
   А в коридоре, кроме меня, нет никого.
   – Это вы мне? – спрашиваю.
   – Ну что вы сидите? Отведите больного до лифта.
   – Да… – говорит Николай. – Отведите больного до лифта.
   Ну, опять я его потащила куда-то.
   – Да вы не наша? – разглядела меня старушка. – Я вас с нашей Ксенией перепутала. У неё сегодня отгул. Вижу, без халата, думала, Ксения.
   – Я не Ксения, – говорю я.
   – А вы довольно ловко справляетесь.
   – Я в школе на медсестру сдавала.
   – Вы работаете где-нибудь?
   – Нет ещё. Только школу кончила.
   –У нас Ксения замуж выходит. Два дня отгула. Вы бы не хотели вместо неё два дня подежурить?
   – Хотели бы, хотели бы, – говорит Николай.
   – Больной, ведите себя спокойно.
   Так и решилась моя судьба. Да только не совсем. Осталась я в больнице. Николаю ногу починили и выписали, а он потом приходит и говорит:
   – Ты после дежурства не уходи. Со мной поедешь. Я тебя с друзьями познакомлю.
   – Ну вот ещё!
   – Сестрёнка, не буянь! – говорит он. – Не буянь. Дело говорю. Ты мне добро сделала, и я тебе добро сделаю. Не дрейфь. Люди там все приличные, а тебе этого недостаёт. Я же вижу.
   – Чего недостает? Я не дрейфлю.
   Так я познакомилась с их компанией. Странная была компания. Илларион на автокране работал, двое с трансформаторного, холостые, двое с авиационного, с жёнами. Дина из клуба, совсем старая старуха Христофоровна с внуком, доктор наук один, Аносов с женой и художник Якушев. Женатый, но жена его в этой компании никогда не бывала. И ещё Николай. Он мне совершенно тогда не нравился. Говорили, работает на каком-то заводе, пишет стихи и пьесу про Леонардо да Винчи. На меня там все обратили внимание. Я складненькая. Но мне это было ни к чему. Только два человека на меня внимания не обратили: этот Якушев и Николай. У Николая девушка была, красивая, но ему не пара. Почему не пара – сказать не могу, но не пара. Ладно, его дело.
   А тут мне Якушев говорит:
   – Я ваш портрет хочу написать. На пленэре.
   – Где?
   – На открытом воздухе.
   А девушка Николая говорит:
   – Вы же хотели меня написать?
   – Я передумал.